Лев Толстой. Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Дагеротипный портрет Л. Толстого
работы В. Шенфельдта.
Петербург, 1849 г.
 
 
 
 
Репин И. Е.
Лев Николаевич Толстой
на отдыхе в лесу. 1891 г.
 
Л. Н. и С. А. Толстые
в 48-ю годовщину свадьбы
25 сентября 1910 г. Ясная Поляна.
Фотография С. А. Толстой. Последний снимок Л. Н. Толстого.
Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

В. Б. Шкловский
[1]
 

Содержание

 
       
   
 

 
– Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот
это, батенька, художник.. И – знаете, что еще изумительно?
До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
– Кого в Европе можно поставить рядом с ним?
Сам себе ответил:
– Некого.
В. И. Ленин о Л. Н. Толстом.
(И воспоминаний М. Горького «В. И. Ленин».)


ОТ АВТОРА
 
По биографии Л. H. Толстого сделано у нас чрезвычайно много. Собран и проверен большой материал, который прежде был недоступен исследователям. Изданы и прокомментированы дневники Толстого. Изданы его письма. Опубликован целый ряд воспоминаний. Редакционные статьи 90-томног Юбилейного издания представляют собой новое слово не только в деле изучения Толстого, но и в мировом литературоведении. Созданы хронологические указатели о жизни и творчеств Толстого. Публикуются составленные H. H. Гусевым материалы к биографии Толстого, необыкновенно значительные, широкие и проверенные.

И в то же время у нас нет связной биографии Льва Толстого. Последний, четвертый том биографии, составленный И. Бирюковым, вышел в 1923 году, то есть сорок лет тому назад. Старые биографии были созданы людьми, непосредственно знавшими Льва Николаевича, но не располагавшими тем материалом, которым располагаем сейчас. Кроме того, составители биографии были людьми, считавшими себя учениками Толстого, рассматривавшими его жизнь как постепенное восхождение великого писателя в дело богопонимания, или же либералами, которые заменяли анализ пышными разговорами и пытались замазать противоречия, которые так много определяли в жизни Толстого.

Руководящими вехами всей моей работы были статьи В. И. Ленина о Толстом. Первая статья — «Лев Толстой, как зеркало русской революции» — была напечатана в 1908 году и является откликом на празднование восьмидесятилетнего юбилея писателя.

Здесь впервые и навсегда деятельность Толстого была поставлена в прямую связь с эпохой подготовки первой русской революции и «кричащие противоречия» его творчества осмыслены как отражение противоречий этой эпохи.

В жизни Толстого, которой посвящена книга, эти противоречия часто высказывались в мелочных столкновениях, в странном непонимании близких, в отчаянии Толстого, в его попытках выгородить себя из семьи, жить на два этажа, ограничить свои требования. Но история вторгалась в жизнь Ясной Поляны[2]. Толстой воспитывал учеников, надеясь, что он спасет таланты, созданные народом, а эти дети, которых он так хорошо описал, беднели, уходили из деревни или становились нарушителями границ барской усадьбы, переданной Софье Андреевне.

Хочу смягчить резкость суждений, но не могу не говорить о величайшей трагедии величайшего человека, который больше чем полвека владел мыслями всего человечества, но не мог увидеть завтрашний день и, зная неизбежность революции, пытался закрыть глаза на завтрашний день, говоря о непротивлении.

Мне хочется показать, что и в художественных произведениях и в статьях Толстой всегда один. Но этот один человек сам внутренне противоречив, как противоречивы люди на стыке великих эпох. Он противоречив, как герои греческой трагедии.

Великий опыт гениального художника, великое его вдохновение, анализ человеческих чувств, анализ противоречий между личными чувствами и исторической необходимостью привели Толстого к великому недоверию к обычному, к срыванию всех и всяческих масок. Он достиг в реализме высочайшей ступени, и, по словам В. И. Ленина, «эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».

Толстой принят социальной революцией, которая сделала его великие произведения достоянием всех, борясь против того строя, который осуждал миллионы и десятки миллионов на забитость, каторжный труд, нищету и невежество.

Изучение дневников Толстого и мемуаров современников невольно привело меня к свободной манере изложения. Однако нигде я не отступаю от действительных фактов и стараюсь как можно меньше отразить себя в повести о Толстом.

Мне помогли богатые материалом труды H. Н. Гусева и полные мыслей работы Б. М. Эйхенбаума, особенно последний том книги «Лев Толстой» и статья «О взглядах Ленина на историческое значение Толстого». Я широко пользовался также статьями создателей Юбилейного издания, в частности статьями Н. К. Гудзия.

Приношу благодарность товарищам, которые помогали мне советами и указаниями во время моей работы: И. Л. Андроникову, П. Г. Богатыреву, Ю. Г. Оксману, Л. Д. Опульской. Постоянную помощь при создании книги и подготовке ее к печати оказывала мне С. Г. Шкловская.


 
ЧАСТЬ I
Содержание

О зеленом диване, который потом был обит черной клеенкой
О флигеле, который Софья Андреевна пятьдесят лет перестраивала
О парке – остатке засеки
Первые воспоминания
Старые корни
Обед в большом доме
Дым очаковского курения
Фанфаронова гора
Спальня бабушки
Охота и стихи
Начало дела о покупке Пирогова
В Москве
Сироты
Смерть старой Горчаковой
Храм Христа Спасителя
Новые опекуны
Ещё о Казани и о Казанском университете
Эпоха анализа и правил
Толстой читает
В усадьбе
Толстой собирается начать писать. Пишет
Дорога на Кавказ
Горы
Станица Старогладковская. Разочарования, утопии, охота
Старый Юрт. Мисербиев. Князь Барятинский
Набег и справедливость
Дорога к Тифлису и первые впечатления
Хлопоты по устройству на службу
Старогладковские горести и радости
Перед удачей
 
ЧАСТЬ I

О ЗЕЛЕНОМ ДИВАНЕ, КОТОРЫЙ ПОТОМ БЫЛ ОБИТ ЧЕРНОЙ КЛЕЕНКОЙ

 
Лев Николаевич Толстой любил играть в "вопросы, ответы", заводил домашние журналы. Ему и дома хотелось скорее писать, чем разговаривать.

Была у дочери его Татьяны[3] книга вопросов: в этой книге собирались как бы анкеты об огромной семье, жившей в доме, который все время перестраивался. На первый вопрос анкеты: «Где вы родились?» – Лев Николаевич отвечал: «В Ясной Поляне на кожаном диване».

Этот диван и сейчас стоит в углу последнего кабинета Льва Николаевича.

В августе 1828 года в другом доме, от которого не осталось и фундамента, на этом диване родился четвертый сын Николая Ильича Толстого и Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской. Диван тогда был обит зеленым сафьяном[4], натянутым гвоздиками с золочеными шляпками. Он на восьми ножках, с тремя ящиками, спинки нет – вместо нее три подушки, боковинки мягкие, выгнутые; в боковых стенках дивана выдвижные доски, чтобы можно было положить книгу.

Это удобная домашняя мебель, построенная из дуба, вероятно, домашними столярами. В старые времена диван был кожаный, а теперь он обит черной клеенкой; сделано это в мае 1907 года.

В доме Толстого хозяйство вела Софья Андреевна, любившая порядок, но не считавшая, что вещи должны оставаться в том виде, в каком они созданы, особенно если эти вещи любят.

Из всех вещей в доме Лев Николаевич любил, вероятно, больше всего кожаный диван. Этот диван должен был быть плотом, на котором от рожденья до смерти хотел плыть через жизнь Лев Николаевич Толстой. В ящиках дивана лежали те рукописи, которые он хотел сберечь от перелистывания, рассматривания близкими, но слишком беспокойными людьми. На этом диване родились братья Толстого и почти все его дети.

Что сказать еще про эту комнату, из которой больше чем пятьдесят лет назад ушел Толстой? Стол небольшой. Мне приходилось открывать ящики этого стола: в нем лежали инструменты – слесарные инструменты человека, любящего ручной труд. На стене фотографии и большая гравюра, изображающая Сикстинскую мадонну, и прямо на гравюре, захватывая ее часть, бедные полки с энциклопедическим словарем Брокгауза и Ефрона. Словарь не истрепан, отметки на книгах Львом Николаевичем делались карандашом и совсем тоненькими чертами; он не портил книг.

Еще столики. Бедная керосиновая лампа и полужесткие кресла из светлого и темного дуба: их в кабинете три. На одном кресле снизу небольшая выемка и пометка крестом – она сделана, вероятно, Львом Николаевичем.

В этом кресле под нижней подкладкой хранился пакет с письмами Льва Николаевича к Софье Андреевне. На конверте было написано: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.». Здесь же, очевидно, лежала и рукопись «Дьявола», которую Толстой прятал от жены.

Когда Софья Андреевна в 1907 году перебивала мебель темной клеенкой, Лев Николаевич вынул серый пакет с письмами и передал его для хранения мужу дочери Марии – Оболенскому. После смерти Толстого пакет был отдан Софье Андреевне: в нем было два письма – одно она разорвала, другое сохранилось. Оно – о намерении уйти из Ясной Поляны.

Это бедная комната с истертым полом, не очень удобная и с тайником.

Это последняя комната, в которой жил, из которой ушел Лев Николаевич Толстой. Она связана со всей его жизнью, хотя он в молодости отсюда уезжал. Но это нелюбимая комната. Один писатель, который был здесь очень давно, говорил, что в этой комнате вещи выглядят, как верная, но разлюбленная собака, которая хочет умереть, потому что она не нужна больше хозяину.

 
О ФЛИГЕЛЕ,
КОТОРЫЙ СОФЬЯ АНДРЕЕВНА ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ ПЕРЕСТРАИВАЛА

 
Я не пишу путеводителя, а просто вспоминаю комнаты, в которых жил Толстой. Это грустные комнаты. Рядом с кабинетом большая комната с паркетным полом и с большим итальянским окном, выходящим на маленький балкон. Сборная мебель, старинные зеркала, два рояля, поблекшие, неважные портреты с неточно прочитанными датами, помещичья живопись домашней работы крепостных мастеров и рядом портрет Льва Николаевича работы Крамского.

В комнатах Софьи Андреевны кровати с бомбочками и много маленьких фотографий и много рисуночков, коробочек: так жили лет семьдесят тому назад. Здесь жила и работала, вела большое хозяйство – варила, шила, заказывала обеды; огорчалась, ревновала, мечтала о том, что будут писать сыновья, что будет писать она сама, что вернется молодость и любовь Льва Николаевича, Софья Андреевна Толстая – женщина, которая виновата только в том, что она родилась в 1844 году в доме гофмедика Андрея Евстафьевича Берса и его жены Любови Александровны, урожденной Иславиной, вышла замуж за Толстого в 1862 году, рожала от него детей, мечтала и хлопотала о том, чтобы дети были счастливы, заботилась об обыкновенном счастье для Льва Николаевича и не могла быть счастливой с ним.

Она была в этом доме послом от действительности, напоминала о том, что дети должны жить, «как все», нужно иметь деньги, надо выдавать дочерей замуж, надо, чтобы сыновья кончили гимназии и университет. Нельзя ссориться с правительством, иначе могут сослать. Надо быть знаменитым писателем, надо написать еще книгу, как «Анна Каренина», самой издавать книги, как издает их жена Достоевского, и, кроме того, быть в «свете», а не среди «темных», странных людей. Она была представительницей тогдашнего здравого смысла, средоточием предрассудков времени, была она и такой, какой ее создал Толстой, старше ее на шестнадцать лет. Она его любила горестно, завистливо и тщеславно. В ней Толстой воспитал много своих недостатков, отдав их ей, как передают ключи.

Она хотела большого. Хотела сама писать книги. Принимать интересных гостей, играть на рояле. Но Лев Николаевич и на рояле играл лучше ее.

А она была очень занятая женщина. Усадьба, которая называлась Ясная Поляна, создана ею, и она ею гордилась. Была большая жизнь. Много раз Лев Николаевич – один из величайших людей за всю человеческую историю – менялся.

Много раз он охладевал и снова влюблялся в свою жену.

Он писал о ней, восторгаясь, как она сидит на старом кожаном диване, на том самом, на котором он родился. На ней было то темно-лиловое платье, которое она носила в первые дни своего замужества. Ему казалось, что он достигал счастья. В другие времена он страдал оттого, что не в силах ни перестроить свою жизнь до конца, ни переделать свою жену.

Он не мог уйти.

Софья Андреевна гордилась домом. Один из первых биографов Льва Николаевича в конце прошлого века написал: «искусственные пруды и парк заканчивают настоящее скромное имение, которое когда-то составляло только часть грандиозного целого. В сороковых годах нашего столетия пожар уничтожил старый барский дом, уцелели только два двухэтажных флигеля. В одном из них располагаются бесчисленные гости теперешнего владельца, графа Льва Николаевича Толстого, а другой служит скромным жилищем ему и его семейству. Этот второй флигель за последнее десятилетие много раз пристраивался и переделывался...

Пристройки были лишены изящества, так же как и главное здание... И сейчас еще отсутствие симметрии в целом указывает границы между наследственным старым и незатейливым дополнением последних лет». На это Софья Андреевна, хозяйка дома, возражает, и она права, когда говорит про имение: «Никогда оно не было более грандиозно; напротив, Лев Николаевич, прикупив земли, увеличил его и пристроил флигеля».

Софья Андреевна продолжает защищать славу ею свитого гнезда, она строила его хлопотливо, в нем просидела всю жизнь. Сама деревня ей не нравилась, потому что в ней нет фонарей. Дом, ею созданный, она любила летом. И зимой – но из Москвы.

Софья Андреевна пишет о доме: «В Ясной Поляне пожара никогда не было. При князе Волконском, деде Льва Николаевича, были построены два каменных флигеля и начат фундамент большого дома. Когда после смерти деда граф Николай Ильич Толстой женился на княжне Марье Волконской, он наскоро достроил большой деревянный дом, в котором и жила его большая семья, состоявшая из старой матери, двух сестер, жены и пятерых детей, не считая разных еще приживалок, родственниц и домочадцев. Когда Лев Николаевич был уже взрослый, лет двадцати двух – двадцати трех (на самом деле двадцати шести.— В.Ш.) он очень много играл в карты, и, продав несколько небольших имений и все еще не заплатив своих долгов, он написал мужу своей сестры графу Валериану Петровичу Толстому, чтоб он продал дом на своз из Ясной Поляны. Дом был продан помещику Горохову».

Но перед этим дом разрушился в забросе. Лев Николаевич вспоминал о догнивающем в чужом имении доме почти со слезами, хотя и не выкупил его, потому что не любил вещей. Упреки в роскошной жизни, которые Толстой сам себе делал, надо принимать с учетом уровня жизни того времени и привычек Льва Николаевича, которому мало что было нужно – простыни в его дом привезла Софья Андреевна в 1862 году вместе со своим небогатым приданым. До этого Лев Николаевич спал под ситцевым одеялом, без простыни, а еще раньше братья Толстые, собираясь в своем имении, спали на соломе.

Но Лев Николаевич любил парк, поляны, деревья, которые он сам сажал и сажала его жена. Один яблоневый сад имел шестьдесят две десятины. Он – из самых больших в Европе.

Большой парк в сто десятин состоит из остатков не прожитых молодым Толстым рощ и посадок. Парк сильно был порублен детьми еще при жизни графа, но и сейчас велик.

Велик и стар.

 
О ПАРКЕ – ОСТАТКЕ ЗАСЕКИ
 
Около дома, где жил Лев Николаевич, растет большой вяз; на дереве висел колокол, в который звонили к обеду. Медный колокол еще цел, но висит теперь боком.

Деревья растут: вяз, разрастаясь, охватил колокол корой и начал его поглощать. Он относится к нему, как к ране. Деревья покрывают раны корой, оставляя иногда внутри себя дупла.

Это дупло будет вылужено медью.

Ясная Поляна, со всеми своими лесами, менялась в продолжение столетий. Говорят, ее называют Ясной потому, что здесь было много ясеней, и в самом деле, недалеко есть деревня Ясенки.

Леса, которые окружают Поляну, когда-то были крепостью. Лесным завалом. Это называлось засекой.

Степные черноземы неширокими пальцами входили в Тульскую губернию.

Здесь начинались сплошные леса, которые уже прорастали дернами вырубок — деревень.

Но край лесов сохранялся как преграда против татар.

Леса здесь лиственные, с хорошим подлеском. Рубили деревья, оставляя пни выше человеческого роста; дерево недорубливали, оно падало, сгибая оставленный кусок древесины, ложилось на землю извивами сучьев. Одно дерево сваливали так, чтобы легло на юг, другое — на север, третье — на восток, четвертое — на запад. Подрубив, как бы пригибали деревья: они оставались полуживыми, сквозь них прорастали орешник, ежевика, малина и молодые деревья — зеленая путаница ветвей прошивалась хворостом. Этот вал звали засекой.

Засеки были в десять и в пятнадцать километров шириной. Засеки иногда расщеплялись, обходя поляны, иногда удваивались. В тех местах, где было мало леса, копали рвы, ставили острожки.

Ясная Поляна, может быть, прерывала Козловую засеку.

За этими засеками селили крестьян и мелких дворян-однодворцев; жила засечная стража. Пробивать тропы через засеки, или собирать здесь хворост, или рубить дрова запрещалось. Зеленым жгутом лежали засеки, за ними текли реки.

На Упе стоял каменный кремль Тулы, Упа втекала в Оку, за синим поясом Оки стоял Серпухов.

Пал Очаков, занят был Крым; крымцы перестали набегать на Россию. Исчезли лесные засеки. Засеки распроданы, стали имениями, части засек сделались собственностью Тульского оружейного завода — тот лес пошел на приклады для ружей, на уголь для ручных горнов: здесь много дуба, липы, ясеня, белоствольных берез.

Среди мелколесья случайно сбереженных рощ и посадок стоит бедно придуманный дом с истертыми полами, с библиотекой в ясеневых дешевых шкафах. Кругом шумит взлелеянный подсаженный большой сад и лес.

Дороги в степях и лесах как будто бы могут пройти где угодно, но они ложатся по водоразделам.

И там, где загородились от татар каменным Тульским кремлем и засеками перед ним, и при Толстом лежала дорога.

Она шла на юг; здесь проходили войска, проезжали со свитой императоры, брели богомольцы, ехали ямщики в дальние дороги.

Мать Толстого смотрела на все это оживление, ей для этого построили высокую беседку, а Лев Николаевич смотрел на дорогу, по которой шли и ехали простые люди, и завидовал им.

Ясная Поляна была местом с хмурым хозяином, он хотел и не мог уехать. Вяз, который стоит перед домом, для того чтобы уйти, должен был бы вырубить свои корни: один корень за другим, обрывая жизненные нити. Уйти можно было, только окровавив землю, и оставаться тоже было нельзя.

Волга течет по великому сбросу — там, где прошла извилиной трещина и сломанные слои земли легли смещенными.

Там, извиваясь по трещине, прошла великая река.

Лев Николаевич родился на великом рубеже истории. Он не знал завтрашнего дня и понимал, что сегодняшний не похож на вчерашний, он был прошлым без будущего и с великой тоской о будущем.

В конце прошлого столетия Лев Николаевич отказался от прав на литературную собственность, на все, что было им написано после 1881 года. На издание сочинений, прежде написанных, доверенность принадлежала Софье Андреевне, но пошел спор о XII и XIII томах, о «Смерти Ивана Ильича», о «Хозяине и работнике» и о других произведениях. А крестьянскую Россию снова посетил голод, и на этот раз такой голод, который показал, что по-старому хозяйничать, да еще на урезанной земле, нельзя. Голод подытоживал и приговаривал старую Россию.

Толстой знал, что благотворительность не поможет.

Около старого вяза, который назывался «деревом бедных», он принимал нищих — людей, которым он не мог помочь; благотворительность не могла спасти голодающих.

Лев Николаевич писал, что паразит не может накормить растение, соками которого он живет.

Люди умирали. А детям надо было учиться, и Софья Андреевна хотела ехать в Москву и писала про детей: «В Москве я прожила с ними две недели, кое-что покрасила, оклеила, перестроила в доме, обила мебель, наладила жизнь детей, уехала…

Левочка утром упрекнул мне, что я свезла детей в „омут”».

Лев Николаевич просил денег у жены на народные столовые, а она пишет: «…а сам только что снес на почту письмо с отречением от прав на XII и XIII том, чтоб не получать денег; вот и пойми его!»

Шли ссоры. Софья Андреевна хотела примирения: «Днем сажали за Чепыжом 2000 елочек, завтра будут сажать 4000 берез. Еще я взяла Никиту и Митю и сажала в саду кое-что: сосны, ели, лиственницы, березы и зубчатые ольхи…

Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих… Теперь я ничего не знаю, что я буду делать».

Потом она уехала в Москву. Сама написала воззвание о помощи голодающим: она была хлопотлива и внимательна. Лев Николаевич написал ей 26 октября 1893 года: «Все хотел досадить твои желуди, но то была грязь и дождь, то мороз. Я думаю, выберется время, и я сделаю это».

Выросли затейливым узором деревья.

Софья Андреевна поставила на краю посадок скамейку из березовых жердочек.

Лев Николаевич в последний год своей жизни любил сидеть здесь и смотреть на муравьев.

Это было любимое место.

Подымаются посаженные деревья, а там, вдалеке, весной цветет, а осенью наливается яблоками большой сад, и пчелы летают над курчавой травой между ульями с дощатыми кельями.

Лето прозрачно.

Он здесь дома, и он отсюда уйдет.

Скамейка стоит спиной к полям — ржаным и овсяным крестьянским полоскам, пестрым от плохой пахоты деревянной сохой.

Деревья подымаются над Львом Николаевичем, шелестят листьями. Деревья повторяются знакомыми купами за полями, и там зеленое превращается в голубое.

Все тропки в лесу знакомы, изъезжены на коне.

Лев Николаевич сам сосчитал, что всего в седле за свою жизнь он просидел семь лет и все больше здесь, под Ясной Поляной.

В лесу знакомые лисы и зайцы, а рядом со скамейкой лежит выпуклоглазая собака Милка, двадцатая, вероятно, Милка, похожая на свою прародительницу. Лежит и смотрит на Льва Николаевича влюбленными желтыми глазами, а ему надо уходить неизвестно куда и неизвестно что делать: надо оставить дом и зеленый диван.

Но нельзя начинать биографию с рассказа о старости, даже славной, и о горе, хотя бы неизбежном.

Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.

 
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
 
Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.

Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».

Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.

Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.

Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

«В последней строке, — пишет он, — я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдных не смываю».

Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.

Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!

Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.

Он начинал свои воспоминания так:

«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».

В старой жизни человечества, в долгом его предутреннем сне, люди связывали друг друга собственностью, заборами, купчими, наследствами и свивальниками.

Толстой всю жизнь хотел освободиться; ему нужна была свобода.

Люди, которые его любили — жена, сыновья, другие родственники, знакомые, близкие, спеленывали его.

Он выкручивался из свивальников.

Люди жалели Толстого, чтили его, но не освобождали. Они были сильны, как прошлое, а он стремился к будущему.

Сейчас уже забывают, как выглядел прежде грудной младенец, обвитый свивальником, как мумия насмоленной пеленой.

Теперешний грудной младенец с поднятыми вверх ножками — это уже другая судьба младенца.

Воспоминание о напрасном лишении свободы — первое воспоминание Толстого.

Другое воспоминание — радостное.

«Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный кислый запах какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это было отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками».

Природы в раннем детстве мальчик не замечал, он сам был ее частью, как лист, как стебель овса.

Сад, лес, поля появились позднее, их еще закрывал гладкий край корыта, край постели.

Даже няню он не помнит: только ее руки с засученными рукавами остались в его памяти.

Воспоминания о купании — след первого наслаждения.

Эти два воспоминания — начало человеческого расчленения мира.

Толстой отмечает, что первые годы «он жил, и блаженно жил», но мир вокруг него не расчленен, а потому нет и воспоминаний. Толстой пишет: «Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».

Вне формы нет воспоминания. Оформляется то, к чему можно прикоснуться: «Все, что я помню, все происходит в постельке, в горнице, ни травы, ни листьев, ни неба, ни солнца не существует для меня».

Это не вспоминается — природы как бы нет. «Вероятно, надо уйти от нее, чтобы видеть ее, а я был природа».

Важно не только то, что окружает человека, но и то, что и как он выделяет из окружающего.

Часто то, чего человек как бы не замечает, на самом деле определяет его сознание.

Когда же мы интересуемся творчеством писателя, то нам важен способ, которым он выделял части из общего, для того, чтобы мы потом могли воспринять это общее заново.

Толстой всю жизнь занимался выделением из общего потока того, что входило в его систему миропонимания; изменял методы выбора, тем самым изменяя и то, что выбирал.

Посмотрим на законы расчленения.

Мальчика переводят вниз к Федору Ивановичу — к братьям.

Ребенок покидает то, что Толстой называет «привычное от вечности». Только что началась жизнь, и так как другой вечности нет, то пережитое вечно.

Мальчик расстается с первичной осязаемой вечностью — «не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой…».

Тетка названа, но еще живет не в расчлененном мире.

Мальчика берут от нее. На него надевают халат с подтяжкой, пришитой к спине, — это как будто отрезает его «навсегда от верха».

«И я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которую я не помнил прежде. Это была тетенька Татьяна Александровна».

У тетки появляется имя, отчество, потом она описана как невысокая, плотная, черноволосая.

Начинается жизнь — как трудное дело, а не игрушка.

«Первые воспоминания» были начаты 5 мая 1878 года и оставлены. В 1903 году Толстой, помогая Бирюкову, который взялся написать его биографию для французского издания сочинений, снова пишет воспоминания детства. Они начинаются с разговора о раскаянии и с рассказа о предках и братьях.

Лев Николаевич, возвращаясь в детство, теперь анализирует не только появление сознания, но и трудность повествования.

«Чем дальше я подвигаюсь в своих воспоминаниях, тем нерешительнее я становлюсь о том, как писать их. Связно описывать события и свои душевные состояния я не могу, потому что не помню этой связи и последовательности душевных состояний».

Для Толстого самое важное — связь событий, душевная логика их расположения, но он теряется в огромной жизни и говорит: «Буду продолжать как придется», — и тут же обещает: «Когда кончу эти описания, поведу уже рассказ по времени, хотя и не связно, урывками…»

 
СТАРЫЕ КОРНИ
 
Генерал-аншеф князь Волконский был одинок и в неудачах, рано он удалился в имение; его отделили от нового царствования негодование, гордость, зависть.

Он заперся за воротами, висящими между двумя белыми башнями; ворота редко для кого открывались.

Здесь, в большом саду, затеян дом-дворец с каменными флигелями и с главным корпусом, построенным, как строили тогда: низ каменный, верх деревянный, оштукатуренный. Каменные флигеля были построены, но хотя генерал-аншеф был богат, дом он успел вывести только на высоту одного этажа. Дом перешел к дочке его, Марье Николаевне.

Толстой в разное время разгадывал деда по-разному; описывая старого владельца Лысых Гор — Волхонского, Лев Николаевич в черновиках сперва рассказывал, как старик через приказчика отправил в воспитательный дом младенца, прижитого с дворовой. Это не попадает в окончательный текст.

Толстой хочет выделить Волхонского из его времени. Он дает князю ясный ум и высокомерие и в то же время во сне Волхонского показывает его жгучую зависть к Потемкину. Князь горд и умен; крестьяне, по словам Толстого, уважали Волхонского.

Судьба деда Толстого была трудная: при Павле он попал в отставку, будучи уволен без «абшида», то есть без сохранения мундира и пенсии, потом его отправили губернатором в Архангельск, где он получил чин генерала-от-инфантерии; но послужил недолго и был уволен, уже с «абшидом». Сорока шести лет князь вышел в отставку и больше уже не служил.

Служа в Архангельске, Волконский губернаторствовал и над островом Шпицберген. Шпицберген русские мореходы называли Грумант.

Генерал-от-инфантерии, вернувшись в свое имение, назвал одну из дальних деревень — Грумант. Окрестные крестьяне переделали название в Угрюмы. Деревня Грумант по толстовскому описанию — место прекрасное, но Толстой замечал, что народные переделки слов всегда осмыслены. В старом русском языке было слово, применяемое еще Пушкиным, — «угрюмство».

Старик Волконский, как мне кажется, был полон угрюмства.

Дом строился долго, долго разрушался и недолго был целиком обитаем: он был не по росту владельцам.

Перед последней войной в Ясной Поляне хотели восстановить дом, в котором родился Лев Николаевич Толстой.

Но потом решили: дом не восстанавливать, потому что вся писательская жизнь Льва Николаевича прошла не в нем.

На месте старого дома с коричневыми колоннами выросли посаженные Толстым деревья; местами сошлись своды ветвей.

Сад стоит, как дом: пол его украшен солнцем и зеленью.

Тот дом, в котором писал Лев Николаевич, каменные флигеля: один был пристроен — в нем жила огромная семья Толстых, а другой остался таким, каким он был построен еще дедом: здесь была школа, в ней Лев Николаевич учил крестьянских детей.

В те счастливые годы, когда Лев Николаевич занимался с ребятами в школе, иногда выплывал он с ними на середину большого, при деде выкопанного пруда. Лев Николаевич хорошо нырял; купаясь, простуды не боялся; высыхал на ветру, не вытираясь полотенцем. Была у него с детьми игра: нырял в пруд, доставал песок со дна и то же предлагал делать ребятам.

Когда пишешь биографию создавшего великие произведения, долго жившего писателя, не знаешь, как нырнуть, где взять горсть песка со дна, — ведь ныряешь не в пруд, а в море.

Вот кажется мне, что надо нырнуть и достать горсть воспоминаний о том, как жили в доме отца Льва Николаевича. Буду писать, хотя мокрый песок, может быть, прольется между пальцами, убывая.

Пушкин в «Евгении Онегине» называл помещиков своего времени равнодушными счастливцами, птенцами школы Левшина.

Левшин был тульским помещиком, теоретиком помещичьего хозяйства. Были ли ученики его, птенцы его гнезда, равнодушными, были ли они счастливы?

Старые русские усадьбы красивы, но стояли они недолго, и редко их достраивали. Помните в «Мертвых душах» описание дома Манилова?

Мебель не до конца обита, иные кресла покрыты рогожами, на столе, рядом со щегольским подсвечником, стоит позеленелый урод, весь в сале. Манилов думает, что он все закончит, но явно, что дом не будет завершен.

Старые доекатерининские постройки были просты.

Лев Николаевич в одном романе, который он не кончил, описывал старую Ясную Поляну и дом помещика Михаила Бабоедова.

«Двор у него был большой на горе, с краю, под двумя соснами. И дом на двух срубах в две связи липовые, с высоким крыльцом. Сам он не жил дома, а был на службе в полку…»

Нарядные русские усадьбы начали строиться во второй половине XVIII века, когда дворяне приехали на свои земли домой из обязательной службы.

Лев Николаевич думал, что каменный одноэтажный дом строился Волконским для дворовых. Вероятнее, что это помещичий дом старых владельцев имения. Дом-дворец Волконский не достроил, хотя успел поставить ворота, проложить аллеи, вырыть пруды, построить оранжереи, разбить сад.

Крепостной оркестр играл по утрам в центре сада во время прогулок генерала с дочерью.

После смерти старого князя музыканты разошлись: кто снова стал садовником, кто официантом. Музыка в усадьбе замолкла.

Дом еще стоял при первых наследниках.

Потом дом продали.

Продажа старого дома произошла как будто случайно, из-за проигрыша в штосс. В дневнике 1855 года 28 января Лев Николаевич записывает: «Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный — проигрыш всего яснополянского дома».

Эта случайность долго подготовлялась. Дом был не по средствам внукам Волконского, хотя Лев Николаевич не хотел продавать дома; вместо него продавал за долги наследственные деревеньки, хлеб и лошадей, лес — все время в убыток себе, выпрашивая у покупщиков деньги вперед.

Но и прижатый долгами, он писал брату Сергею Николаевичу из станицы Старогладковской 28 марта 1852 года:

«Ясенский дом — не потому, чтобы я его ценил во сколько-нибудь, но потому, что он мне дорог по воспоминаниям, — я не продам ни за что, и это — последняя вещь, с которой я решусь расстаться».

Сергей Николаевич возражал против продажи деревень, советуя продолжать продавать леса и строения. Он перечисляет:

«Чепыж, овраг Грумантский, роща за почтовым двором и круглый березник, у тебя же еще останется осинник молодой, который с нуждой, но тоже можно продать, и большой дом, к которому по твоему желанию должно приступить к последнему, но мне кажется, что если он простоит без всякого ремонта еще несколько лет (а ремонт оного довольно значительный), то он действительно будет только годен как сувенир…»

Сергей Николаевич, любитель цыган и охоты, уже разлюбил сувенир. Лев Николаевич держался за дом еще три года, а потом писал тетеньке: «…Передайте ему (Валерьяну Толстому. — В.Ш.) от меня, что я благодарю его за продажу дома (я было потерял всякую надежду на такую удачную продажу) и за присылку денег, предназначенных на покупку лошадей и так и истраченных».

Но вернемся к прошлому.

Шел 1832 год; дом еще не был достроен и потому не нуждался в ремонте.

 
ОБЕД В БОЛЬШОМ ДОМЕ
 
Отец Льва Николаевича, разорившийся подполковник в отставке, на приданое жены дом почти достроил, но не обставил.

Об отце Льва Николаевича мы знаем довольно много; мать Толстой не помнил, он создал себе память о ней из самого лучшего, что он знал в жизни, сделал ее нежной, мечтательной, любящей.

Марья Николаевна Волконская была сентиментальна и мечтательна, но решительна; с подругами своими, сестрами-англичанками, она не только говорила о нежной дружбе, но и выдала их замуж, дав неслыханное приданое: одной пятьдесят тысяч, другой — семьдесят пять.

Денег в доме было немного, и рано начали занимать, а Николаю Ильичу нужно было выкупать проданные с торгов имения, беспутно прожитые отцом. Он вил гнездо в спорах, в судах, в запутанных сделках и в спокойной работе просто и далеко видящего хозяина.

Дом не достроен и не совсем меблирован.

Он огромен, кажется, что комнаты его никогда не сосчитаешь.

Расскажем об обычном дне этого дома, об обеде семьи в большом зале и попутно расскажем судьбы людей.

Решим, были ли они счастливы и равнодушны.

Обеда дожидались, собравшись в гостиной. Здесь был диван и круглый стол, и кресла — одни дубовые, другие — под красное дерево. На стенах висели два трюмо. Небогатая комната в отражениях была как бы в двух кусках вставлена в резные золотые рамы.

Николай Ильич отдыхал в своем кабинете на диване, обитом зеленым сафьяном. Он выходит, обутый в мягкие сапоги без каблуков, подходит быстрыми шагами к старухе матери, смотрит на нее добрыми, красивыми и печальными глазами, отдает свою трубку лакею грациозным мужественным движением. Старая губернаторша улыбается сыну, он целует ее руку. Пелагея Николаевна целует сына в лоб.

Любимый сын, твердый хозяин — замена доброго, беспутного мужа.

Фамильная гордость Толстого как бы сосредоточивалась на памяти о роде бабушки — Горчаковых.

Она была дочерью старшего из князей Горчаковых.

Толстые были менее знатны, и Лев Николаевич историю своего рода знал неточно.

Было известно, что первый граф Толстой, Петр Андреевич, был умен и коварен, смел и неверен с друзьями; умер он в жестокой тюрьме Соловецкого монастыря, где узников смиряли битьем и голодом.

Про деда своего, Илью Андреевича, Лев Николаевич писал, анализируя жизнь его по пунктам.

«Имущество расстроенное, большое состояние, небрежность, затеи, непоследовательность, роскошь глупая.

Общественное. Тщеславие, добродушие, уважение к знатным».

Не будем идти последовательно за Толстым. В продолжении сказано:

«Умственное. Глуп, не образован совсем».

Илья Андреевич Толстой не был совсем не образован; он кончил морской кадетский корпус, служил на флоте, потом в Преображенском полку, дослужился до бригадира — этот чин был пределом для знатного человека средних способностей.

Илья Андреевич был верен жене, любил роскошь и грандиозное добродушное гостеприимство.

В хлебосольной Москве он славился умением добывать к столу необыкновенных осетров, к которым относился эстетически. Разорился он незаметно, разорение было ускорено пожаром Москвы.

На сожженное имущество Илья Андреевич подал преувеличенный счет, который целиком не был удовлетворен.

Патриотических подвигов при оставлении Москвы как будто он не оказывал, но ни в чем дурном не был замечен.

Пришлось просить о месте: в 1815 году Илья Андреевич получил должность казанского губернатора. Карточная игра, гостеприимство, барская небрежность, ссора с губернским предводителем дворянства скоро поставили Илью Андреевича в трудное положение; говорят, что он взятки брал только с откупщика: не брать с него мзды было бы просто вольномыслие.

Пелагея Николаевна с заднего крыльца брала взятки тайно, но бестолково.

Злоупотребления Ильи Андреевича были невелики, его обвиняли только «в подозрительном небрежении в делах по местам, правлению подчиненным», а также в «явной слабости и в недостатках знания в должности».

Губернатор умер внезапно в 1820 году, под следствием.

H. Н. Гусев в своей книге возможность самоубийства отрицает, приводя тому многие доказательства.

Сын губернатора оказался вдруг обездоленным, с избалованной матерью на руках, с наследством, которое не стоило долгов.

Ему пришлось служить хотя бы для того, чтобы не попасть в долговую тюрьму.

— Что ж не дают обедать? — кричит хозяин дома Николай Ильич, сын губернатора, умершего среди равнодушия и упреков.

Камердинер докладывает, что сейчас подают.

Открывается матовая темно-красная дверь: она не покрашена, а только прошпаклевана и подмалевана. В высокой двери показывается дворецкий — Фока Демидович, одетый в синий сюртук с высокими сборками на плечах. Фока давно служит в этом доме и в оркестре князя Николая Сергеевича Волконского играл на скрипке.

Теперь Фока Демидыч, высоко и важно подымая брови, как будто сейчас перед ним большой оркестр начинает симфонию, говорит коротко, гордо, не громко и торжественно:

— Кушанье поставлено!

Все подымаются и идут к большой зале: впереди красивая старуха с длинным подбородком, в прическе с рюшами и фиолетовым бантом на голове. Она привычно переживает восстановление торжественно-правильной жизни, прерванной безвременной смертью казанского губернатора.

Рядом с ней веселый человек с грустными глазами — Николай Ильич. Он хорошо сложен, легко движется. Его жизнь начиналась военными удачами, дружбой с умными людьми. Потом все оборвалось. Слава прошла стороной, друзья погибли, но гроза тоже прошла стороной. Потом был брак — умная жена и хорошие дети.

К отцовской белой руке щекой ластится пятилетний мальчик Лева-рева. У мальчика светлые волосы, сине-серые лучистые глаза, упрямый рот и скулы и розовые щечки.

Отец на ходу нежно и рассеянно-ласково прищемляет пальцами вытянутой руки щеку мальчика. Маленькие ноги Левы стараются не отставать и не перегонять шествие: ему хочется продлить ласку.

Лева еще маленький. С ним девочки еще играют в куклы, иногда кукла — он сам. Недавно его в этой игре называли Милашкой, качали, кутали, лечили, как куклу. Еще недавно он заснул в этой игре. А сейчас он уже собирается сесть на лошадь, и учит его не тетенька, а немец, и пальцы у него в чернилах.

За старшими Толстыми, за спиной Николая Ильича, идет графиня Александра Ильинична Остен-Сакен — голубоглазая, светловолосая, грациозная тридцатипятилетняя женщина в дорогом, небрежном и запущенном платье. Она добра, религиозна, довольно богата и бездомна. Ласкова с детьми и прислугой и мечтает о монастыре.

Ее муж, граф Остен-Сакен, богатый остзейский граф, страдал манией преследования; он пытался в дороге застрелить жену, потом помирился с ней через пастора; встретившись, он обманом заставил ее показать ему язык и хотел отрезать язык бритвой. Он мучил и пугал беременную жену: ребенок их родился мертвым. Сейчас Александра Ильинична идет, как и все, — спокойно и улыбается соседке справа — Туанет.

Татьяна Александровна Ергольская держит маленькой сильной смуглой рукой белую руку Александры Ильиничны, слушает знакомый лепет соседки и не слышит ничего. Всю жизнь она прожила рядом с любимым, с Николаем Ильичом Толстым, и ни разу не могла посмотреть смело своими черно-агатовыми глазами в его милые, грустные голубые глаза. И теперь он идет впереди нее и смотрит не на нее, а на мать.

Восемь лет Татьяна Александровна прожила, не ссорясь, с Марией Николаевной Волконской-Толстой. Мария Николаевна умерла. Прошло еще шесть лет. Николай Ильич просил Татьяну Александровну выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда его не покидать. Им было уже по сорок четыре года. Она столько раз об этом думала, что решения приходят в секунду. Татьяна Ергольская записала: «В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива».

И записка лежит в бюро в бисерном портфельчике.

За Татьяной Ергольской и графиней Остен-Сакен идут трое старших сыновей графа, не в лад стуча по новому паркету отроческими ногами в тяжелых домодельных сапогах. Их ведет Федор Иванович Рёссель — саксонский немец, сильный и лысый, добрый и бездомный, незаконный сын бюргера, недоучившийся сапожник и изгнанник родины. Он будет похоронен здесь, в Ясной Поляне, за оградой кладбища, как свой и как чужой, отделенный тысячами верст от родины и оградой от тех, с кем он прожил всю жизнь.

Идут разговаривая. Затейливый Николай, добрый Сергей и Дмитрий, заносящийся то в одну, то в другую сторону. С ними Марья Николаевна — младшая дочка Николая Ильича: мать умерла, ее родив. Сейчас она маленькая девочка — красивая, бойкая. Молодой она выйдет замуж за двоюродного брата Валерьяна Петровича Толстого, от него родит четверых детей, будет несчастна в браке, разойдется с мужем, влюбится в Тургенева, разочаруется; потом влюбится в иностранца — виконта Гектора Виктора де Клена, уедет за границу, родит еще дочь; уйдет в монастырь и проживет дворянкой при дворе-монастыре своего бога.

Кто же счастлив? Кто спокоен в этом светлом доме в солнечный летний день?

Может быть, счастлива старуха Пелагея Толстая, вечером раскладывая пасьянс рядом со своим любимым, внимательным сыном.

Счастливы дети.

В воспоминаниях Льва Николаевича время детства овеяно счастьем, но ему казалось, что счастье только что было и прошло, когда он, открыв глаза, оглянулся.

«Во всех семьях бывают периоды, когда болезни и смерти еще отсутствуют и члены семьи живут спокойно… Такой период, как мне думается, переживала мать в семье мужа до своей смерти… Никто не умирал, никто серьезно не болел, расстроенные дела отца поправлялись. Все были здоровы, веселы, дружны. Отец веселил всех своими рассказами и шутками. Я не застал этого времени. Когда я стал помнить себя, уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи».

Обед был торжеством и вершиной дня.

За окнами, большими и торжественными, за широко распахнутыми рамами, виден сад и цветник: кусты шиповника распыхались цветом, заграничные розаны рдеют середками цветов, бледнеют краями. За окнами, вдалеке, виден луг — половина скошена, она светлая, серебристая; а нескошенная — буреет.

На стриженых липах аллеи зажелтелся цвет — чуть припоздал.

Там, за лугами, рожь пожелтела, ровно слиняла, за нею леса синеют, и гуще лесов синеет небо.

Меж дворов и овинов разлилась крапивно-зеленая река — конопли на старых унавоженных землях. Посредине плывет баба, и видно только ее алый платок и наплечники сарафана: должно быть, в коноплях дорожка. За коноплями гречиха наливается молоком. Пчелы, как будто составленные из пушистых черных и желто-солнечных кружков, летают среди цветов. За колоннами большого дома в синем небе зеленеют дубы Большого заказа и части засеки — рубежа, превращенного в большое барское имение.

Еще дальше белеют березы, синеет земля у берез. Все места знакомы, все видят за окнами не только то, что там есть, а все то, что спокойно исхожено, объезжено.

Все благополучно. У старой губернаторши на столе лежит золотая табакерка с портретом обожаемого мужа, умершего в Казани, во время следствия — без позора и приговора.

Если были какие-то ошибки, то обычные, человеческие, забытые. Умерла Марья Николаевна, не слышно ее тяжелых шагов, не войдет она, не взглянет на всех лучистым своим взглядом, не подойдет к мужу тяжелой походкой, откинув свои плечи.

Умерла, оплакана, погребена, заменена, обратилась в воспоминания. Ее почти не увидел младший сын — «Милашка» — он и будет ее дольше всех помнить.

На столе постелена домотканая скатерть — грубоватая, но приятная, широкая. Солнце сверкает на тонких стаканах, в которых налит квас, желтые зайчики брошены на высокие лепные потолки. Маленькие руки детей поглаживают деревянные черенки ножей и вилок: хочется есть.

Сверкает солнце.

За бабушкой стоит Тихон — бывшая флейта в оркестре дедушки, перемигивается с детьми, размахивает тарелкой.

Бабушка оглянулась. Тихон стоит, как мраморная статуя домашней работы, полуприжав к синему сюртуку желтоватую тарелку.

Милашка — совсем маленький. Он болтает усиленно под столом толстыми ножками, обутыми в белые нитяные чулки, связанные Прасковьей Исаевной. На ногах грубые башмаки, сшитые глухим Алексеем-сапожником, с шелковыми бантиками.

Все друг про друга все знают.

Кушанья самые простые и понятные: каша, картофель печеный, репа, куры с огурцами, творог со сметаной, оладьи, хворостинки — сухое печенье.

За стульями господ — лакеи: бывшие флейты, гобои, виолончели, скрипки, альты, барабаны умолкнувшего оркестра деда Волконского.

Когда окончится обед, пойдет Лева к Прасковье Исаевне в маленькую комнату.

 
ДЫМ ОЧАКОВСКОГО КУРЕНИЯ
 
Старый дом, построенный отцом Толстого, давно снят, фундамент ушел в землю, выросли большие деревья, которые кронами своими поднялись над крышей, когда-то перекрывавшей двухсветный зал.

Но Толстой любил воспоминания об этом барском доме. Вспоминал он этот дом как-то укоризненно и идиллию старого недолгого великолепия вставлял в рассказы о давних обидах дворовых людей.

Прасковья Исаевна была ключницей старого дома, и у нее всегда были приготовлены для детей сладости и рассказы. Прасковья Исаевна принимала детей, когда они приходили к ней, ласково и разговаривала с ними о старине и о храбром генерале — их деде, как ходил он под Очаков воевать турка.

Любила когда-то Прасковья Исаевна Фоку Демидыча — это было тогда, когда играл большой дедушкин оркестр и в нем Фока был второй скрипкой. Ходил скрипач в высоких чулках, в башмаках с пряжками и носил на голове пудреный белый парик, как и барин, а Паша пришла из деревни — была толстая, веселая. Потом получила она башмаки, приставили ее нянькой к Марье Николаевне; часто она встречалась с Фокой, полюбила его и пришла к бровастому генералу робко просить позволения выйти за Фоку замуж.

Генерал тряхнул черно-седой головой без парика, сказал Паше, что она неблагодарная, и сослал девку в наказанье скотницей в степную деревню. Через шесть месяцев вернули ее, была она опять босиком и в затрапезке, пала генералу в ноги, просила прощенья за свою дурь, и вернули ей милость и ласку. Служила она еще двадцать лет. Стала она Прасковьей Исаевной, начала носить чепец, и, когда барышня вышла замуж, дала она Прасковье Исаевне вольную и обещала пенсион ежегодный в триста рублей. Но пенсиона и вольной Паша не взяла. Она осталась в доме, где служил седой Фока, уже снявший парик. Осталась ключницей. О старой любви говорила как о дури, заперла ее и ключ забросила.

Много она видала, смотрела на то, как барышня ее стала барыней, удивлялась тому, что дарит она своей подруге-англичанке деревни с крепостными.

Добрая барыня — с хорошим, крепким характером. Деревню ей не позволили подарить родственники, так она подарила семьдесят пять тысяч рублей.

Барыням тоже жить трудно. Вот барышня Татьяна Александровна Ергольская — чем не барыня? Внучка князя Николая Ивановича Горчакова, а бедна. Не смогла выйти замуж. Хорошо, что Марья Николаевна, доброй души человек, ее держала в доме, а тоже своего счастья у Татьяны Александровны нет.

— Прасковья Исаевна, а дедушка как воевал? Верхом? — спрашивает Лева.

— Он всячески воевал — и на коне и пеший. Зато генерал-аншеф был.

А Лева смотрит на вещи, ими забита вся комната Прасковьи Исаевны, болтает свой вздор:

— Буду я генералом, женюсь на чудесной красавице, куплю рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Федора Ивановича из Саксонии.

А Прасковья Исаевна качает чепчиком и отвечает:

— Да, мой батюшка, да…

Потом открывает голубой сундук — мальчик видит снизу крышку, на которой внутри наклеена картинка с помадной баночки, рисунок Сережи и изображение какого-то гусара, и достает для мальчика винную ягоду и карамельку. А потом вынимает курение, зажигает от лампадки бумажку, от бумажки смолку и помахивает ею.

— Это, батюшка, еще очаковское курение, когда наш покойный дедушка, царствие ему небесное, по турку ходили — вот оттуда привезли. Вот уже последний кусочек остался… — вздыхает старуха.

Пахнет смолкой, какими-то цветами и в полумраке комнаты извивается прозрачная лента дыма, сплетается в неведомую букву. Для мальчика Левы буквы понятны — и русские и французские, а это какие — турецкие? Или арабские из сказки?

 
ФАНФАРОНОВА ГОРА
 
— Девочек на ту гору возьмем после, — шепчутся мальчики, — идти далеко.

Ее отсюда не видно.

Там живут, не прилаживаясь, не разламываясь, не пригибаясь, и никогда не шепчутся, и дверей не запирают, а говорят, сидя на зеленых диванах, все прямо.

Мужичьи избы все с трубами, и собаки всегда берут волка.

Так вечером сказал изумительный старший брат Николенька — предмет непрестанного изумления Левы. Мальчик двенадцати лет объявил всем, что у него есть тайна, и, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. Вероятно, Николенька слыхал или читал в отцовской библиотеке о моравских братьях, которые жили праведной жизнью, имея общее имущество, но в детском пересказе моравские братья обратились в муравейных. Слово «муравейные» детям нравилось; они видали, хорошо знали длинные дорожки, проложенные муравьями в траве.

Лев Николаевич до смерти своей любил смотреть на муравьев и утешался в последний год жизни, сидя на скамейке, рассматривая беспрерывную, лишенную ссор жизнь муравьиных семейств.

У детей была даже игра в муравейных братьев. Эта игра «состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу».

В доме Толстых старшие помнили о масонах, хотя в списках масонов потом не нашли ни имени деда, генерал-аншефа, ни имени отца Толстого. Масонство существовало под запретом императоров, которые распустили масонские ложи. В изустном предании, почти в сказке, масонские предания очистились, как очищаются быстрые реки, извиваясь среди полянок, отбрасывая мусор на берега и мелея.

Масонские правила приема в общество были сопряжены со сложными, странными и таинственными обрядами.

Дети стремились в своем живом воображении к иной жизни, полной любви к людям и доброты, к жизни, лишенной постыдных тайн, угроз, к жизни, на которую можно было бы смотреть, все понимая.

Николенька объявил, что существуют муравейные братья и есть условия приема к этим братьям. Условия приема были следующие: во-первых, надо было стать в угол и не думать о белом медведе.

Лева уже становился в разные углы в разных комнатах и все старался, но никак не мог не думать о белом медведе.

Второе условие было: пройти, не оступившись, по щелке между половицами, а третье условие — в продолжение года не видеть зайца — ни живого, ни мертвого, ни жареного на столе. Надо было еще поклясться никому не открывать тайн муравейного братства.

Когда соберутся муравейные братья, когда забудут они о белом медведе и обо всем плохом и станут хорошие, то Николенька возьмет зеленую палочку, на которой написана тайна; эту палочку все вместе отнесут на край оврага, что в Старом заказе, и там на переломе холма закопают у дороги, а сами уйдут на Фанфаронову гору жить хорошей жизнью, в которой не будет ни маленьких, ни больших и все будет говориться прямо, и никогда не будут шептаться, и не будут плакать.

Тогда можно будет выполнить любое свое желанье, а эти желанья надо было высказать заранее. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска. Митенька пожелал не лепить, а рисовать — все в большом виде, маленький Лева ничего не умел придумать и пожелал все уметь рисовать в малом виде.

Главное было попасть на Фанфаронову гору — там успеем еще придумать самое хорошее.

Где гора — дети не знали: вероятно, за необозримым, блестяще-желтым ржаным полем, еще дальше, за синим лесом.

Она так далеко, что хотя высока, но не подымается над лесом.

Туда можно было дойти, если идти долго всем вместе.

Лева был маленький, как муравей, и понимал только любовь и ласку. Он стал членом муравейного братства на всю жизнь, мечтал найти дорогу в детство, прижаться к людям, как к близким, ни на кого не сердиться, не думать о ненужном белом медведе тщеславия.

Откуда взял Николенька белого медведя?

Дом Толстых при Марье Николаевне был домом читающим. О белом медведе читал отец Тристрама Шенди у Стерна, у того Стерна, который станет любимым писателем молодого Толстого. Старик Стерн хотел воспитать своего сына на анализе мыслей о белом медведе. Но шутки Стерна в семье Толстого превращались в мечту о путях к новой жизни.

Марья Николаевна в письмах часто высказывала мысли, говорящие о том, что Руссо и Стерн ей известны и приучили ее к анализу отношений и к умилению перед добром. Но Марья Николаевна отличалась от своих заморских учителей тем, что она делала так, как хотела, и свою доброту превращала в резкие поступки, которые казались другим людям причудами. В этом она была истинной матерью Льва Николаевича.

То, что было нагадано, искано в чужих землях, та боль, которая уже обнаружилась в неравенстве человечества, существовала у нас, но говорили и думали о ней резче, решительнее.

Дети много разговаривали друг с другом; старшие подслушивали разговоры бывшего музыканта, крепостного дядьки Николая с Федором Ивановичем — немцем.

Уже ночь. Николай собрал детское платье, сапоги; держит на руках, собирается унести чистить; Федор Иванович надел колпак с кисточкой, посмотрел на окна: за окнами еще смеркается. Федор Иванович высекает из огнива искру на трут, от трута зажигает серничек, от серничка свечку, укладывается, укрывается до горла.

Дети спят или собираются спать. Лева уложил игрушку рядом на подушке, долго смотрит, как ей уютно, как хорошо ей спать, и потом засыпает вместе с ней.

Николай Иванович и Федор Иванович — старые друзья и любят ночью поговорить.

Целый день ходил Николай, исполняя разные приказанья. Николай добр, и все им помыкали, а вечером он начинал разговаривать, обсуждать и хвастаться. Любил он смотреть на то, как Федор Иванович выклеивает из бристольского картона разные коробочки и украшает их золотой бумагой. Любил рассказывать о том, как жил в своем имении дед Льва Николаевича, генерал-аншеф, как он разбил парк перед домом вокруг старого вяза, оставшегося от заповедных лесов. В вязе том было три обхвата. Вокруг него скамеечки и пюпитры, а кругом клиньями липовые аллеи.

Утром выходил князь Николай Сергеевич прибранным в сад с дочкой, всегда чисто бритый; батистовое белье манжет и манишки чистоты были ныне не встречаемой, губы твердые, глаза черные, брови широкие, нос сухой.

— В оркестре восемь человек — все в камзолах, в чулках и башмаках, в париках, все с нотами, и я в ноты смотрю, потому что я флейтой был.

Кругом сирень, шиповник; все посыпано песком и разметено и никем еще не пройдено.

Разложим ноты, откашляемся.

Вот и князь выходит, и начинаем играть Гайдна. Потом расходимся — кто чулки вязать, кто в саду работать. У всех были свои должности. Я, к слову сказать, свиней кормил, был при своей работе, а теперь порядка нет, господа замешались. И охоты наш генерал не любил, а любил цветы и оранжерейные растения, и, так сказать, разве теперешние свиньи — свиньи? И мужички, должен сказать, забеднели…

Окна совсем черные, в них отражается свеча слабым рыжим сиянием. Федор Иванович рассказывает о соседских делах, о том, что у Исленьевых нехорошо: Александр Михайлович совсем заигрался, и как они дела свои поправят — неизвестно.

Шепотом говорят, что дети Исленьевых называются Иславины, а граф Козловский Софье Петровне, урожденной графине Завадовской, развода не дает и за то, чтобы записать детей Исленьевых на свое имя как законных, спрашивает за каждого по сто тысяч, а столько не соберешь, если и все имение продашь. А вот Александр Михайлович триста тысяч выиграл — опять спустил.

И у Темяшевых нехорошо — и богат, и знатен, и Горчакову родственник, а дочки его незаконные: умрет Темяшев — выгонят девочек наследники на улицу.

Горит свеча, два старика разговаривают друг с другом о чужих делах и о том, как бы они все, если бы их воля, переделали.

Дела Толстых не плохи: долги по казанскому делу были выплачены после женитьбы на богатой невесте.

Теперь шли другие наследства: в 1833 году умерла племянница матери Николая Ильича Екатерина Васильевна Горчакова, которая была замужем за Львом Алексеевичем Перовским; после нее остались два имения в Курской губернии: Неручь — триста десятин и Щербачевка — тысяча десятин.

У Толстых в доме слепой приказный, бывший крепостной Перовской, великий знаток всяких кляуз, как говорил о нем в своих воспоминаниях Лев Николаевич. Иван Митрофанович все дела Перовских лучше, чем они сами, знал, и после долгого процесса Толстой с братьями как наследники по женской линии получили наследство. На двор пришли большие возы — главная часть наследства.

Иван Митрофанович ходит по дому с мальчиком-поводырем; часто пьян, хотя тих. Его ценят как великого знатока законов: свод законов издан, но еще не разослан.

Ивану Митрофановичу хорошо в доме: ему идет полный корм. Он еще пригодится господам.

Засыпает Федор Иванович. Николай тушит свечку, уходит тихонечко. Засыпают старшие дети.

Утром, когда будут гулять, старшие расскажут о том, что они слышали, младшим. Старшие важничают, говорят непонятно. Так получается, что все кругом неправильно и идет не так, как надо. У всех процессы, и папа судится, только он гордый — не хочет принимать чиновников на дому и посылает им деньги через Фоку в конвертах. Когда господа чиновники приезжают, то папаша к ним не выходит.

Дома очень хорошо.

Но где-то лучше.

Где?

 
СПАЛЬНЯ БАБУШКИ
 
Про дедушку — бригадира и казанского губернатора рассказывали в доме мало.

Дворня была — приданое Марьи Николаевны, княжны Волконской.

Вспоминал графа сын в разговорах со старухой матерью. Он берег ее старость и вел С ней разговоры ласково, отца не упрекая.

Дед играл в карты, играть не умея, затевал аферы и запутывался в долгах так сильно, что ему уже не приходилось экономить; отправлял стирать белье в Голландию, угощал гостей осетрами необычайной величины и был так прост, что подписывался не «бригадир», а «брегадир».

Бабушка была важная и своей породой гордилась: ее отец был старшим в роду князей Горчаковых.

Горчакова умела жить спокойно и барственно, она любила удивлять собою. Руки она мыла каким-то необыкновенным мылом, которое при мытье давало много пузырей. Дети удивлялись на пышную пену в бабушкиных руках. Бабушку так радовало их удивление, что каждый вечер в ее спальне дежурил внук, и она при нем мыла свои белые руки. Потом старуха ложилась в постель под тяжелыми окладами икон. Горели лампады, отражаясь в иконах цветными огоньками; на стене обозначалась важная бабушкина тень в ночном чепце с рюшами.

Бабушка не сразу засыпала, ее усыплял тихим разговором сказочник Лев Степанович, для этого купленный еще стариком бригадиром. Сказочник жил где-то в доме, а по вечерам приходил наверх в спальню бабушки. Спальня была в низенькой широкой комнате на антресолях. Здесь Лев Степанович садился на низенький подоконник, и ему приносили ужин с господского стола.

Большой зал дома был двухсветным.

Для того чтобы не портить фасад, окна устроили так, что казалось, будто по всему этажу идут двухсветные залы; спали на антресолях, и окна оказывались прижатыми к полу.

Ремесло рассказывать сказки было тогда распространенным. Слепцы объявляли в газетах, что они рассказывают арабские сказки. Предлагали также и русские сказки, очевидно для людей более простого звания. Арабские сказки были новостью, «Тысячу и одну ночь» недавно открыли и перевели на французский язык. На похождения принцев, терявших свои амулеты, попадающих в плен, ищущих своих жен в высоких замках и дружащих с джиннами, удивлялись впервые.

Лев Степанович сидел на подоконнике, бабушка раздевалась, не стесняясь при слепом. Было тихо. Маленький Лева-пузырь (он был очень полный в детстве) засыпал, любуясь на свою белую бабушку. С подоконника слышался ровный, спокойный голос Льва Степановича:

— Продолжать прикажете?

— Да, продолжай.

— «Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать.

— Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын…»

И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч говорить историю Камаральзамана. «Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады».

В 1891 году Лев Николаевич писал, что на него больше всего произвели до четырнадцати лет впечатление следующие книги: «История Иосифа» из библии — огромное. «Сказки Тысячи и одной ночи»: «Сорок разбойников», «Принц Камаральзаман» — большое». «Принц» — это та самая сказка, начало которой говорил наизусть слепец при маленьком Толстом.

 
ОХОТА И СТИХИ
 
Отца Лев Николаевич любил и помнил; он защищал его в своих воспоминаниях, хотя и ставил ниже матери.

Часто сближают Николая Ростова — героя «Войны и мира» — с Николаем Ильичом Толстым — отцом писателя. Каждое прямое сближение литературного произведения с фактами действительности, построенное так, что ждут совпадений, неправильно.

Про Николая Ильича Толстого, как мы его знаем по воспоминаниям, при всем понимании условности сравнения, должно сказать, что Николай Ильич Толстой выше, сложнее Николая Ростова.

Николай Ростов бестрепетно и по-своему самоотверженно предан власти. В конце «Войны и мира» во сне Николеньки Болконского Николай Ростов — это тот человек, который расстреливает по приказанию Аракчеева восставших декабристов.

Николай Ильич был неплохим хозяином, умел судиться, выигрывать дела; но больше всего он любил бездействие, бездействием он сохранял свою независимость.

Толстой позднее увидал эту гордость своего отца и вспоминал: «Он не только не служил нигде во времена Николая, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним».

Дела с чиновниками велись через доверенных лиц и как будто не пачкали рук, хотя они были сложны и иногда спорны.

Дома дворян были свободны.

Вернее, они были нетревожимы.

Дети приходили к отцу. Николай Ильич сидел с трубкой на зеленом диване, ласкал сыновей, иногда пускал их к себе за спину на кожаный диван, продолжая разговаривать со стоящим у притолоки двери приказчиком.

Раз, когда в гостях был Языков, отец заставил Леву прочесть выученные им наизусть стихи Пушкина «К морю» и «Наполеон».

Лев Николаевич и в детстве отличался необыкновенной памятью. В одном из стихотворений — сто двадцать строк, в другом — шестьдесят. Значит, он запомнил и прочел свободно, с пафосом сто восемьдесят строк сложного стихотворного текста.

Толстой вспоминает, что отец был поражен чувством, с каким сын прочел эти стихи. Прослушав стихи, Николай Ильич переглянулся со старым своим другом — Языковым.

Это были вести из большого мира их прошлого.

Все хорошо; сейчас друзья поедут на охоту. День мирен; ворота имения закрыты, никто не нарушит покоя, кроме воспоминаний.

Стихи, которые читал Лев, связаны с Наполеоном; стихотворение «К морю» — с Байроном. Для Николая Ильича время Наполеона, рассказ о его войнах — часть биографии.

Семнадцати лет Николай Ильич поступил на военную службу. В то время Николай Иванович Горчаков, близкий родственник матери Николая Ильича, был военным министром, брат Николая Ивановича — Андрей Иванович — генералом действующей армии. Николай Ильич был зачислен к нему адъютантом, проделал походы 1813–1814 годов, в 14-м году попал в плен к французам, жил в Париже и был освобожден нашими войсками в 1815 году.

Наполеоновская тема — это тема молодости тогдашних людей; тема Байрона, лежащая в основе стихов Пушкина, — это рассказ о разочаровании, о больших надеждах, большой тоске.

Николай Ильич был связан с декабристами.

Ближайшие его друзья, Исленьев и Колошин — декабристы. Но граф Николай Ильич всего только хороший сын и толковый хозяин.

Стихи, прочитанные Левой, говорили о другом:

Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.

Наполеон — враг русской армии, враг побежденный. Наполеон — воспоминание юности, но он же враг революции, он против благородных мечтаний Руссо и других людей революции, книги которых стоят в шкафах большого дома.

Николай Ильич — человек добрый, но малолитературный; дворянскую культуру в доме представляет Мария Николаевна, а гордость дома — бабушка Горчакова.

Книги в доме мало читаются, и в этом отношении дом провинциальный. Но и Москва присмирела, и старые друзья Николая Ильича — декабристы не скоро вернутся из ссылки.

Маленький сын Лева читает стихи Пушкина «К морю»:

Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран…

Не думал отставной подполковник, как будет жить его маленький толстый сын Лева-рева в пустом, обставленном караулами мире.

Читает мальчик хорошо и явно имеет чувствительную душу.

За окнами хорошая погода, в воздухе блестят, летают паутины. Хорошо собрать друзей и поехать на охоту, затравить зайца или лисицу, послушать заливистые голоса собак; скакать по полю, не думая ни о чем.

В границах поместья во время охоты свободен дворянин.

Чем же виновен Николай Ильич?

Он не пошел служить в николаевскую армию, он презирает людей, которые томят в Сибири декабристов, но презрение его не мешает ему жить.

Его вина была в том, что он, будучи добрым, честным и связанным, не чувствовал пут свивальника.

Лев Николаевич поэтизировал своего отца, даже его поездки и деловые хлопоты. Он писал: «Помню еще его поездки в город и тот удивительно красивый вид, который он имел, когда одевался в сюртук и узкие панталоны. Но более всего я помню его в связи с псовой охотой. Помню его выезды на охоту. Мне всегда потом казалось, что Пушкин списал с них свой выезд на охоту мужа в „Графе Нулине“».

Отъезжает охота. На хороших конях едут любимые егеря отца: Петруша и Матюша — сильные и ловкие охотники. Оба они холосты, оба нелюбимы дворней, оба получили вольную, живут в нижнем этаже большого дома в отдельных комнатах. На окнах комнат стоят фарфоровые фигурки собак, лошадей, обезьян, и дети с завистью смотрят на эту потеху.

Едут Петруша и Матюша за барином по долгой деревенской улице в бойких клубах пыли, борзые, как на картинке, гнут спины.

Егеря голосом и арапником вводят порядок в оживленные своры пестрых и ретивых собак.

Но вот поле принимает охоту. Ветер дует навстречу охотникам. Живое золото овсянища под ветром треплется как бешеное — как цыганка плечами.

У леса размыкают своры. Гончие встряхиваются и бегут мелкой рысью, махая хвостами и принюхиваясь. И вот свора подает голос. Звуки постепенно становятся сильнее и непрерывнее и сливаются вдали в заливистый гул.

Голоса гончих слились в хор и ушли вдаль.

А на поле скрипят ржаные колосья, срезаемые серпами. В густой ржи согнутые спины жниц и взмахи колосьев, перекладываемых из руки в руку.

Лев Николаевич с детства и до смерти любил охоту. Только под самую старость, встретив на лесной прогулке зайца, он вместе с охотничьим жаром на сердце чувствовал ласку к зайцу и кричал на него весело и ободряюще. А заяц бежал стремглав, так, как будто в Ясной Поляне еще стоит большой дом с колоннами, и живут там своры злобных заливистоголосистых собак, и рога егерей трубят в перелесках.

 
НАЧАЛО ДЕЛА О ПОКУПКЕ ПИРОГОВА
 
К Толстым приезжало в дом не много гостей — только соседи, самые почтенные. Бывал Александр Михайлович Исленьев — адъютант генерал-майора Орлова, человек, связанный с Декабристами, богатый, неустроенный. Он станет дедом Софьи Андреевны Берс-Толстой и Татьяны Кузминской.

Приезжают в Ясную Поляну и другие почтенные люди: Н. В. Киреевский, С. И. Языков — крестный отец Льва Николаевича, человек, пропахший табаком и замечательный по своему безобразию: у Языкова на лице как будто лишняя кожа, и он ее передергивает странными гримасами.

Часто бывает Огарев, и дети не знают, что жена Огарева любовница Николая Ильича. Бывает еще богач-холостяк Темяшев, питающий к Николаю Ильичу восторженную любовь. Он привез раз из своего имения Пирогово замечательных поросят — подарок милому соседу.

Темяшев умел играть на фортепьяно какой-то плясовой мотив, он только это и умел играть, но этого было достаточно, потому что дети и Темяшев считали, что под этот мотив можно плясать любой танец.

Рассказывает Толстой: «Был зимний вечер, чай отпили, и нас скоро должны были вести спать, и у меня уже глаза слипались, когда вдруг из официантской в гостиную, где все сидели и горели только две свечи и было полутемно, в открытую большую дверь скорым шагом мягких сапог вошел человек и, выйдя на середину гостиной, хлопнулся на колени. Зажженная трубка на длинном чубуке, которую он держал в руке, ударилась об пол, и искры рассыпались, освещая лицо стоявшего на коленях, — это был Темяшев».

Темяшев и отец ушли в комнату с зеленым диваном и там совещались. В доме Толстых появился новый человек — девочка с широким, покрытым веснушками лицом, звали ее Дунечка.

У Дунечки была своя нянька — высокая сморщенная старуха.

Нянька и Дунечка были частью большой сделки между Темяшевым и Толстым.

Все дело было в дочерях Темяшева. Они были рождены дворовой, с которой барин не был венчан. Темяшев не мог детям оставить наследство обычным способом. Наследницами Темяшева являлись его сестры, им передавал он по завещанию все свои имения, но Пирогово, в котором сам жил, фиктивно продавал Николаю Ильичу.

Сделка была сложная. На Николая Ильича переводилась задолженность по имению — долг опекунскому совету — сто шестнадцать тысяч.

Кроме того, считалось, что Николай Ильич уже уплатил Темяшеву сто восемьдесят четыре тысячи наличными деньгами. Николай Ильич и Темяшев связывали друг друга различными документами; Толстой обязан был по этим документам уплатить деньги матери дочерей Темяшева.

Сделка сложная и, вероятно, была оформлена не без участия слепого Ивана Митрофановича. Сам Толстой в описании сделки неточен, но видно, что со стороны опекунов детей Темяшева протестов не было — значит, деньги были выплачены.

Не своего отца, а его ближайшее окружение описал Толстой в «Детстве». Отец Николеньки — это сосед по имению, Исленьев. Про него Толстой рассказывает:

«Он был чувствителен и даже слезлив. Часто, читая вслух, когда он доходил до патетического места, голос его начинал дрожать, слезы показывались, и он с досадой оставлял книгу… Он любил музыку, певал, аккомпанируя себе на фортепьяно, романсы приятеля своего А…, цыганские песни и некоторые мотивы из опер; но ученой музыки не любил и, не обращая внимания на общее мнение, откровенно говорил, что сонаты Бетховена нагоняют на него сон и скуку...»

Дальше говорится о любви его к цыганскому пению.

Кто такой А…?

Несомненно — автор романсов Алябьев, которого все знали по знаменитому «Соловью».

Алябьев попал в компанию игроков, которые обыграли купца; когда купец не хотел выдать на проигрыш векселя, его сперва высекли, а потом посадили в ванну со льдом.

Алябьев сам не совершил преступления, но, судя по роману «Семейство Бегичевых», какое-то отношение ко всему этому имел.

Алябьев попал в Сибирь, где и написал «Соловья в Сибири».

Исленьев был игрок почти профессиональный, и понятия о дозволенном и недозволенном у него были не слишком точные.

Кроме того, нужно еще сказать, что законодательство было устарелым и всеми обходилось. Вот почему дело о пироговском наследстве могло оказаться не точно оформленным.

Исленьев был одним из держателей векселей, которые должны были обеспечить уплату пироговских денег, и уплатил деньги, так же как и Глебов — второй участник договора.

Лев Николаевич помнит, что Языков — третий участник сделки — присвоил деньги.

Все дело было выгодно: Пирогово стоило много дороже той суммы, которую за него платили, его называли в разговоре золотым дном.

 
В МОСКВЕ
 
Жизнь в Ясной Поляне продолжалась спокойная, дети вырастали. Лева перестал быть «Милашкой» — стал мальчиком, его теперь стали называть ласково Лева-рева за чувствительность.

Дела Николая Ильича были тогда на подъеме, и он после удачи с перовским наследством и покупкой Пирогова поехал в Москву вместе со своими сыновьями и младшей дочерью.

Выехали Толстые из Ясной Поляны в Москву 10 января 1837 года.

Лев Николаевич писал по памяти, не мог вспомнить, было ли это осенью или зимой, потому что он помнил, что Петрушка — камердинер отца — по дороге, увидав лисицу, пустил за нею борзого серого кобеля Жирана, который лисицы не взял. Но сохранилась запись Татьяны Ергольской, что дело было зимой. Ехали на семи возках — на своих и мужицких лошадях. Возок бабушки был отдельный. Бабушка боялась, что возок перевернется, и поэтому к саням были приделаны широкие отводы.

В старое время при царских поездках на отводах стояли или должны были стоять специальные люди знатного происхождения. Молодой Дмитрий Пожарский имел звание стряпчего-ухабничего. Ухабничие сберегали возки на зимних дорогах. Конечно, эта должность в то же время была придворная.

У Пелагеи Николаевны на отводах стояли два камердинера папеньки.

В Серпухове ночевали. Постоялый двор имел ворота со сводом. Бабушкины важные сани не проехали в ворота, и надо было ее выводить из возка с улицы в горницу.

Приехали на другой день. Золотоглавая Москва, тихая, в еще не изъезженном снегу, полная народа, оживленна, люди по-разному одеты, дома разного роста — из них сотни с колоннами, львы на воротах, галки на крестах церквей. Далеко виден незаслоненный домами Кремль; все произвело на детей большое впечатление.

Был хороший день. Лев Николаевич помнил свое восхищение при виде московских церквей и домов. Это восхищение было как бы подсказано мальчику тоном гордости, с которой отец показывал ему Москву.

В Москве сняли квартиру: это была тоже новость. Вся семья поселилась на Плющихе в доме Щербачева, против церкви Смоленской божьей матери. Дом стоял во дворе вольно, фасад его составлял острый угол к улице, улица была как будто сама по себе, а дом сам по себе.

Прожили в этом доме полтора года. Гуляли дети по Москве с Федором Ивановичем, познакомились со сверстниками.

Лев Николаевич здесь первый раз увидал людей, которые не знали, кто такой Николай Ильич Толстой и кто такие его дети.

В деревне были известны все истории и горести, которые связывали людей большого барского дома, и люди в дальней деревне тоже были известны, каждый дым из трубы подымался из знакомой избы.

Здесь никто не кланялся им на улице. Люди, которые жили рядом, тоже были неизвестны. Не знал Лев Николаевич, когда они родились, как они пишут, сколько у них детей. Неизвестно, как эти люди относятся к своим детям.

На улицах стояли дома каменные, а больше деревянные, много было дворянских особняков с садами. В то время в Москве можно было прочесть такие объявления: что сдается, мол, дом с садом, и сенокосами, и с речкой, и со всеми угодьями, но без права охоты.

Москва перебивалась купами деревьев — летом зелеными, зимой белыми. Ездили по Москве кареты, извозчичьи сани, розвальни. Множество торговцев продавали свой товар на улицах с лотков.

Бабушка требовала в доме уклада, соответствующего графскому титулу. Она предложила уволить Федора Ивановича и нанять, как в других домах положено, француза.

Лев Николаевич в «Детстве» рассказывает, как Карл Иванович подал при увольнении счет на жалованье и еще за подарки, которые он делал детям, склеивая эти подарки из картона и белой бумаги: на все у него были счета. Просил он также, чтобы ему заплатили стоимость золотых часов, которые были когда-то обещаны в подарок, но не подарены.

Составлялись счета долго, и друг немца, старик Николай, обсуждал счета и плакал, повернувшись лицом к стенке.

Придя к барину Николаю Ильичу, немец сперва не сробел и начал высчитывать свои убытки, а потом заплакал и сказал, что согласен служить и без жалованья, потому что очень любит детей. Он остался.

История его описана и развита в книге Толстого «Детство», где Федор Иванович Рёссель назван Карлом Ивановичем.

История, конечно, изменена.

Писатель, когда он пишет, отражает жизнь, но не сразу и не всегда точно. Он зеркало, отполированное жизнью. Он говорит то, что понимает, а понимать его научил опыт других людей.

Человек читает книги и, описывая, пользуется не только словами, но и опытом писателя. Он обращается к другим людям, их чему-то учит.

Лев Николаевич Толстой «Детство» писал на Кавказе, где служил волонтером.

«Детство» написано на берегу широкого и мутного Терека, который размывает дно и наносит высокие берега. На илистых отмелях берегов жили казаки, охраняли реку, охотились, пахали.

Лев Николаевич писал то, что произошло с ним пятнадцать лет тому назад. Люди, о которых писалось, еще были живы или умерли недавно, и он изменял имена. Он видел прошлое через настоящее, через новый жизненный опыт. Этот новый опыт, историю казака Ерошки — Епифана Сехина, он запишет через много лет, уже пережив Севастопольскую оборону, когда изменится вся Россия и будут говорить об освобождении крестьян. В литературе будут существовать Тургенев, Чернышевский, и Толстой будет с ними знаком. То, что он будет писать, объединит его прошлое и настоящее.

Ерошка описан человеком, который его видел, но читал про Ермолая-охотника и про Старого цыгана, который судил Алеко в «Цыганах» Пушкина.

Когда пишешь биографию, то трудно в жизни писателя отделить то, что было в таком-то году, от того, как это бывшее было понято через много лет.

Толстой вернулся к своему детству уже стариком, в 1903 году, просматривая биографию, написанную Бирюковым. Новое его описание названо «Воспоминания». Они относятся только к нему, но связаны они с новой историей Толстого. Он смотрит оглядываясь, говорит стариком о мальчике, отдыхает в своем детстве и тут же на полях пишет свои возражения, спорит сам с собой, вспоминает живое ощущение, изменяет оценки.

Видно, что детство в деревне было по воспоминаниям человечно. В городе было труднее, страшнее. В городе надо было блюсти «приличия», дети учились новым манерам, учились кланяться, увидали, как дворяне по-разному разговаривают на разных улицах.

Была тогда мода детей одевать щегольски, но по-народному, в чуйки: что-то вроде пальто в талию. Льва Николаевича на улицах иногда принимали за хорошо одетого простолюдина, и он понял, что в народе над барами смеются и называют их «господишками».

День в Москве был всегда занят. Мальчики учились на колымажном дворе верховой езде, правильной посадке — не деревенской, а городской, щегольской. Учился и Лев Николаевич, упал раз с лошади, ему сказали, что детское тело мягкое, и продолжали учить. Он эту историю впоследствии с удовольствием описал в своей «Азбуке», считая, что поступили с ним правильно.

К городу дети привыкли. Вдруг пришло известие, что Темяшев лежит в параличе и что сестра его Наталья Алексеевна Корякина подала на права Николая Ильича донос.

Сестры-наследницы утверждали, что сделка на Пирогово мнимая, безденежная, несмотря на то, что все документы оформлены купчими и заемными обязательствами. Сестра Темяшева Наталья Алексеевна Корякина в апреле 1837 года обратилась в правительственное учреждение с жалобой, что будто бы сделки с Н. И. Толстым были заключены ее братом А. А. Темяшевым, когда он был уже разбит параличом.

Прошение шло за прошением. Истица требовала произвести обыск в доме графа Толстого для того, чтобы в его бумагах найти похищенные дорогие вещи и документы, будто бы взятые из шкатулки Темяшева. Это было обвинение не только серьезное, но и позорящее.

Здоровье Николая Ильича в Москве было неважное; из горла у него шла кровь. Ехать было трудно, но из Пирогова — нового толстовского имения — шли плохие вести: управляющий имением В. С. Бобров, дядя детей Темяшева, в письме к новому своему господину извещал, что Корякина писала ему с угрозами; что Александр Алексеевич лишился языка и всех телесных сил и нельзя ожидать его возврата к жизни; что сестра велела следить за тем, чтобы у него ничего не было растрачено, а слухи о том, будто бы имение продано, ложные, и если что будет взято, за это будет взыскано, и нужно повиноваться посланному от госпожи Корякиной.

Корякина прислала своих людей к старосте и к другим людям в Пирогово. Кроме того, были присланы четыре крестьянина для присмотра за конным заводом, гумном и господским домом, как за имуществом, принадлежащим Корякиной.

Корякина подала прошение военному генерал-губернатору князю Голицыну, в бумаге написала, что Николай Ильич воспользовался болезнью брата и что деньги, показанные в документах о продаже, на самом деле уплачены не были и вся сделка на продажу Пирогова, как безденежная, должна быть признана незаконной.

В мае получено было письмо от М. П. Глебова — друга Темяшева и графа Толстого. Он говорил, что распространяется клевета, и уговаривал Николая Ильича держаться крепко: «Вы и я были самые близкие люди к Александру Алексеевичу, на нас он возложил надежду свою в исполнении священной его обязанности. От нас зависит благосостояние и вся будущность его сирот, следовательно, мы должны, во всяком случае, употребить все средства к достижению этой цели и отстоять смело противу угрожающей бури нам, тем более что ваши добродетели и никем не запятнанная репутация делают вас совершенно неприкосновенным разглашаемым клеветам».

Николай Ильич, собрав деньги, какие были в доме, отправился в Тулу объясняться с Темяшевым. Может быть, он вспомнил, что задержал какой-нибудь платеж: известно, что денег Николай Ильич забрал с собой много.

Вечером 19 июня 1837 года Николай Ильич Толстой выехал из Москвы. Были с ним его молодой егерь-камердинер Матюша и старый слуга Николай Михайлов. Ехали спешно. В дороге не ночевали. Расстояние в сто шестьдесят одну версту четверка пронеслась менее чем в одни сутки.

Утром 21 июня отставной подполковник уже ходил по разным государственным учреждениям Тулы, а вечером к нему пришли знакомые чиновники — инспектор тульской врачебной управы Т. В. Миллер и врач И. А. Войтов, и чиновники Васильев и Вознесенский. Очевидно, надо было доказывать, что документы были выданы Темяшевым в здравом уме и твердой памяти, а может быть, и получить от больного при свидетелях подтверждение законности сделки.

Очевидно, должно было произойти свидание с Темяшевым при врачах и чиновниках. Чиновник Васильев отправился в дом Темяшева и уже из дома видел, как Николай Ильич идет к старому своему другу. Слуги Темяшева видели приближающегося графа, но он упал на улице, не дойдя нескольких десятков шагов, был поднят и внесен в соседний дом регистратора Орлова. Собрались врачи, с которыми только что советовался граф по делу Темяшева.

Николай Ильич умер в тот же день. Бумаги его были описаны. Деньги остались не найдены.

Вскрытие тела было признано излишним.

Так умер отец Льва Николаевича, умер еще человеком не старым, в хлопотах об имуществе своего друга и о собственном имуществе.

Дела дворян того времени были неспокойны, находились в ведении людей недобросовестных, бумаги редко выражали истину.

Дело это считалось темным. Толстой писал об этом, вспоминая, как винили Петрушу и Матюшу: «Когда отец мой скоропостижно умер, было подозрение, что эти люди отравили его. Повод к этому подозрению подало то, что у отца были похищены все бывшие с ним деньги и бумаги, и бумаги только — векселя и другие — были подкинуты в московский дом через нищую. Не думаю, чтобы это была правда, но было возможно и это».

Подозревала камердинеров в убийстве и друг Николая Ильича Толстого Ергольская. Очевидно, с ее слов утверждала то же и сестра Льва Николаевича — Марья Николаевна. Об этом говорил внук Николая Ильича — Сергей Львович.

H. Н. Гусев в книге «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии» все это подробно опровергает на основании документов, оставшихся в тульском суде.

Собранные H. Н. Гусевым документы показывают, что граф Николай Ильич умер на людях, смерть его определена, как последовавшая от «кровяного удара, к чему способствовал менее суточный проезд из Москвы в Тулу и хождение его пешком по сему городу по утру, среди дня и, наконец, на гору вечером, произведшее сильное волнение крови».

В день смерти при Николае Ильиче не было Петруши и Матюши, а был только один из них — Матвей. Врачи, осматривавшие Николая Ильича, не говорили об отравлении.

Но нас занимает другое: сам Лев Николаевич, в 1903 году записывая эту историю, считает ее возможной. Что же касается документов, оставленных по этому делу, то нужно сказать, что не только сомнительные дела, но даже самые обыкновенные гражданские записи оформлялись неточно. Так, рождение сестры Толстого Марии Николаевны Толстой записано в метрической книге церкви села Кочаки задним числом, смерть матери М. Н. Толстой также помечена задним числом.

Лев Николаевич считал насильственную смерть своего отца фактом возможным и так объяснял преступление камердинеров. Он говорил: «Бывали часто такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства вдруг получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей… Не знаю уж, как и отчего, но знаю, что это бывало и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди».

Велик и стар.

 
СИРОТЫ
 
Дом на Плющихе оказался домом тревоги и горя. Шептались и обсуждали случившееся и ахали слуги в полуподвальном этаже, там, где ютились они в низких комнатах. Во втором этаже, где не ютились, а жили в высоких комнатах баре, графы, было горе. Старая графиня больше всех любила сына, который окружил ее такой заботой. Она не принимала смерти.

Софья Андреевна рассказывает, что Пелагея Николаевна приказывала отворять дверь в соседнюю комнату. Говорила, что видит своего сына, разговаривала с ним.

Это была мать, это была барыня, ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастье. Она кричала ужасные слова, проклинала бога, грозила кому-то, вскакивала, ходила по комнате и падала опять.

Дела графского семейства были запутаны. Назначена была опека: графиня Остен-Сакен, cecтра Николая Ильича, и приятель Николая Ильича С. И. Языков — человек веселый, ласковый и как будто бы недобросовестный. Лев Николаевич его называл иезуитом.

Графиня Остен-Сакен, несмотря на свои сорок лет, опыт в делах имела малый и была изумлена количеством судебных дел и долгов. Кроме того, госпожа Корякина продолжала свои домогательства и говорила, руководствуясь темными слухами, что в квартире покойного графа оказалась шкатулка, в которой хранились денежные документы Темяшева, говорила, что похищены деньги, вещи. Все это было основано на раздражении наследницы и на том, что она знала, что сделка была условной и, хотя уплата обеспечена документами на имя Языкова и Глебова, документы эти на самом деле находились среди бумаг покойного Толстого.

Шли доносы, прошения появлялись во всех инстанциях. Корякина требовала обысков. Она подала прошение на имя царя, ходатайствуя о наложении ареста на Пироговское имение.

Неспокойно было в доме на Плющихе. Опека решила, что детей надо учить: пригласили француза Сен-Тома; это был человек для должности гувернера — образованный, претенциозный, самомнительный, любящий составлять правила и расписания, пишущий своим воспитанникам нарядные письма с комплиментами и угрожающий им розгами.

Федор Иванович ставил детей в наказанье в угол, хлопал линейкой по пальцам, но это были домашние наказанья. Стоять в углу было скучно; когда ударяли линейкой, было больно. Федор Иванович дрался, но он не обижал. Это был свой человек.

Сен-Тома был чужой человек и ставил в наказанье на колени, заставлял провинившегося просить у него прощения, а сам стоял, выпятив грудь.

Лев Николаевич ненавидел Сен-Тома: его сюртук, запах его духов, его красноречье, манеру ставить ударение на последнем слоге.

Лев был посажен в карцер, от него требовали, чтобы он просил прощения у гувернера. Он провел время как будто в бреду; он мечтал о славе для того, чтобы отомстить мучителю, он проклинал бога.

За запертыми дверьми продолжалась обычная, даже праздничная жизнь, как будто ничего и не произошло. Только приход прислуги, старого дядьки, утешал мальчика: бывалый крепостной говорил: «Перемелется — все мукой будет».

Но ребенку тяжело чувствовать себя зерном, которое размалывают шершавые жернова, раздирают в муку.

Лев знал, как мелют зерно гранитными жерновами. Он забывался и снова приходил в себя. В результате он заболел, его уложили в постель. Он проспал сутки и выздоровел.

Через шестьдесят лет, 31 июля 1896 года, Толстой записывает в дневнике: «Всем хорошо. А мне тоска, и не могу совладать с собой. Похоже на то чувство, когда St. Thomas запер меня, и я слышал из своей темницы, как все веселы и смеются».

Лев не знал раньше, как он любит своего отца, и его рассеянную доброту, и устоявшийся, не совсем понятный покой большого дома.

Неволя и неравенство томили молодого графа, ребенка из несчастливой барской, разрушенной неудачами семьи.

Свивальники свивают младенца. Когда нет отца, тупая торжественная жестокость иностранца, напыщенного и чужого, заставляет тебя склониться перед тем, с чем ты не согласен.

Обиды бывают самые странные, но все равно они обиды.

Москва интересная за заборами, в просторных чужих садах видны цветы над прудами, статуи. Между Малой Бронной и Тверским бульваром был сад. Раз мальчики Толстые пошли с седовласым Федором Ивановичем и хорошенькой девочкой гувернантки Исленьевых — Юзеяькой Копервейн гулять по Москве. На Большой Бронной они увидали калитку незапертой и, робея, вошли в сад. Юзенька была очень красива. Дети увидали лодочки, мостики, беседочки, дорожки, аллеи, цветы, тщательно и богато убранные.

Их встретил какой-то господин, оказавшийся владельцем сада, и покатал их на лодке. Детям это понравилось.

Они через несколько дней опять постучались в калитку. Юзеньки с ними не было. Подошел лакей, спросил, что угодно господам. Мальчики попросили передать хозяину, что графы Толстые просят разрешения войти в сад.

Слуга ушел, через некоторое время вернулся и сказал, что сад принадлежит частному лицу и посторонним вход воспрещается.

Лев Николаевич в 1905 году отмечал этот случай как «второй опыт жизни». В дневнике же от 19 апреля 1852 года записывает: «Я вспомнил эпизоды Эсташевского сада и жалею, что не поместил их в повести» (то есть в «Отрочестве»). Таким образом, сильное бытовое впечатление и душевное переживание существовали как художественно невключенные, но непрерывно учитываемые более полстолетия.

Толстой запомнил и фамилию Копервейн, как имя, связанное с красотой и какой-то неприятностью. В «Хаджи Мурате» император Николай I на маскараде встречается с красивой девушкой, дочерью шведки-гувернантки, вводит ее в ложу; девушка говорит, что она всю жизнь была влюблена в императора. После свидания с нею у Николая «осталась какая-то неприятная отрыжка», какое-то чувство недовольства или укора совести, что ли.

Девушка сказала свою фамилию: ее зовут Копервейн. Она просит что-нибудь сделать для своей матери. Могущественный император ходит по Петербургу недовольный, повторяя фамилию: «Копервейн, Копервейн…»

Фамилия запомнилась на шестьдесят пять лет.

Пригласили детей на рождество к Шипову. Тут же были молодые князья Горчаковы — племянники военного министра.

Это были родственники Льва Николаевича по бабушке.

Когда дети расходились, всем дали подарки. Горчаковым дали хорошие вещи, а Толстым дешевые.

Москва показывала молодым графчикам место на социальной лестнице. Они уходили с елки по широким ступеням графского дома, держа в руках дешевые вещички, которые как будто отделяли их от других, шли, шаркая ногами, считая ступени вниз.

Продолжение: Смерть старой Горчаковой >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. Ясная Поляна – усадьба в Щёкинском районе Тульской области (в 14 км к юго-западу от Тулы), основанная в XVII веке и принадлежавшая сначала роду Карцевых, затем роду Волконских и Толстых. В ней 28 августа (9 сентября) 1828 родился Лев Николаевич Толстой, здесь он жил, творил (в Ясной Поляне были написаны «Война и мир», «Анна Каренина» и др.), здесь же находится его могила. Главную роль в создании облика усадьбы сыграл дед писателя Н. С. Волконский.(вернуться).

3. Татьяна Львовна Толстая – Сухотина (родилась 4 октября 1864; умерла 21 сентября 1950). (вернуться).

4. Сафьян – тонкая, мягкая, обычно ярко окрашенная кожа растительного дубления, выделанная из шкур коз и овец. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика