Дорога на Кавказ. Из книги «Лев Толстой». Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Дагеротипный портрет Л. Толстого
(фрагмент парного портрета).
Москва, 1851 г.
Перед отъездом на Кавказ
 
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

В. Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ I

<<< Предыдущая глава "Толстой собирается начать писать. Пишет"

(Продолжение)

 
 
ДОРОГА НА КАВКАЗ
 
Не взяв в Тульском губернском управлении отставки, не выправив паспорт, не окончив дела в Герольдии, не поговорив с теткой, Лев Николаевич отправился на Кавказ. Было решено — не то проехаться, не то служить в Тифлисе по гражданской службе, а всего скорее — вступить в действующую армию.

На Кавказе готовилось большое наступление.

Русские войска от обороны переходили к попыткам разрезать силы имама Шамиля, который владел Дагестаном и Чечней.

Поехали из Ясной Поляны на тарантасе.

Дороги тогда были сильно ухабисты, стальные рессоры не выдерживали; в дальние поездки помещики часто отправлялись в тарантасе. Передние и задние колеса тарантаса были далеко отодвинуты друг от друга, на грядки колес клали длинные гибкие жерди, на жерди ставили кузов; плетеный кузов мягко покачивался на гибких деревянных лежнях: сломается тарантас — не беда, его чинят топором, а материал найдется в любом лесу.

Была даже книга, которую сочувственно рецензировал Белинский; она так и называлась — «Тарантас»: описывала дальнюю помещичью дорогу, то, что видели помещики и как они обо всем виденном спорили. Написал ту книгу граф В. Соллогуб.

Николай Николаевич взял с собой дворового Алешу Орехова, Лев Николаевич — Ванюшу Суворова. Оба они потом служили Льву Николаевичу и ходили за ним, потому что у офицера Николая Николаевича были денщики.

На тарантасе место сзади кузова занимали сундуками, корзинами, мешками. То, что не входило, грузили перед кузовом.

В кузов взяли охотничьи ружья и дорожные поставцы с сахаром, ромом и другими припасами к чаю.

Взяли наливки, которые оба брата очень любили, еще мешки с крупами.

Оставили речку Воронку, проехали Тулу, переехали Оку, въехали в Москву. В Москве задержались на два дня.

Здесь Лев Николаевич с братом снялись на дагерротип. Дагерротип был изобретен недавно человеком, фамилия которого — Дагерр. Изображение получалось на металлической пластинке и потом вытравливалось. Дагерротип был несколько похож на наши клише; для сохранности обычно дагерротип серебрили. Смотреть на него было неудобно — лучше смотреть несколько сбоку.

Дагерротип был послан тетке и сохранился.


Толстой и его брат Николай
перед отъездом на Кавказ.
Москва, 1851 г. Дагерротипный портрет
работы Карла Петера Мазера


На посеребренной дощечке сидит, опершись на палку, юноша, одетый в прямую куртку. Он молод, усы еще не закрыли сильный рот, над глубокими глазами густые брови, широкий подбородок выбрит, густые волосы небрежно пострижены и торчат. Рядом сидит в сильно стянутом мундире чуть улыбающийся офицер, похожий на Льва Николаевича, несколько ироничный, уже тронутый жизнью. Он сидит немножко сзади Льва Николаевича: он вводил его в жизнь.

Из Казани Лев Николаевич написал тетке письмо, в котором рассказал о Москве: «Был на гулянье в Сокольниках при отвратительной погоде, поэтому никого из дам общества, кого хотелось видеть, не встретил. По вашим словам, что я человек, испытывающий себя, я отправился к плебсу в цыганские палатки».

Дам общества Лев Николаевич потому надеялся встретить в Сокольниках, что в этом сосновом лесу, который тогда был далеко от Москвы, 1 мая бывали гулянья, но вряд ли Лев Николаевич в Сокольники поехал для того, чтобы встретиться со знакомыми дамами; он поехал к цыганам.

В Москве он зашел на Кузнецкий мост в книжный магазин к Владимиру Ивановичу Готье, который продавал книги и выдавал их на прочтенье. По старому знакомству Лев Николаевич абонировался на книги. Книги, вероятно упакованные в лубяные короба, положили в тарантас.

Поехали. Кроме обычного груза и книг, в чемоданах были нарядные костюмы, за которые Лев Николаевич не уплатил французу-портному. Так как в черновиках «Казаков» и в напечатанной повести Лев Николаевич все время вспоминает о м-сье Капеле (Шапеле), которому он остался должен шестьсот семьдесят восемь рублей, то мы можем считать, что это записано точно.

Костюм Толстой надел спустя много времени в Тифлисе, а заплатил за него через четыре года.

Обычная дорога на Кавказ шла через Воронеж и землю Войска Донского, но братья выбрали дорогу обходную — через Казань.

Тарантас начал свое путешествие, которое измерялось тысячами километров и больше чем месяцем пути.

Доехали до первой почтовой станции; надо было менять лошадей, перекладываться в другую запряжку, перепрягать разномастных усталых лошадей. Привели экипаж: подмена такая звалась ездой на перекладных. Лошадей предоставляли хоть и плохих, но не без спора и не без взяток по подорожной.

До Казани братья ехали две недели; задержались здесь надолго.

Лев Николаевич чуть не сделал предложение милой Зинаиде Молоствовой, сидя с ней вечером в саду. Слова любви были и у него и у нее на губах, но они тех слов не сказали.

В Казани было хорошо; как будто вернулась юность, как будто нет позади ошибок, не зачеркнут уже ряд надежд и мало предчувствий счастья.

Пароход, а пароходов было тогда мало, должен был уйти 10 мая. Ждали, пока придет пароход. Пароход пришел и, похлопывая плицами колес по воде, завернул за угол вместе с рекой. Братья, уже ничего не дожидаясь, остались еще на пять дней.

Писали письма домой. Лев Николаевич писал сестре об ее подруге Зинаиде Молоствовой.

Следующий пароход должен был прийти не скоро.

Толстому было двадцать три года, брату его двадцать семь. Оба уже забыли тогда о зеленой палочке, не собирались идти на Фанфаронову гору, но их ждал Кавказ.

Кавказ солдаты тогда звали «погибельным». На Кавказе начиналось новое русское наступление: рубили деревья, входили в Чечню, разрушали чеченские завалы.

Кончали долго тянувшуюся войну.

На подорожной отмечали сроки. Николай Николаевич был офицер. Приходилось думать о сроках.

Нагрузили на тарантас вещи и поехали. Ехали плохой, просыхающей, но уже изъезженной дорогой. Была середина мая старого стиля.

Через пять дней тарантас прибыл в Саратов. Дорожная грязь надоела братьям чрезвычайно. Пошли смотреть Волгу. Лев Николаевич скоро записал в дорожную большую книгу:

«Вздумал я из Саратова ехать до Астрахани по Волге. Во-первых, думал я, лучше же, ежели время будет не благоприятное, проехать долже, но не трястись еще 700 верст; притом — живописные берега Волги, мечтания, опасность, все это приятно и полезно может подействовать; воображал я себя поэтом, припоминал людей и героев, которые мне нравились, и ставил себя на их место, — одним словом, думал, как я всегда думаю, когда затеваю что-нибудь новое: вот теперь только начнется настоящая жизнь, а до сих пор это так, предисловьице, которым не стоило заниматься».

Решение было принято.

Лев Николаевич вышел на московский перевоз и стал похаживать около лодок и дощаников. Тут стояли люди, по костюмам бурлаки.

— Есть ли свободная? — спросил Лев Николаевич, даже не употребив слово «лодка»; лодок здесь было больше, чем в Москве извозчиков на самом людном перекрестке.

«— А вашей милости чего требуется? — спросил старик с длинной бородой, в сером зипуне и поярчатой шляпе.

— До Астрахани лодку.

— Что ж, можно-с!»

Перекладных лошадей взяли только до московского перевоза, вкатили на руках тарантас в дощаник, погрузили чемоданы, сели сами с тремя дворовыми, подрядили двух гребцов. Вода на Волге высокая, течение несло лодку, горовой ветер надувал мохнатый парус. Когда ветер стихал, гребли гребцы.

Сперва на правом высоком берегу видны были осыпи, стада, деревни.

Под березками бульваров нагорных городков гуляли мужчины в картузах и цилиндрах, кафтанах, сюртуках, женщины в платьях с широкими рукавами.

Люди с бульваров смотрели на Волгу, как будто сквозь лодку, ее не замечая. Лодок, нестройно идущих, по-разному державших паруса, на Волге было так много, как коров вечером в уездном городе, когда с поля в пыли возвращается стадо.

Люди на бульваре ждали дыма парохода.

Лодка выгребала на середину; берег перестал пестреть. Волга все ширела и ширела. Зима, накопившая снега по всей России, уходила со всеми своими сугробами в Каспий, покрывая луга, смывая берега.

Ванюша сидел на носу: смотрел на Волгу печальными глазами.

На Волге весной хорошее, синее время: время широкой воды. Баржи важные, как купцы с женами, идущими в церковь, подымались по Волге вверх, их тянули бурлаки бечевой. Баржи плыли, как будто не видя человеческого труда, спесиво подымая волну широко расправленными дощатыми грудями.

Посреди Волги плыли на многих парах весел быстрые лодки, загруженные тонким, свернутым канатом. Завозные лодки останавливались, опускали якорь. Канат оживал и уходил в воду. Через долгое время показывалась грудь баржи, потом палуба, по которой шли кони, кружась вокруг ворота, на который наматывался канат. Баржа доплывала до якоря, а в это время завозная лодка опять везла якорь, который забирали с баржи.

Так, груженная многими десятками тысяч пудов товара в мочальных новых кулях, баржа цапала за дно, тянулась тысячи верст до Питера.

Изредка вдали возникал пароход, рубя воду плицами колес так, как трактор сейчас рубит грунтовую дорогу шипами широких гусениц.

Шли знакомые баржи — маленькие, такие, на каких грузили толстовское добро, когда ехали из Тулы в Казань, побольше и совсем большие.

Плыли баржи смоленые.

Плыли, блестя свежим деревом, желто-белые беляны с домиками на высоких палубах.

Вечерами лодки плыли к берегу поближе. Гребцы выбирали, где переночевать. В прибрежных кустах еще пели соловьи.

Как будто пели одетые туманом и сами кусты, как церкви.

Лодка тихо плыла от соловьев к соловьям, как будто подтягивалась тонким канатом к якорю соловьиной песни.

Собрав валежник и случайные, выброшенные рекой, издалека принесенные дрова, разводили костры, ночевали у пестрого огня. Засыпали на кошмах.

Утра были холодны, солнце в тумане выкатывалось из-за Волги. Из этой долгой поездки Лев Николаевич привез на Кавказ ревматизм и долго лечил его в шипящих горячих кавказских водах, бегущих мелкими струями по камням.

Ранним утром грузились опять в лодку. Солнце согревало воду и счесывало с ее глубокой ряби туман.

Ванюшка на носу дощаника ставил дорожный самовар, вероятно старый, еще отцовский.

Его будет у Толстого выпрашивать племянник старого казака Епишки Сехина — Марка Хромой; казак напишет карандашом льстивые каракули: «Осмелюсь просить Вас, Ваше Сиятельство, что ежели милость ваша будет, т. е. насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется».

Вероятно, Лев Николаевич подарил вещь — по широте характера, беспокойству и причудливости. В дневнике 29 ноября 1851 года он в самохарактеристике подчеркивал: «Нынче я поймал свое воображение на деле: оно рисовало себе картину, что у меня много денег, и что я их проигрываю и истребляю так, и это доставляло ему большое удовольствие».

Толстой о своем воображении пишет, как о другом, отдельном существе.

Он сам не находил себе места и Ванюшке часто приказывал подать трубку не потому, что хотел курить, «…а мне нравится, что он шевелится».

Тихо на лодке; все отдыхают. Курит граф Лев Николаевич Толстой. Все беды — большие беды; вся работа — великая работа; все впереди.

Дым от самовара подымался над Волгой голубым, привычным и знакомо пахнущим столбом.

Опять по реке плывет пароход, пуская над Волгой черный, быстро тающий дым.

Лев Николаевич о нем никогда не напишет и не написал бы, если бы и докончил свой очерк путешествия по Волге.

Лев Толстой техникой не интересовался. С изумлением помещика и с гордостью деревенского труженика описывал Москву; жалея, писал о московских извозчиках; но, прожив без восемнадцати лет столетье рядом с Тулой, побывав в ней, может быть, тысячу раз, служа в ней, кутя в ней, покупая в ней, он не заметил ее, не заметил, что в Туле стоит завод, который делает ружья и тесаки на всю русскую армию, делает самовары и разную галантерею.

Плыли двадцать дней, значит двадцать раз приставали к берегу — не меньше. Пережили шторм, видали разные народы.

Все реже села, реже церкви, все ниже берег. Ночевали в Царицыне, который вытянулся вдоль Волги на много часов езды.

Плывет лодка. Сидит Николай Николаевич — спокойный, милый человек, всеми любимый, знает, что брат его везет с собой флейту и английский словарь: хочет учиться. Лева совсем пустячный малый, не будет он ни на флейте играть, ни по-английски говорить, а умный парень — с ним будет хорошо охотиться под Кизляром, только он не понимает охоту с ружьем.

Толстой сидит молодой, бритый: Ванюшка его в дороге бреет; просматривает журналы, перечитывает Тургенева, из «Современника» читает вслух брату стихи Некрасова, разгадывает глухо написанные, но понятные статьи про Францию.

Ванюша Суворов торопится увидеть новые края и ждет, что будет дальше; не решается спросить, куда же они приплывут.

Все трое на Кавказе услышат, как там не по-тульски квакают, а по-тамошнему звенят лягушки. Будут все пить: Лев Николаевич с раскаянием, Николай Николаевич — не думая ни о ком, Ванюшка украдкой, а пить будут все одно и то же — дешевый чихирь.

Ванюшка почти друг Толстого, но 8 октября 1852 года Лев Николаевич запишет в дневнике: «Вчера посылал Ванюшку в казармы за грубость».

«Послать», «отправить» — значило высечь.

Волга течет, как время, меняются берега. Едет изменяться Лев Николаевич. Пока было только предисловие к жизни. Теперь жизнь поворачивается широкими речными изгибами.

Навстречу лодке и в ту же сторону, обгоняя лодку, плывет дощатая, лубяная, смоленая и просто строганая, лыковая, мочальная Россия. В лодке никто не знает, что будет другая Россия.

Широки берега. Долог бег воды; кажется, не будет ему конца.

Рябь на реке пестрит, перебивается, как строки рукописи. Может быть, так вспомнится через десятки лет.

От ночевки к ночевке, как от тетради к тетради.

* * *

В Астрахани ночевали, слушали лягушек, писали письмо в село Покровское к сестре Маше.

В Астрахани народ пестрый: русские, татары, калмыки и есть индийцы; базар совсем другой.

Переправились через Волгу, посмотрели на камыши, которые поднялись как рощи, заслонили небо.

На перекладных тарантасом поехали по линейному тракту на Кизляр. Накатанная, изрытая дорога углублялась в степь, деревья как оборвало.

Степь сперва серая, потом серо-пепельная, потом красная. Потом клочковатая с красным песком в промежутках между кустиками травы.

Почтовые станции без крыш. Недалеко от Волги линейный тракт пересекла другая дорога. Звали ту дорогу старым именем: «Разбойничья».

Стада овец, рыжих от пыли, — огромная рыжая земля.

Ночью звезды спускаются до самой травы, как будто небо подоткнули под землю или держит небо всю степь в горсти.

Лев Николаевич утром сам перекладывал с Ванюшкой узлы и чемоданы, садился очень благоразумно — прямо и аккуратно.

Брат, глядя на него, улыбался.

Лев Николаевич все время помнил, что у него где находится: где деньги и сколько их. Казалось ему, что все это очень практично и навсегда устроено. Сосчитал он, сколько у него долгов, сильно морщился, вспоминая, как извинялся перед портным и какое у того сделалось покорное лицо.

Сосчитал, сколько надо экономить, чтобы заплатить долги, сколько надо положить на жизнь в месяц, прикинул десять рублей и восхитился порядку.

Поехали. Ямщик другой — ногаец, кони другие — помельче, покруглее, мохнатые, одномастные.

Тянутся мечты ленивые, восторженные, тянутся, бегут, перебивая друг друга, как конские ноги. Думы по книжкам, как он окажется лихим и храбрым и будет учиться английскому языку и на флейте, его полюбит черкешенка, а он ее научит говорить по-французски, — говорит же Ванюша.

Крупы лошадей опускаются и подымаются все так же; полуявь, полусон, полубред. Сменяются занесенные песками плоскокрышие станции. Тарантас качается, как корыто, в котором моют младенца, или как вода в корыте; с братом говорить нечего — все знает; с Ванюшей разговоры короткие.

 
ГОРЫ
 
Толстой ехал на Кавказ в 1851 году сорок дней.

Пробыл он на Кавказе два года семь месяцев.

Писал повесть «Казаки» десять лет — с 1852 по 1862 год.

Значит, не скоро сказка сказывается.

Писать можно, только многое поняв, во многом изменившись. Лев Николаевич написал в конце концов не про себя, а про человека, на него похожего, — Оленина.

Литература — действительность, но перестроенная, освобожденная от случайности. Толстой поехал для того, чтобы писать, значит можно процитировать здесь несколько строк из «Казаков»: «Чем дальше уезжал Оленин от центра России, тем дальше казались от него все его воспоминания, и чем ближе подъезжал к Кавказу, тем отраднее становилось ему на душе».

Толстой уходил от своего общества, чувствовал освобождение от прошедшего, а прошлое ехало сзади за ним, сложенное с вещами на тарантасе.

Сменялись кони, перепрягался тарантас — память и наследство прошлого.

Начинались пески, степь то желтела, то краснела, появилась верблюжья колючка; зарядили ружья, стали встречаться вооруженные люди.

«Один раз перед вечером ногаец ямщик плетью указал из-за туч на горы. Оленин с жадностью стал вглядываться, но было пасмурно и облака до половины застилали горы. Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал».

Юноша думал, что горы и облака похожи друг на друга и что все это слова, выдумка, как, например, романтическая любовь к женщине. «Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал — шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, — чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба».

Кто же ехал, кто видел, кто сумел увидеть эти бесконечно далекие и близкие, нужные горы? Для чего их увидел?

Увидел их не один. Сначала увидал Ванюшка, он раньше проснулся.

«И тоже давно на них смотрю, вот хорошо-то! Дома не поверят».

Горы приближались; по утрам они видны были уже разделенными, разно-далекими. А степь все та же, может быть, стала рыжее и песчанее.

Вот и Терек бежит: по-горному быстрая, по-степному широкая река. Дорога под Кизляром обсажена высокими тополями, по бокам журчат проведенные из Терека канавы, земляная крепость обозначена правильным прямоугольником невысоких валов и рвами, заросшими камышом.

В Кизляре не задержались; удивились на виноградники, на стаи бездомных собак.

В городе живут разные люди, и каждое племя в своем валом обнесенном квартале. Так отделены друг от друга русские, грузины, кумыки, ногайцы, черкесы, казанские татары и персы.

Сады отцвели, но еще чуть прозрачны, доцветают виноградники, пахнет вином, дрожжами и кизячным дымом. Козы смотрят на тарантас с зеленых плоских крыш.

В Кизляре переменили лошадей.

Бежит река мутная, широкая; налево сыпучие пески, желтый и седой ковыль, направо сады, большие русские села, окопанные рвами, обнесенные земляными валами и плетеными тынами с терновой оторочкой поверху: это гребенские станицы, они вытянулись вдоль лесной полосы, они перебивают леса, как рифмы.

Станицы начинаются рогатками, воротами, будками с черно-белыми косыми полосами.

Черно-белое разделено оранжевым — это военная форма России. Но это только будки. Над воротами подымаются вышки казачьи, косматые. Часовые смотрят через Терек на Большую Чечню, на аулы — аулы подходят к самому берегу. Плоские крыши, широкие трубы.

Это Чечня замиренная, но ненадежная.

А там, дальше, подымаются увалами горы — Кочкалыковский хребет, Черные горы, еще какой-то хребет, за ними снежные бело-синие вершины с розово-желтыми отколами льда, освещенного солнцем, граненые, четкие, — там никто не был; с них бегут реки; они как будущее, которое все определяет.

Направо пески, следы оленей, волков, зайцев и фазанов. Местами размытые Тереком станицы, старые городища, брошенные сады, одичалые виноградники, и все заросло ежевикой.

Почти у воды на жердях стоят высокие караулки, как будто сады охраняют, а не стерегут немирную Чечню.

С тарантаса смотрят двое — куда это их бог привел? Николай Николаевич не любопытствует — он все это уже видал.

Этой дорогой поедет Оленин. О нем написал, отодвигая самого себя и в себя вглядываясь, Толстой после долгого рассматривания:

«Кто из нас не был молод, кто не любил друзей, кто не любил себя и не ждал от себя того, чего не дождался? Кто в ту пору молодости не бросал вдруг неудавшейся жизни, не стирал все старые ошибки, не выплакивал их слезами раскаяния, любви и, свежий, сильный и чистый, как голубь, не бросался в новую жизнь, вот-вот ожидая найти удовлетворение всего того, что кипело в душе».

Мысли декабристов о свободе, мечта, храбрость, гордость победы, гордость силы сменились для поколения Толстого новыми мечтами, которые стояли за горами, за долами; эти горы рождают реки, поят землю, реальны и не все видимы.

Видал я из-за Терека легкие горы Кавказа, их видно редко, но они главное, они рождают это небо, эту реку, этих людей.

Будущее как будто уже рождено.

В черновике Толстой писал: «Странно подделывалась русская молодежь к жизни в последнее царствование. Весь порыв сил, сдержанный в жизненной внешней деятельности, переходил в другую область внутренней деятельности, и в ней развивался с тем большей свободой и силой. Хорошие натуры русской молодежи сороковых годов все приняли на себя этот отпечаток несоразмерности внутреннего развития с способностью деятельности, праздного умствования, ничем не сдержанной свободы мысли, космополитизма и праздной, но горячей любви без цели и предмета».

Пожалеем, как своих, как близких, людей прошлого, удивимся тому, что они далеко видали и ошибались так близоруко.

Тарантас катится по мягкой пыли, гнутся и скрипят гибкие жерди. Волосы людей стали как войлок. Грязь легла на переносицы, обвела глаза, превратила щетину небритых щек в густую бороду.

День по-весеннему ясен, за пылью, за Тереком, за прибрежными зарослями, за мягко подымающимися вверх лиственными лесами стоят снежные горы, как еще не написанные и только приснившиеся гению в книге.

Юноша едет, сам не зная куда.

Толстой потом так написал про своего героя: «его положение в свете, его странное николаевское развитие — отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется».

Очень хочется жить и понять.

Бегут кони.

В мире не было упряжки, которая влекла бы за собой не в колеснице, а в тарантасе с подушками, более драгоценный груз: Толстой ехал думать и писать.

 
СТАНИЦА СТАРОГЛАДКОВСКАЯ.
РАЗОЧАРОВАНИЯ, УТОПИИ, ОХОТА

 
В «Казаках» Лев Николаевич ее назвал Новомлинской, соединив в ней черты разных станиц.

Четвертая батарея 20-й артиллерийской бригады, в которой служил Николай Николаевич, стояла в Старогладковской. В Старогладковскую прибыли 30 мая. Опрятные дома старой станицы подымались на высоких толстых столбах, тополя и акации перебивали тенями улицы, тыквы завивали плетни, мытые стекла окон сверкали.

Узорчатые крылечки, колонки, навесы от солнца — все раскрашено, вымыто, нарядно. Высокие, исправные крыши плотно и надежно прикрыты подстриженным камышом.

Все свое, но смотрит враждебно.

Толстой оглянулся вокруг и в первые дни как будто испугался.

«Пишу 1 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже». Это записано в дневнике.

Старогладковская обновляла тоску по дому.

Из Астрахани еще он писал Т. А. Ергольской:

«Не перестаю думать о вас и о всех наших, иногда даже упрекаю себя, что покинул ту жизнь, которая мне была дорога вашей любовью; но я только прервал ее, и тем сильнее будет радость вас снова увидеть и к ней вернуться».

Толстой надеялся, что разлука будет короткая.

Из станицы Старогладковской отправил он стихи казанскому приятелю — Александру Степановичу Оголину — жениху сестры Зинаиды Молоствовой. Толстой хотел через Оголина получить сведения о Молоствовой. Шуточная стихотворная форма скрывает смущение:

Господин
Оголин!
Поспешите
Напишите
Про всех вас
На Кавказ,
И здорова ль Молоствова?
Одолжите
Льва Толстова.

По дневнику мы видим, Толстой любит в это время Молоствову: стремится к ней, мечтает о ней, но не может даже написать письма, потому что не знает отчества. А может быть, он нарочно поддавался судьбе, потому что отчество узнать было легко, хотя бы от Оголина.

Станица богатая, говорят по-русски, по-старинному, и очень хорошо; думают по-своему. Едят тоже по-своему. В праздник едят свинину и осетров, пекут пироги с начинкой из винограда и свинины; вино пьют ведрами. В будни кушают вареную простоквашу и караваи из запеченной просяной каши. В праздник носят шелка и платье с галунами, водят хороводы и бьют в бубны из сазановой кожи. В будни одеваются просто, но и в будни носят богатое оружие.

Все сыты, спокойны, горды.

Женщины покрывают голову канаусовыми чепцами, сверху повязывают шелковый платок — стягаш с загибом посредине.

Зимой надевают казачки шубы на беличьем или кошачьем меху с атласным верхом, с оторочкой из выдры. На ноги надевают шерстяные чулки — синие с красными стрелками.

Все добро по весеннему времени сейчас проветривается на плетнях.

Над Тереком туман. Гор не видно, тихо, но сказать, что спокойно, нельзя.

Старогладковская отделена от гор только Тереком. Была казачья пословица: «Терек бурлит — казак лежит; Терек молчит — казак не спит».

Толстой здесь не спал. Он тосковал, вспоминая Казань, как рай, Зинаиду Молоствову — как пропущенную возможность любви, и цыганку Катю.

Помещенье ему сдали неохотно: поселился Лев Николаевич в доме богатого казака — Алексея Ивановича Сехина. Этот казак говорил по-городскому, но был он сутягой, высудившим сад у родного брата.

Потом Лев Николаевич переехал к брату Сехина: старика звали Епифаном — так он был записан при рождении. В станице на улице окликают его — Япишка, а в повести Толстого «Казаки» имя ему Ерошка.

Люди в станице все заняты.

Вода в Тереке подымалась летом, когда в горах таяли ледники, потом Терек спадал, и абреки переправлялись на казачий берег, который они считали своим.

Значит, опасность и на левом берегу была постоянная. Выезжали на пашни и разбивались на десятки: десять плугов обставляли себя арбами, на арбах караулили казачьи малолетки.

Пахали женщины. Женщин в сад провожали казаки с ружьями, и в садах среди высоких деревьев стояли посты.

У съезжей избы висел колокол тревоги; между станицами стояли вышки со смоляными бочками для того, чтобы огнем ночью или дымом днем предупредить соседей об опасности.

Ночью ворота запирали, ставили караул. Из аулов на том берегу тоже никто не выходил, и только звери ночью гуляли по тихим лесам, прокладывая по росе тропы.

Жили богато, земля родила хорошо. Было много бахчей, винограда, кукурузы, проса, много скота. Хлеб часто прикупали.

Толстой в «Казаках» описал эту жизнь на узкой полосе лесистой плодородной земли, которая была во владении казаков.

«На этой-то плодородной, лесистой и богатой растительностью полосе живет с незапамятных времен воинственное, красивое и богатое староверческое русское население, называемое гребенскими казаками.

Очень, очень давно предки их, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни. Живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там, во всей прежней чистоте, русский язык и старую веру. Предание, еще до сих пор свежее между казаками, говорит, что царь Иван Грозный приезжал на Терек, вызывал с Гребня к своему лицу стариков, дарил им землю по сю сторону реки, увещевал жить в дружбе и обещал не принуждать их ни к подданству, ни к перемене веры. Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляет главные черты их характера. Влияние России выражается только с невыгодной стороны: стеснением в выборах, снятием колоколов и войсками, которые стоят и проходят там. Казак, по влечению, менее ненавидит джигита-горца, который убил его брата, чем солдата, который стоит у него, чтобы защитить его станицу, но который закурил табаком его хату. Он уважает врага-горца, но презирает чужого для него и угнетателя солдата… Лучшее оружие добывается от горца, лучшие лошади покупаются и крадутся у них же. Молодец-казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски. Несмотря на то, этот христианский народец, закинутый в уголок земли, окруженный полудикими магометанскими племенами и солдатами, считает себя на высокой степени развития и признает человеком только одного казака; на все же остальное смотрит с презрением. Казак большую часть времени проводит на кордонах, в походах, на охоте или рыбной ловле. Он почти никогда не работает дома… На женщину казак смотрит, как на орудие своего благосостояния; девке только позволяет гулять, бабу же заставляет с молодости и до глубокой старости работать для себя и смотрит на женщину с восточным требованием покорности и труда. Вследствие такого взгляда женщина, усиленно развиваясь и физически и нравственно, хотя и покоряясь наружно, получает, как вообще на Востоке, без сравнения большее, чем на Западе, влияние и вес в домашнем быту. Удаление ее от общественной жизни и привычка к мужской тяжелой работе дает ей тем больший вес и силу в домашнем быту. Казак, который при посторонних считает неприличным ласково или праздно говорить с своей бабой, невольно чувствует ее превосходство, оставаясь с ней с глазу на глаз. Весь дом, все имущество, все хозяйство приобретено ею и держится только ее трудами и заботами. Хотя он и твердо убежден, что труд постыден для казака и приличен только работнику-ногайцу и женщине, он смутно чувствует, что все, чем он пользуется и называет своим, есть произведение этого труда и что во власти женщины, матери или жены, которую он считает своею холопкой, лишить его всего, чем он пользуется… Женщины большею частью и сильнее, и умнее, и развитее, и красивее казаков…»

Откуда пошли гребенские казаки — мы не знаем. Они или отрасль донских казаков, или выходцы из рязанских земель.

В кабардинском посольстве к Ивану Грозному участвовала казачья делегация. Гребенские казаки ходили с царскими войсками на Шамхала Тарковского в 1559 году. В 1567 году на Сунже была построена крепость Терки.

В нашей истории казаки появляются внезапно, как уже сложившаяся сила. Вероятно, казачество начиналось или безыменно, или под иным именем.

В летописях упоминаются бродники — беглецы, которые ходили за черту княжеств бродить в диких, еще никому не принадлежащих землях.

Гребенские казаки, вероятно, правы, когда в преданиях, пересказанных Епифаном, утверждали, что они на Кавказе жили задолго до Ивана Грозного. Казаки разговаривают в легенде с Иваном Грозным, как с могучим владыкой, но не считают себя ему подвластными.

В те времена гребенские казаки жили на том берегу Терека: на первом уступе гор — «на гребне». По уговору с русским правительством они перешли за Терек на плодородную, но опасную полосу, окаймляющую русские владения.

В легенде царь, заключив с казаками соглашение, «уходит в свою Сибирь».

Понятие о России здесь очень смутно, но, может быть, Сибирь указана потому, что завоевание Сибири связано тоже с казаками.

Может быть, поселения гребенских казаков на Кавказе и поход казаков, нанятых Строгановым, на Сибирь одновременны.

Толстой, позднее изучая русскую историю, утверждал, что недаром на Западе нас называют казаками. Народ хочет быть казаками. Царевна Софья не могла завоевать Крым, а казаки бывали в Крыму неоднократно. Азов, который Петр взял с таким трудом, казаки захватили и держали два года.

И при Петре штурм валов Азова и победа над флотом турецким принадлежали казакам.

Толстой видит в казачестве образец для всей России — крестьянство без дворян.

Такое толкование относится и к периоду завершения «Казаков» и ко времени работы Толстого в Яснополянской школе.

Яснополянские школы со свободным приходом и уходом, без определенной программы, основанные для поиска и выращивания талантливых детей, — как бы казачьи школы, как бы продолжение идей казачества на педагогику. Эта ватага без начальства — осуществление мечты о казачестве.

Жили здесь, не боясь ни гор, ни Терека, хотя были станицы, у которых крыши при высокой воде в Тереке оказывались ниже мутной, быстрой речной волны. Вода могла прорваться и прорывалась; тогда станицы уходили от реки подальше, бросая старые виноградники и огороды.

Казаков правительство трогало мало. Старые казачьи традиции были связаны с горским укладом жизни и со старыми русскими обычаями, принявшими здесь новый характер.

На краю русской земли, за Волгой, за песками жила крестьянская община без помещиков и попов. Не было здесь бедняков, измученных женщин, оглядки на приказчика; тут никого нельзя было приказать высечь и даже трудно было кого-нибудь обласкать.

Разбитый Пугачев, говорят, хотел уйти на край русской земли к терским казакам.

Но и здесь все менялось.

Пришли войска, чиновники, появились деньги, батраки. Казак старого времени стал редкостью; Епифану Сехину теперь под восемьдесят лет, он сам говорит, что, когда у солдат была царица, так он был уже не мальчиком; значит, в конце XVIII века Епишке было уже лет за двадцать.

Толстой его описал так:

«Через несколько минут в дверях хаты показалась фигура дяди Ерошки. Тут только Оленин заметил всю громадность и силу сложения этого человека, несмотря на то, что красно-коричневое лицо его с совершенно белою окладистою бородой было все изрыто старческими, могучими, трудовыми морщинами. Мышцы ног, рук и плеч были так полны и бочковаты, как бывают только у молодого человека. На голове его из-под коротких волос видны были глубокие зажившие шрамы. Жилистая толстая шея была, как у быка, покрыта клетчатыми складками.

Корявые руки были сбиты и исцарапаны. Он легко и ловко перешагнул через порог, освободился от ружья, поставил его в угол, быстрым взглядом окинул и оценил сложенные в хате пожитки и вывернутыми ногами в поршнях, не топая, вышел на средину комнаты. С ним вместе проник в комнату сильный, но не неприятный смешанный запах чихирю, водки, пороху и запекшейся крови».

Этот могучий человек когда-то был славен по всему войску. Сейчас он говорил Лукашке:

«— Не то время, не тот вы народ, дерьмо казаки вы стали. Да и русских вон что нагнали! Засудят».

Все прошло, старый казак, который совершал невероятные подвиги, стал чудаком и посмешищем для станицы. У него нет места, где бы его слова слушали; это не Старый цыган из поэмы Пушкина «Цыганы». Только Толстой слушает Епишку; только в лесу старый охотник, который все знает, все понимает, освобождался от насмешек, от всего того, что ему не нравилось; здесь он дружил со зверями, с лесом и учил Толстого, как понимать и любить мир.

Крепостных среди казачества не было, и Толстой со своими дворовыми был для казаков явлением новым, неприятным. Про него первое время говорили плохо.

И крестьяне, которые жили дальше к Кизляру, помещиков не имели, жили свободно, ходили со стаями полуприрученных собак на кабанов, а так как ружей не хватало, то кололи кабанов штыками, привязанными на палки.

Лев Николаевич около десяти раз возвращался в станицу Старогладковскую. В первое время он жил здесь с братом; Николай Николаевич всем нравился, его любили дети, друзья, подчиненные. Он был удачлив и когда начал писать, то сразу создал прекрасные вещи. Но он ничего не хотел, и прежде всего не хотел никем казаться: его увлекали вино и охота.

Охота и вино сблизили Николая Николаевича с Епишкой, и он оценил старого казака, который прекрасно знал лес, выслеживал зверя и рассказывал про зверей.

Епифан Сехин ввел Николая Николаевича в литературу. О нем написал H. Н. Толстой замечательный очерк «Охота на Кавказе».

Про Николая Николаевича Толстого Иван Тургенев говорил, что ему не хватает только недостатков, чтобы стать великим писателем. Николай Николаевич первый описал Епишку — широко, талантливо. Очерк-повесть «Охота на Кавказе» была напечатана в 1857 году в «Современнике». Некрасов, таким образом, приветствовал старшего брата и младшего.

Охота описана прекрасно. Когда Епишка поэтичен, охота кажется богатырским боем. Войска тревожат звериные стаи, на линию выходят стада, кавалерия в полном составе рубит зверей.

В этом рассказе Епишка — главный герой. Фет говорил потом, что Николай Николаевич первый «выщупал» этот характер.

Охота на Тереке ружейная. Епишка ходил на охоту со старинным длинным ружьем, из которого стрелял так, как стреляют чеченцы, — с посошков: со специальных упоров.

Влет птицу Епишка бить не умел, да это и нельзя было сделать из его тяжелой, старинной флинты.

Псовой охоты, которой увлекался Лев Николаевич, здесь не знали, здесь не было ни гончих, ни борзых, хотя были свои любители собак; был офицер Султанов, разведчик, который ходил к чеченцам один, а в лесу его всегда сопровождала большая собачья стая, — он и любил только собак.

Другие собаки казачьей станицы жили в полудиком состоянии: они охотились сами по лесам, увязывались за охотниками пестрой толпой, были неутомимы, смелы и дики.

Толстой сперва говорил, что, привыкнув к турецкому табаку, нельзя курить простой табак Жукова и что после псовой охоты ружейная охота не интересна.

Но он втянулся в эту охоту. Она давала возможность быть одному в лесу и думать, ни с кем не разговаривая, она освобождала от иронии.

Лев Николаевич был очень одинок в станице: брат его уехал, офицеры с ним не водились, считая его гордецом, и только огромный Епишка рассказывал ему про старое, по-своему учил жить, учил охотиться на зверей с ястребом и выслеживать оленей.

Необходимость иногда является в одежде случайности: так говорил человек, владевший умами в то время, — Гегель.

Толстой поехал на Кавказ случайно, случайно там задержался, случайно долго прослужил без чина, случайно подружился с заштатным казаком Епифаном, но все это была необходимость его жизни: он не спорил с этими случайностями.

Прежде Толстой думал, как перестроить свою жизнь, как наладить отношения с крестьянами. Случайность, которую иногда называют судьбой, привела его к гребенским казакам. Заинтересованность заставила его все время возвращаться в Старогладковскую.

История создания повести «Казаки» — история длинная. За десять лет, покамест она создавалась, происходила не смена вариантов — менялось понимание Толстым жизни, восприятие нравов вольного казачества, как новой возможности жизненного устройства для всего человечества. Он искал ключа в изображении жизни гребенских казаков: читал для этого библию, «Илиаду», но самое главное он узнал не из книг: что жизнь работающего человека сложна, а не проста, и что она и есть самое значительное. Он пытался выразить эту жизнь.

Пока Толстой скучал в станице, но не так, как Онегин скучал в своей деревне. Разница состояла в том, что станица не принадлежала Толстому так, как Онегину принадлежало его поместье.

Лев Николаевич сперва в станице жил как путешественник, который населяет новое место воспоминаниями о своем прошлом и мечтами о будущем.

Он писал письмо Молоствовой, от которой был отделен рекой и пустынями, не собираясь его отправлять: он обращал к женщине не письмо, а запись в дневнике, писал сам для себя, без надежды быть кем-нибудь прочитанным.

Он вспоминал о том, как был счастлив в Казани: «Я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее». Он продолжает: «Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла».

Ключ человеческой судьбы поворачивается в двери, не находя по вырезу бородки уступов в замке. «Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу».

Случайно Толстой не знал отчества Зинаиды, случайно он не написал письма, необходимость судьбы провела его мимо этой женщины и влюбила в казачку.

Рядом с Зинаидой он вспоминает про цыганку: «Катины песни, глаза, улыбки, груди и нежные слова еще свежи в моей памяти, зачем их выписывать, ведь я хочу рассказать историю совсем не про то. Я замечаю, что у меня дурная привычка к отступлениям… Пагубная привычка. Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже и у него». Но отступления продолжаются: «Кто водился с цыганами, тот не может не иметь привычки напевать цыганские песни, дурно ли, хорошо ли, но всегда это доставляет удовольствие, потому что живо напоминает…» Отступление продолжается. Толстой, стоя у окна казачьей хаты, вспоминает Катину песню: «…песню, которую говорила мне Катя, сидя у меня на коленях в тот самый вечер, когда она рассказывала мне, что она меня любит и что оказывает расположение другим только потому, что хор того требует, но что никому не позволяет, кроме меня, вольностей, которые должны быть закрыты завесою скромности. — Я в этот вечер от души верил во всю ее пронырливую цыганскую болтовню, был хорошо расположен, никакой гость не расстроил меня, за то и вечер и песню эту люблю».

Так мечтал Толстой и пел цыганскую песню в станице Старогладковской. Прохожий казак принял песню за калмыцкую и смеялся над Толстым, а он-то думал, что прохожий заслушался.

Толстой записывает: «…теперь уж кончено, я не мог продолжать ни мечтать, ни петь».

Толстовское описание многопланно: тут и воспоминание о Казани, и цыганка, и общие рассуждения об отступлениях и о цыганских песнях, и во все это, как реальность, входит станица.

Долго еще будет Толстой искать у слушателей понимания, много раз он еще будет любить и не понимать, кого любит, много раз он будет отворять дверь и не находить в комнате ту, которую искал. И раз он запишет про то, как любимая казачка ответила влюбленному в нее, приехавшему из Тулы волонтеру Оленину: «Уйди, постылый».

 
СТАРЫЙ ЮРТ. МИСЕРБИЕВ. КНЯЗЬ БАРЯТИНСКИЙ
 
Толстой попал в укрепление Старый Юрт, находящийся в Терской области, куда его брата послали с артиллерией для прикрытия лечащихся. Здесь держали две роты пехоты и несколько орудий.

Толстой тосковал здесь и не мог найти причину своей тоски. Он тосковал в предчувствии большой работы, еще не зная, что он напишет, и не зная, как жить.

«Я думал прежде — это от бездействия, праздности. Нет, не от праздности, а от этого положения я делать ничего не могу. Главное, я ничего похожего на ту грусть, которую испытываю, не нахожу нигде: ни в описаниях, ни даже в своем воображении. Я представляю себе, что можно грустить о потере какой-нибудь, о разлуке, об обманутой надежде. Понимаю я, что можно разочароваться: все надоест, так часто будешь обманут в ожиданиях, что ничего ждать не будешь… Все это я понимаю, и в каждой такого рода грусти есть что-то хорошее с одной стороны.

Свою же грусть я чувствую, но понять и представить себе не могу. Жалеть мне нечего, желать мне тоже почти нечего, сердиться на судьбу не за что. Я понимаю, как славно можно бы жить воображением; но нет. Воображение мне ничего не рисует — мечты нет. Презирать людей — тоже есть какое-то пасмурное наслаждение, — но и этого я не могу, я о них совсем не думаю; то кажется: у этого есть душа, добрая, простая, то кажется: нет, лучше не искать, зачем ошибаться! — Разочарованности тоже нет, меня забавляет все; но в том горе, что я слишком рано взялся за вещи серьезные в жизни, взялся я за них, когда еще не был зрел для них, а чувствовал и понимал; так сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня, и разочаровался я в вещах важных в жизни; а в мелочах еще ребенок».

Старый Юрт — чеченский поселок Грозненского отдела Терской области, таков адрес Л. Толстого.

Старый Юрт находится на границе Чечни.

Сейчас воды источника у Старого Юрта иссякли. Сухие камни сереют над обрывом, внизу стоит школа имени Льва Толстого, вокруг школы чинары.

Необыкновенное трудолюбие Толстого поражает нас и здесь. Лев Николаевич узнавал язык народа, среди которого он жил, делал очень точные фольклорные записи — первые записи на даргинском языке, и это не только упражнение молодого офицера, который переживает романтическое увлечение горами, но это как бы подготовка к будущим рассказам о Кавказе. Фольклорные отзвуки, много раз проверенные, помогут Толстому создавать «Хаджи Мурата» через много десятилетий.

Здесь часто бывал молодой чеченец, Садо Мисербиев; отец его был зажиточен, но деньги у него были закопаны, и сын должен был добывать их удальством.

Он, как Толстой говорил, «рискует иногда 20 раз своей жизнью, чтобы своровать вещь, не стоящую и 10 рублей; делает он это не из корысти, а из удали».

Толстой был у Мисербиева в гостях, получил от него подарок — дорогую шашку. Отдарил его серебряными часами брата. Научил чеченца записывать свои выигрыши и проигрыши: Садо все надували.

Надували и Толстого. Молодой волонтер хотел проживать не более десяти рублей в месяц, и на эти деньги в Старогладковской можно было жить, но проигрывал сотни рублей, все время зарекаясь и снова начиная играть. Нас должно удивлять не обыкновенное в Толстом — он играл, как все, — а удивительная широта его интересов. Он видит природу Кавказа, казаков, своих товарищей по охоте и через патриархальную жизнь казачества по-новому понимает крестьянскую жизнь вообще.

Среди офицеров был некто Кнорринг. Им Лев Николаевич заинтересовался как объектом описания — для литературной практики. Вот презрительное описание человека, который чуть не погубил Толстого. Привычка относиться ко многим, как к второстепенным героям романа, часто делала Толстого в жизни беззащитным.

«Лицо широкое, с выдающимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется «мясистая голова». Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются, имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту».

Толстой в Старом Юрте унывал: «Уже дней пять я живу здесь и одержим уже давно забытой мной ленью. Дневник вовсе бросил. Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».

Спокойно думал о том, что его здесь убьют. Вот дневник 2 июня 1851 года: «Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус хуже правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Писать тоже не могу. Судя по этому — глупо».

Дальше запись о мастерстве, написанная на французском языке, а перед этим сказано по-русски о том, как трудно переводить в «каракули» горячие, живые, подвижные мысли. И дальше восклицание: «Куда бежать от ремесла?»

Мысли о смерти были искренни, и в то же время отчаяние у него становилось частью художественного опыта. Он на Кавказе две недели и уже хочет измениться. Пока он доволен одним и записывает 13 июня не без самодовольства и самоуверенности: «Несколько раз, когда при мне офицеры говорили о картах, мне хотелось показать, что я люблю играть. Но удерживаюсь. Надеюсь, что даже ежели меня пригласят, то я откажусь».

Он занят дневником. Дневник изменяется — становится зримее, ощутимее: «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинаровыми плетьми (ветками. — В.Ш.), из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая, в которой спит Кнорринг (неприятный офицер), другая открытая и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мной ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно — дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».

Толстой не дописал своего пейзажа и жалуется тут же, что чернил нет, но он уже все увидел. Вот в этом балагане Кнорринг обыграл волонтера.

Довольно долго Толстой удерживался. В «Хаджи Мурате» впоследствии была описана сцена проигрыша Бутлера в отряде генерала Барятинского: «Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать».

Толстой прямо использует свой горестный опыт — молодой человек давал слово не играть именно братьям.

«И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок».

Несчастный игрок «…написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз 500 рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении».

Таким образом, мы можем точно восстановить обстановку карточного проигрыша Толстого.

Среди этой спутанной, рассеянной жизни мы видим спокойные занятия Толстого: он наблюдает казаков и читает по истории казачества. Для истории казачества ему нужна история России вообще: он делает записи ежедневного чтения, а потом подытоживает, что же интересного он узнал за неделю, за месяц.

Толстой считал, что время жизни его на Кавказе было временем его наибольшего роста. Мы можем сказать, что это было время наибольшей работы.

Самолюбивый человек, оставленный один, знающий себе цену, работает над собой в одиночестве со страшным упорством, не сосредоточивая интересы на своих переживаниях. Он не только записывает казачьи песни, но и видит законы повторения народной песни, делая научные наблюдения необыкновенной точности.

На пятьсот рублей Кноррингу был дан вексель сроком до 1 января 1852 года. Карточный долг считался долгом чести. Портному Толстой был должен около семисот рублей, но портному можно было не платить, а неплатеж денег в полку выбрасывал человека из общества.

Толстой замкнулся в себе, стал больше работать и решил уже продать Ясную Поляну, чтобы заплатить долг.

Пока оставалась надежда начать все сначала на Кавказе.

Для этого нужна служба, лучше всего военная.

Для службы нужна протекция — связи. Лучше служить так, как служили люди общества. Нужно быть «как все» — как все свои.

Значит, нужно покровительство князя Барятинского.

Как отнесся Барятинский к Толстому, мы не знаем. Известно только, что 17 августа Толстой пишет Ергольской, уже из Старогладковской: «Две недели тому назад я расстался с Николенькой; он — в лагере при горячих источниках, а я — в его главной квартире. Вернется он в сентябре. Многие мне советуют поступить на службу здесь, и, в особенности, князь Барятинский, которого протекция всемогуща».

Это оптимистическое замечание основано было на сообщении Николая Николаевича после участия Толстого в набеге: «Кн. Барятинский очень хорошо отзывается об тебе, ты, кажется, ему понравился, и ему хочется тебя завербовать».

Толстой после проигрыша был растерян. Письма его к тетке противоречивы — он мечется из стороны в сторону, проигрыш он таит, но ему не с чем вернуться в Тулу и не с чем оставаться на Кавказе.

Толстой писал Ергольской из Старого Юрта, не получая, вероятно, новых сведений по своим хлопотам:

«Бог даст, через четыре или пять месяцев мы снова соберемся все в Ясном, и возобновятся наши мирные беседы. Вы так необходимы для нашего общего счастья, что бог вас сохранит. Я твердо решил остаться служить на Кавказе. Не знаю еще, в военной службе или гражданской при князе Воронцове, это решится в мою поездку в Тифлис».

Тут же Толстой дарит свое фортепьяно Валериану и Машеньке, то есть возвращаться действительно не собирается.

Спасение должно было прийти здесь, на Кавказе. Вернуться в Тулу без чина, без ордена — значило окончательно потерять уважение, стать ничем. С Кавказа надо было возвратиться со славой; трудность положения Толстого была еще в том, что его на Кавказ никто не посылал — он поехал сам и завяз, надеясь на протекцию.

Но князь Барятинский не запомнил Толстого.

Проигрыш Толстого был той случайностью, которая с ним часто повторялась; попытка снискать покровительство князя Барятинского была горькой неудачей, но не случайностью.

Лев Николаевич попал в Казань совсем молодым человеком и был членом провинциального аристократического общества; у его братьев была какая-то закалка от провинциализма, но Лев Николаевич хотел быть комильфо и был убежден, что человек, который не носит на улице перчатки, — дрянь. Брат Николенька смеялся над Толстым, но Лев Николаевич говорил то, чему его научили в доме Юшковой.

Жизнь на Кавказе на положении храбреца, который ничего не боится, — это было по-тогдашнему понятным романтизмом, но который, однако, не должен был затягиваться.

Лев Николаевич был убежден, что так как он говорит по-французски, так как он граф и на улице ходит в перчатках, Барятинский, с которым у него есть общие знакомые, должен ему покровительствовать. В то же время Толстой уже в это время читал Руссо, Стерна, сам писал и умел понимать людей; у него был даже кое-какой жизненный опыт в деревне, и Барятинского он презирал.

Барятинский впоследствии был описан в «Набеге» иронично и завистливо: «Через несколько минут на крыльцо вышел не высокий, но весьма красивый человек в сюртуке без эполет, с белым крестом в петличке… В походке, голосе, во всех движениях генерала выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену».

Друзья-адъютанты поставили волонтера так, чтобы генерал его увидал проходя; это было унизительно, но необходимо: «Проходя мимо отворенной двери адъютантской, генерал заметил мою немундирную фигуру и обратил на нее свое милостливое внимание. Выслушав мою просьбу, он изъявил на нее совершенное согласие и прошел опять в кабинет».

Ирония здесь обращена и на просителя и на генерала.

Барятинский свой, или, вернее, должен быть своим, с ним связаны мечты о том общественном положении, стремление к которому долго томило Толстого; он преодолевал его в «Севастопольских рассказах», преодолевал в «Войне и мире».

Толстой не мог найти себе места в кругу Барятинского, Воронцова, Горчакова.

Рядом с ними существуют Тушины, Хлоповы, Козельцовы, реально работающие офицеры. Толстой считает, что он не должен быть с ними, хотя догадывается, что эти люди и представляют собой настоящую силу армии; это Толстой поймет в «Севастопольских рассказах», но в письмах он будет по-прежнему больше писать о князе М. Д. Горчакове, а не о Корнилове, Нахимове, которые реально противостояли Горчакову и только поэтому могли защищать город.

Случайная встреча с Барятинским задержала Толстого на Кавказе и обратила его поездку в долгую службу, проведенную в самой трудной обстановке и долго не оформленную в качестве действительной службы. Толстой был волонтером, то есть добровольцем. Мысль о Барятинском и ободряла и связывала его.

В дневнике от 3 июля 1851 года Толстой признается, как много для него значит Барятинский: «Был в набеге. Тоже действовал нехорошо: бессознательно и трусил Барятинского. Впрочем, я так слаб, так порочен, так мало сделал путного, что я должен поддаваться влиянию всякого Барятинского».

Барятинский, из-за которого он себя презирает, в то же время недостижим для Толстого того времени.

28 августа Толстому минуло двадцать три года, и он считает, что он неудачник, игрок, трус: «Имел женщин, оказался слаб во многих случаях — в простых отношениях с людьми, в опасности, в карточной игре, и все так же одержим ложным стыдом. — Много врал. Ездил бог знает зачем в Грозную; не подъехал к Барятинскому».

Толстой презирает Барятинского и продолжает сердиться на него и в Тифлисе, вспоминая о князе, все еще надеясь на благосклонность и уже видя разделяющее их расстояние.

 
НАБЕГ И СПРАВЕДЛИВОСТЬ
 
В середине 1851 года Лев Николаевич, не оформив поступления в армию, участвовал в набеге русского отряда на чеченские аулы, произведенном под начальством князя Барятинского. Сам по себе «Набег» производит впечатление записок военного корреспондента. Человек идет на войну, в бой, не имея определенного военного назначения и военной задачи.

Настоящий военный, старый капитан Хлопов, который, вероятно, изображает толстовского сослуживца, офицера, из уральских казаков Хилковского, так относится к желанию волонтера — Толстого принять участие в боевых действиях.

Волонтер говорит: «— А мне можно будет с вами идти?» Капитан Хлопов отвечает: «— Можно-то можно, да мой совет — лучше не ходить. Из чего вам рисковать?»

Хлопов уговаривает молодого человека не ввязываться в сражение:

«— Хочется вам узнать, какие сражения бывают? Прочтите Михайловского-Данилевского «Описание войны» — прекрасная книга: там все подробно описано — и где какой корпус стоял, и как сражение происходит.

— Напротив, это-то меня и не занимает.

— Ну, так что же? Вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Вот в 32-м году был тут тоже неслужащий какой-то, из испанцев, кажется. Два похода с нами ходил, в синем плаще в каком-то… Таки ухлопали молодца. Здесь, батюшка, никого не удивишь».

Штатский человек в синем плаще — это представитель военной романтики старого времени, иронически понятый. Ссылка на Михайловского-Данилевского — это официальная военная история, с которой потом Толстой будет открыто и долго полемизировать, опровергая ее в «Войне и мире».

Точка зрения самого Льва Николаевича — аналитическая. Он хочет понять, что такое храбрость, для чего сражаются люди, почему они идут на смерть.

Работая над «Набегом», который назывался первоначально «Письмо с Кавказа», Толстой записал 31 мая в дневнике:

«Не спал, а писал о храбрости. Мысли хороши, но от лени и дурной привычки слог не обработан».

Эта толстовская вещь начинается с анализа понятия «храбрость»: привлечено высказывание Платона, который определял храбрость как «знание того, чего нужно и чего не нужно бояться». И это противопоставлено определению Хлопова: «Храбрый тот, который ведет себя как следует».

Толстой считает, что определение капитана вернее, потому что в нем есть норма поведения, а не норма знания.

Следует бояться в разное время разного, то есть надо идти на разную степень риска. Аналитическое начало обычно для Толстого того времени, например, один из вариантов «Рубки леса» начинается с анализа способа ведения войны на Кавказе: «На Кавказе существует три рода войны: набеги, осада крепостей или правильнее — укрепленных аулов и постройка крепостей в неприятельских владениях».

Разобрав два первых способа ведения войны, Толстой заканчивает описание, разделяя третий — постройку крепостей — на рекогносцировку и на рубку леса, которая очень трудна, но «составляет продолжительнейшее, труднейшее и полезнейшее занятие здешних войск».

Толстой дает не снимок событий, а их анализ. Его очерки примыкают к физиологическим очеркам того времени, то есть к описательным кускам повестей и статей Марлинского, Даля, Тургенева, очеркам Некрасова, но идут дальше, подготовляя широкий анализ реалистического романа.

Война, взятая как эпизод — набег, раскрывает разные типы храбрости. Храбрость Хлопова, храбрость молодого прапорщика Аланина, который гибнет сам в ненужной атаке и губит несколько солдат, хвастливая храбрость офицера Розенкранца, гордая, но показная храбрая многозначительность генерала Барятинского, который во время разрыва ядра смотрит в противоположную сторону и со спокойнейшей улыбкой говорит что-то по-французски. Все это примеры анализа человеческого поведения на войне.

Для себя, как для ведущего, Толстой выбирает позицию нейтральную, похожую на ту, в которую он поставит Пьера Безухова, штатского человека, в штатском костюме, находящегося в центре огромного сражения и видящего все, потому что он свободен от безумия официального — не народного восприятия войны, от того, что называют «здравым смыслом», а на самом деле надо называть собранием предрассудков времени — шлаком старых, еще не снятых, по инерции существующих отношений.

Распоряжения генерала уверенны и небрежны, они вызывают движение войск. Толстой говорит: «Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним, — и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух».

Казалось бы, что в данном частном случае это впечатление объясняется тем, что чеченцы при набегах обычно не сопротивлялись, а потом жестоко преследовали отступающие русские войска. Но этот способ описания потом применяется Толстым всегда и носит характер не сатирический, а морально-разоблачительный.

Толстой учит видеть неправильное в обычном. Анализ показывает не только жестокость войны, но и бессмысленную жестокость разрушения ею труда.

Он дает кратчайшее описание аула: «Длинные, чистые сакли с плоскими земляными крышами и красивыми трубами были расположены по неровным каменистым буграм, между которыми текла небольшая река».

Аул пуст, но он чист, красив, я бы сказал, он целесообразен и благообразен. Дано в нескольких строчках окружение человеческого жилья: «Виднелись освещенные ярким солнечным светом зеленые сады с огромными грушевыми и алычовыми деревьями; с другой — торчали какие-то странные тени, перпендикулярно стоящие высокие камни кладбища и длинные деревянные шесты с приделанными к концам шарами и разноцветными флагами (это были могилы джигитов)».

Аул спокоен, своеобразен, красив. По приказу, данному с небрежной генеральской улыбкой, начинается разгром.

Война изображена как бессмысленность. Храбрость поручика Розенкранца и мальчика Аланина основана на разных, но одинаково ложных условностях.

Толстой тщательно удалял из очерка все то, что он называл «сатирой», то, что не могло пройти прежде всего через цензуру; кроме того, он не хотел раздражать своего высокого начальника, князя Барятинского. Впрочем, его окружение в очерке унижено.

Мельком сказано о том, что в небольшом отряде штаб генерала состоит из тридцати человек: «Все они, судя по названию должностей, которые они занимали и которые, очень может быть, что я переврал — я не военный, — были люди очень нужные. — Никто не сомневался в этом, один спорщик капитан уверял, что все это щелыганы, которые только другим мешают, а сами ничего не делают».

Так как капитан показан подробнее всех и от него идет анализ храбрости, составляющий основу очерка, то эта оценка — окончательная.

Выпущен был кусок о разграблении аула, о пленении старика и об убийстве женщины. Выпущена встреча с генералом, когда генерал обращает на «немундирную фигуру» рассказчика милостивое внимание.

Выпущен кусок о саксонце, который неизвестно для чего приехал сюда: «Чего же он не поделил с кавказскими горцами?» Выброшен кусок, для Толстого очень важный: «На чьей стороне чувство самосохранения и, следовательно, справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми, который, услыхав о приближении отряда, почти голый выскочил из своей сакли, навязал пук зажженной соломы на палку, махает ею и отчаянно кричит, чтобы все знали о угрожающем несчастии. Он боится, чтобы не вытоптали кукурузу, которую он посеял весной и на которую он с трудом пустил воду, чтобы не сожгли стог сена, который собрал в прошлом году, и саклю, в которой жили его отцы и прадеды». Этот Джеми «с проклятием снимет со стены старую винтовку и с тремя-четырьмя зарядами в заправах, которые он выпустит недаром, побежит навстречу гяурам… — в бессильной злобе, с криком отчаяния, сорвет с себя оборванный зипунишко, бросит винтовку на землю и, надвинув на глаза папаху, запоет предсмертную песню и с одним кинжалом в руках, очертя голову, бросится на штыки русских».

Анализ храбрости переходит в анализ цели войны, в анализ справедливости войны.

Война не справедлива.

Ее надо было бы описать, взяв в основу чувства Джеми, защищающего свой дом.

Здравый смысл 1852 года не дает это сделать Толстому. Путь к полному верному изображению далек, и к нему надо идти, отказываясь от прошлого.

Толстой придет к новому и точному пониманию того, что он увидел в молодости, на пороге революции, не понятой и не принятой, но глубоко прочувствованной им.

Хаджи Мурат повторит судьбу Джеми, бросающегося на царские штыки. И Толстой, проповедующий несопротивление, напишет вдохновенную повесть о Хаджи Мурате, сражающемся даже тогда, когда он лишается сознания.

«Хаджи Мурат» закончен через полстолетия после написания «Набега».

В рукописи «Набега» есть такая сцена: «Генерал въехал в аул; цепи тотчас же усилили, отодвинули, и пули перестали летать.

«Ну что ж, полковник, — сказал он, — пускай их жгут и грабят; я вижу, что им ужасно хочется», — сказал он, улыбаясь.

Голос и выражение его были такие же, с которыми он у себя на бале приказал бы накрывать на стол; только слова другие. — Вы не поверите, как эффектен этот контраст небрежности и простоты с воинственной обстановкой.

Драгуны, казаки и пехота рассыпались по аулу. — Там рушится крыша, выламывают дверь, тут загорается забор, сакля, стог сена, и дым расстилается по свежему утреннему воздуху; вот казак тащит куль муки, кукурузы, солдат — ковер и двух куриц, другой — таз и кумган с молоком, третий навьючил ишака всяким добром; вот ведут почти голого испуганного дряхлого старика чеченца, который не успел убежать».

Но только через пятьдесят лет договорено то, что происходит, хотя почувствовано, лирически угадано было многое и в «Набеге».

Вот как описан разгром аула в «Хаджи Мурате». Толстой в описании разгрома использует имя человека, который когда-то ему помог, — Садо: «Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами, мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик-дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших.

Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного».

Бессмысленная жестокость побуждает жителей аула обратиться за помощью к Шамилю. Николай увеличивает количество врагов.

 
ДОРОГА К ТИФЛИСУ И ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
 
Сентябрь месяц 1851 года Лев Николаевич прожил в станице Старогладковской. Ходил на охоту, волочился за казачками, пил, писал, переводил, выезжал в крепость Грозную и в Старый Юрт.

Но надо было определяться на службу. Николай Николаевич ехал в Тифлис, одному в станице оставаться было тоскливо.

Братья поехали вместе. Дорога дальняя — горы заняты Шамилем. В Тифлис ехали сперва на северо-запад до станицы Екатериноградской, а потом на юг через Владикавказ, Дарьяльское ущелье, Крестовый перевал. В дороге были семь суток: первые сто верст пути были неинтересны, равнина, однообразные волны Терека, знакомые станицы.

Владикавказ путешественники застали окруженным черно-зелеными дубово-буковыми лесами, спускающимися по склонам гор к предместьям города.

Терек разбросанно бежал по серым плоским голышам, вынесенным из гор Кавказа. Улицы вымощены теми же голышами и напоминали об отмелях Терека.

Дорога шла по постепенно суживающейся равнине. Терек шумел сильнее и сильнее, горы сходились, сжимая ладонями откосов быструю реку. Терек не шумел, а ревел в каменной щели. Дорога лепилась по уступам гор; она шла то по щебню, то по вырубленному камню.

Внизу быстрая, ворчащая вода, скрученная из волн, вверху небо.

Толстой ехал по следам Пушкина и Лермонтова.

В ущелье впадали другие ущелья, круглые башни замыкали их. Было тесно, черно.

На горах цеплялись кустарники, над ними белыми потеками сверкали леднички. Дорога переходила по дрожащим мостам с одного берега Терека на другой. Потом горы разомкнулись.

Селение Казбек находится на высоте тысячи семисот пяти метров над уровнем моря. Кругом горы, и среди них издали огромный, ограненный льдами Казбек. На уступе Казбека, на черной горе стоит маленький островерхий храм, и тучи, теснясь по ущелью, проходят между Казбеком и храмом, перетягиваясь через камни, перегибаясь через седловину, как белый хворост.

Толстой поднялся в храм. Храм был мал, заброшен, вокруг него лежали камни, на фронтонах высечены туры.

Поехали дальше: дорога опять сузилась, снега подошли прямо к ней. Дорога, изгибаясь от усилий, поднималась кверху по северному склону водораздельного хребта, к видимому кресту на Крестовом перевале.

Крест все крупнел: он каменный, большой.

Становилось все холоднее, тише. Дорога отошла от Терека, смолкли ручьи, безмолвствовали льды; воздух был прозрачен.

Вид так широк, что ухо просит звука, равного впечатлению зрения, но все было безмолвно.

Начали спускаться. Зажурчала вода, отодвинулся снег. Показалась нить рек в трехверстной глубине, горы покрылись истертой травой; по узким серым тропам-горизонталям виднеются на серо-желтой траве вереницы желто-белых овечьих стад.

Ниже показались сады и рощи.

Опять шумит вода; уже громко шумит.

И скоро люди услыхали, как щебечут птицы.

Миловидная Грузия встретила их. После Душета увидали старинный, усохший от древности каменный городок Мцхет с храмом XI века.

История разрозненными страницами, исписанными неведомыми письменами, лежала под ногами Толстого.

Две реки — мутная Кура и сине-белая Арагва сливались около моста, построенного еще римлянами; наверху возвышался древний храм, описанный Лермонтовым в поэме «Мцыри».

Храм покрывал верх горы — она обнажалась внутри храма, как главная святыня: некогда вершина горы была священным местом, на котором приносились жертвы.

По каменным берегам Куры к воде спускаются дома Тифлиса.

Тихо, жарко. К дальней скале прилепилась, как сокол, пестрая кирпичная крепость. Пять мостов перекинулись через быструю Куру, плавучая мельница крутит над нею деревянными колесами.

Город полон экипажами, конями, верблюдами, пестрой толпой, дома нависли над улицами широкими балконами; улицы сходятся на треугольных площадях.

Из-под куполов врытой в скале бани в русло каменной речки плоской струей течет зеленая, мутная, как будто мыльная, вода. Женщины на камнях моют ковры ногами; говорят, ковер, вымытый в этой воде, становится драгоценнее.

По узким и крутым улицам не спеша подымались ослики с перекидными корзинами.

Буйволы, закинув тяжелые головы с желтовато-голубыми рогами, тянули высококолесную арбу, спокойно отражая большими, высоко поставленными глазами синее небо и редкие облака.

На окраинах низкие, как в Кизляре, дома с плоскими крышами. В северной части города европейские постройки с большими окнами. Дворец наместника напротив театра.

На базарах торгуют в открытых лавках.

Ремесленники работают в помещениях с широко раскрытыми дверьми-ставнями и прямо на земле.

У моста куют, чеканят серебро, лудят огромные котлы, шьют обувь, седла.

В домах, фундаменты которых опускаются прямо в пену Куры, красят сафьян и козловую кожу, в узких переулках видны красильщики в рубахах с высоко засученными рукавами. Руки мастеровых прочно и высоко окрашены — у одних в желтый, у других в красный и синий цвета.

Пестро, богато, интересно.

Вот как описал Я. П. Полонский Тифлис того времени:

Вот караван-сарай, восточными коврами
Увешан пыльный вход, узоры их пестрят —
Но я иду от них сквозными воротами
На низкий дворик, устланный плитами,
С бассейном без воды, и слышу, как шумит
Волна в Куре, — куда она спешит,
Неугомонная, живая?
Не знает, что вдали от этих берегов
Ей не видать других цветущих городов,
Как не видать земного рая!
Что никогда оттуда, где шумят
Каспийские валы, гнилой камыш качая,
К решеткам караван-сарая
Не воротиться ей назад!
(«Прогулка по Тифлису»)

Никто не оглядывается на проезжих; свое интереснее.

Николай Николаевич смотрит устало — все уже видел. Толстой и Ванюшка жмурятся от солнца, от желтизны неопавших листьев, яркости платьев.

Не только после тихой станицы можно поразиться Тифлисом Толстой писал тетке в Тулу: «.. после 7-дневного путешествия, скучнейшего из-за того, что едва ли не на каждой станции не оказывалось лошадей, и приятнейшего из-за красоты местности, по которой мы проезжали, мы прибыли 1-го числа в Тифлис».

Наступил ноябрь: месяц фруктов, молодого вина, урожая, ссыпанного в амбары.

 
ХЛОПОТЫ ПО УСТРОЙСТВУ НА СЛУЖБУ
 
Казалось бы, что устройство молодого графа, имеющего права, окончившего среднее учебное заведение, не состоявшего в тайных обществах и, кроме того, человека, который является братом офицера, служащего на том же фронте, очень просто.

На другой день по прибытии в Тифлис Толстой явился к генералу Бриммеру Эдуарду Владимировичу — начальнику артиллерии отдельного Кавказского корпуса — и представился.

Лев Николаевич был одет в костюм самого лучшего петербургского портного Шармера; кроме того, он еще купил за десять рублей в Тифлисе складную шляпу и, вероятно, был молодым человеком очень привлекательным, хотя и застенчивым.

Он предъявил свои бумаги. Генерал Бриммер с немецкой добросовестностью их рассмотрел и отказал Толстому в приеме на военную службу. Не хватало отставки со штатской службы и свидетельства из Герольдии о дворянском звании. Генерал заявил доброжелательно и вежливо, что нужно ждать документов из Петербурга. Толстой первоначально думал, что хватит тех документов, которые Николай Николаевич забыл в Старогладковской. Срок отпуска Николая Николаевича кончился, он уехал в Старогладковскую, оставивши Толстого с очень небольшими средствами.

Погода стояла прекрасная, в городе, окруженном садами и виноградниками, было тепло, несмотря на то, что уже наступала середина ноября.

Лев Николаевич подождал две недели. Казалось, что дело не так сложно, тем более что Льву Николаевичу повезло и он встретил своего дальнего петербургского знакомого, князя Георгия Константиновича Багратиона-Мухранского.

Это был человек, имеющий тифлисские связи, но чин у него был небольшой — коллежский советник. Чин коллежского советника в Грузии давали людям и без образования. Багратион-Мухранский, вероятно, был образован, но коллежский советник в Тифлисе значил мало.

Багратион познакомил Толстого с семьей князя Чавчавадзе, где Лев Николаевич узнал знаменитую грузинскую красавицу, друга семьи Воронцовых, Манану Орбелиани, которую он описал впоследствии в «Хаджи Мурате». Знакомство было аристократическое.

Но Лев Николаевич был в Тифлисе без денег и попал в положение очень трудное; он снял на правом берегу Куры в немецкой колонии две довольно чистые комнаты за пять рублей серебром в месяц, разговаривал с хозяином своим по-немецки. Он ходил по Ереванской площади, смотрел на маленький тифлисский театр и ждал бумаг. Вернуться в Старогладковскую он не мог, потому что у него был там неоплаченный долг, поехать в Тулу он не мог, потому что он пробыл уже почти год на Кавказе, но не получил ни чина, ни креста: ему было бы стыдно перед купцом, который у него дешево купил лес, или перед соседним помещиком; ему было стыдно перед людьми, до которых ему не было дела.

Он хотел быть таким, как все: если поехал на Кавказ — надо вернуться хотя бы со скромной военной славой, с какими-то поступками.

Лев Николаевич еще не вполне знал, что он совсем не такой, как все.

Своей литературной работе он не придает большого значения. Он пишет тетке: «Помните, добрая тетенька, что когда-то вы посоветовали мне писать романы; так вот я послушался вашего совета — мои занятия, о которых я вам говорю, литературные. Не знаю, появится ли когда на свет то, что я пишу, но меня забавляет эта работа да к тому же я так давно и упорно ею занят, что бросать не хочу».

Толстой работал над второй редакцией «Детства».

Тетка ласково утешала своего племянника и неудачника, что и это работа.

Он болел. Писал брату в Старогладковскую, что у него нет денег на аптеку и на доктора и что он не может уехать. Просил, чтобы брат прислал ему сто сорок рублей.

В это время Лев Николаевич сильно играл на биллиарде и проигрывал все, что у него было, плутоватому маркеру. Он был охвачен новой страстью так, как умел отдаваться каждому делу во всю свою жизнь.

Стыд за смешное положение, мысли о смерти и в то же время тревога о том, что левый ус у него хуже правого, мечты о том, как хорошо он будет выглядеть в новой черкеске на коне, — все это мучило очень молодого человека — ему шел двадцать четвертый год.

Друзей не было. Он познакомился со ссыльным поляком, помощником аптекаря; но тщетно надеялся, что ему поможет командующий фронтом Барятинский.

Братья не отвечали на письма или писали невнимательно. Только Ергольская отвечала внимательно и без иронии на длинные письма, полные неисполненных надежд и сомнений.

Николай Николаевич был человеком толстовского склада. Все Толстые — четыре брата и сестра — отличались странностями: были страстны, талантливы, непостоянны и совершенно не годились для деловых хлопот. Практичнее всех был Сергей Николаевич — обставлял свою охоту, увлечение цыганами и затянувшийся роман с цыганкой такой барственной легкостью и такой ясностью мысли, что даже купцы, по его просьбам, не предъявляли просроченных векселей, понимая, что Толстые не бедны — семья с запущенными делами, которые еще поправятся.

Сергея Николаевича смешила чувствительная многословность писем Толстого к тетке, он не понимал, что это внутренние монологи Толстого. Лев Николаевич спешил рассылать письма, совпадающие по содержанию, по нескольким адресам; Сергею Николаевичу не было понятно, что это для брата продолжение литературной работы, как бы тираж его мыслей.

Про себя Толстой знал, что он барин, и барин большой, родственник Горчаковых, человек, который может делать что хочет. А тут в Тифлисе он оказался в положении просителя и человека, которому постыдно не хватает денег на жизнь.

Он пишет Ергольской 15 декабря: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька… скажу, что от счастья я плакал, как ребенок…»

Дальше начинаются жалобы на безденежье, советы Сергею, как ему жить, и надежды, что скоро прибудут бумаги и тогда можно будет поступить на военную службу.

Брату Сергею Лев Николаевич пишет из Тифлиса 23 декабря 1851 года длинное письмо, шутя признаваясь в тщеславии, в том, что он пускал пыль в глаза подполковнику Алексееву; тут же он говорит о Багратионе и о князе Барятинском.

«Я познакомился с ним в набеге, в котором под его командой участвовал, и потом провел с ним один день в одном укреплении вместе с Ильей Толстым, которого я здесь встретил».

Дальше — слова разочарования: «Знакомство это, без сомнения, не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом».

Пребывание Толстого рядовым в армии похоже на положение ссыльного, разжалованного: так про него потом думали в Пятигорске.

Возможность поговорить с Барятинским, несмело и как бы случайно напомнить ему об общих знакомых домах — возвращение в свою сферу. Но Толстой не свой среди своих. Он начнет понимать это позднее.

В июле 1853 года он встретится в Пятигорске с любимой сестрой Машей и ее мужем — двоюродным братом В. Толстым. С изумлением он запишет в дневнике, что его и здесь встречают холодно, что ему трудно, и спросит себя: «Или я не для этого круга?»

Пока же он поглощен отсутствием нужных бумаг.

«Узнай в Депутатском собрании, выслан ли мой указ об отставке; ежели не выслан, то немедленно это сделать. — Очень нужно», — пишет он брату Сергею.

В конце письма поклоны, несколько цыганских слов и сообщение: «…второе лицо после Шамиля, некто Хаджи Мурат, на днях передался Русскому правительству. Это был первый лихач (джигит) и молодец во всей Чечне, а сделал подлость».

Позднее он изменит это мнение.

Толстой говорил, что ему не везет во всех делах, что, очевидно, существует какой-то бесенок, который ему непрерывно досаждает и разрушает все его предприятия.

Николенька бумаги переслал, но в бумагах не оказалось указа об отставке. В этом деле Николенька не был виноват, потому что Толстой не выхлопотал указа в Туле, собираясь скоро вернуться.

Генерал Бриммер, на которого Толстой надеялся, сказался больным, и Толстого не приняли. Князь Багратион начал хлопотать за Толстого у начальника главного штаба генерала Вольфа. Вольф обещался похлопотать, но по случаю праздников его канцелярия закрылась. Князь Барятинский, на которого Толстой надеялся, уехал.

Все уклонялись от хлопот по толстовскому делу.

Деньги вышли окончательно, но 3 января была получена бумага, неясно составленная, — о том, что фейерверкер 4-го класса Толстой, который больше не именовался коллежским регистратором, должен отправиться в свою батарею.

Прошение об определении на военную службу, подписанное Толстым 31 декабря 1851 года в неформенной папке, сохранилось. В папку вложили рапорт начальника артиллерии, что Толстой согласно его прошению по выдержании экзамена «определен мною на службу впредь до рассмотрения в инспекторском департаменте Военного министерства документов о его происхождении, на правах вольноопределяющегося фейерверкером 4-го класса в батарейную № 4 батарею».

Лев Николаевич пока торжествовал. Написал брату Сергею длинное письмо, советуя и беспутному брату Митеньке ехать служить на Кавказ. Про свои дела сообщал так:

«…могу сказать, что поступил геройски — взял с бою свой приказ о зачислении, — теперь сижу целый день дома, читаю, пишу и дожидаюсь денег».

Толстой еще не знал о том, какую шутку шутил с ним бесенок дворянской нечеткости и чиновничьей уклончивости в делах.

Генерал Бриммер, по существу говоря, не принял Толстого на военную службу, а послал бумаги дальше, в военный департамент, отписавшись от докучного просителя с немецкой аккуратностью.

Толстой после этого принимал участие в серьезных боях: вместе с братом сражался в тумане под чеченским аулом, стоял около орудия, которое подбила артиллерия противника, а взвод, к которому он был прикомандирован, подбил вражеское орудие. Но не мог получить ни ордена, ни чина, потому что он не состоял на военной службе, а только «как бы состоял» «впредь до рассмотрения», пока его бумаги ходили по инстанциям, а он добивался протекции.

Через несколько месяцев Ергольская с изумлением писала Толстому, как же он опять хлопочет о приеме на военную службу, когда он уже принят, по собственным его словам.

Толстой ответил не совсем внятно.

Пока же он получил неожиданное снисхождение от своего бесенка. Брат Николай прислал письмо (6 января), в котором были вложены надорванные векселя Кноррингу. Кунак Садо Мисербиев, сыграв удачно в Старом Юрте и выиграв толстовские векселя, принес их Николаю Николаевичу и спросил:

— Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?

Толстой начинал свое письмо к Ергольской описанием того, что он плачет сладкими слезами, читая ее письма. Затем сообщал, что перед получением векселей он вечером горячо молился; он считал, что с ним произошло чудо.

Религиозность Толстого в то время — временами восторженная, временами скептически осторожная — не выходит из обычного отношения к религии у людей его положения и его времени.

Он молился на охоте перед выстрелом. Здесь дело было серьезнее. Получалось, что бог как будто сам сидел рядом с Садо, отыгрывая векселя, у которых 1 января истекал срок уплаты.

Письмо кончалось просьбой:

«Пожалуйста, велите купить в Туле и прислать мне шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад».

Садо же обещал Льву Николаевичу, что он для него украдет лучшего коня. Брату Сергею Толстой пишет: «Тетенька объяснит, почему, когда я вернусь в Россию, тебя ожидает подарок — прекрасной кабардинской лошади от незнакомого тебе человека».

Так полны хлопотами, заботами, неудачами, надеждами тифлисские письма.

Между тем «Детство» писалось страница за страницей, глава за главой, писалось, переделывалось, и то, что сообщал о себе Толстой своим родным, было только пеной вокруг настоящей его жизни.

Это была работа непрерывная, ежедневная, идущая многими струями, отмывающая золото из золотоносного песка, становящаяся все более ясной, простой и подготовляющей другие, как будто бы не похожие на нее работы.

В начале 1852 года Толстой был почти счастлив. Он уезжал из Тифлиса с пакетом, в котором, как он думал, находился приказ с его зачислении: он мог ехать в Старогладковскую, которая для него уже стала домом.

В Старогладковской стоял лес, покрытый снегом и инеем, на берегах Терека лежал снег, снег покрывал красные пески.

В Старогладковской Толстого ждал дядя Епишка с длинным ружьем, казачки, идущие по улице спокойно, красиво, никого не боясь, ни о чем не хлопоча.

В Туле искали подарок Садо и ахали на то, что Лев Николаевич опять играет.

Револьвера не нашли, коробочку с музыкой достали с трудом. В. П. Толстой, муж Маши, отдал свою.

Лев Николаевич ее получил в конце марта 1852 года. Записал так: «Привезли коробочку, и мне стало жалко отослать ее к Саде. Глупость! Отошлю с Буемским».

Коробочка долго сохранялась в семье Мисербиевых и пропала в 1917 году, когда белые казаки напали на чеченцев и разграбили аул.

Толстого не надо осуждать, что он пожалел коробочку; он не хуже других, а лучше, но обладает способностью анализировать и закреплять свои сомнения.

В Горной Осетии, около Цея, я видал водопад. Днем падала вода, а ночью водопад висел огромный, бугристый и довольно стройный, сверкающий при луне сосулькой.

Лев Николаевич умел замораживать свои чувства, чтобы увидать, поэтому умел раскаиваться.

Он знал о каждом человеке, а значит, и о самом себе то, что мы о себе знать избегаем.

 
СТАРОГЛАДКОВСКИЕ ГОРЕСТИ И РАДОСТИ
 
14 января 1852 года Толстой вернулся в Старогладковскую.

С дороги он писал длинные письма тетеньке Ергольской и брату Сергею Николаевичу. В письмах он мечтал о Ясной Поляне, о том, как можно наладить в старом доме жизнь по-старому — как будто время не прошло. Тетенька заменит бабушку, Агафья заменит Прасковью Исаевну, тетка будет ругать Леву, зачем он ест руками, а Николеньку за то, что у него руки не мытые.

В Старогладковской Николеньки не оказалось: он был в походе. Об этом доложили Льву Николаевичу двое из яснополянских дворовых — Дмитрий и Алексей. Сообщили они, что тетенька здорова, господа охотятся; привезли они на двух конях припасу, вероятно немного, и четырех собак: двух легавых — Катая и Позора, черную мордашку Бульку, по породе, вероятно, бульдога, и Помчишку, рода и племени которого я не знаю. Лошади в телеге были запряжены— Вороная и Пегая. Пегую Николай Николаевич уже продал за пять целковых. Значит, кони были неважные.

Дворовые поступили в распоряжение Льва Николаевича. Скажу про их судьбу, потому что она для нас небезынтересна.

Лев Николаевич — человек противоречивый, созданный и рожденный своим временем, воспитанный в дворянском доме, где крестьян не били, не мучили, но к дворовым, очевидно, относились иначе. Лей Николаевич считал, например, что в солдаты сдать всегда надо не мужика, а дворового. Он понимал, что с Фокой и Прасковьей поступили неправильно, но, уезжая в Севастополь, хотел взять с собой старого, очень уважаемого Николая Винникова — дворового, друга Федора Ивановича (Карла Ивановича «Детства»), и только сомневался, можно ли оторвать старика от семьи.

В Севастополь он после некоторого колебания взял с собой Дмитрия, который, очевидно, был слугой опытным, хотя он и имел некоторые недостатки, которые разделял с Николаем и Львом Толстыми. В Старогладковской вино было дешевое, все пили.

Лев Николаевич об Алексее написал мало, но есть отметка в дневнике от 18 апреля 1852 года: «Лень и апатия ужасные… Алешку высечь».

Дмитрий был с Толстым в экспедиции, которая описана в рассказе «Рубка леса». Потом Дмитрий был с Толстым под Севастополем. 31 марта 1852 года Толстой записал в дневнике: «Дмитрий пьет; ежели завтра будет то же — высеку».

Лев Николаевич умилялся, читая «Антона Горемыку», плакал в письмах к тетке, но так же, как и брат его Дмитрий, считал, что старше своих крестьян и должен ими руководить всеми доступными ему средствами.

В вольной казачьей станице у полусолдата Толстого было трое дворовых. Казакам это не нравилось. Толстой записал в дневнике, что про него в станице рассказывают, будто он отдал в солдаты дворового за то, что тот задушил собаку.

Толстой с горечью говорит о клевете, и, конечно, этого не было. Его обвиняли напрасно, но сек своих дворовых он, как все.

Достоевский в речи на юбилее Пушкина говорил, что, конечно, Евгений Онегин не сек крестьян, но Алеко — наверное.

В Старогладковской, в глуши, Толстой был Алеко, а Епишка — Старый цыган; он только переучивался по-новому видеть человеческие отношения. Переучили его станица Старогладковская и Севастопольская кампания, когда он увидал, что бить солдат и крестьян нельзя, что империя, держащаяся на битье, стоит плохо, терпит позор и поражения.

Николай Николаевич был человеком умным, свободным, очень талантливым, но, извещая Толстого письмом в Тифлис, что приехали дворовые из Ясной Поляны, он их называет только по именам, а про собак пишет, что они здоровы. Уехав из Старогладковской в Ясную Поляну по получении отставки, Николай Николаевич легавых с собой взял, за что Епишка искренне называл его свиньей, потому что он только что понял, как удобно охотиться в камышах, лесах и зарослях с породистыми собаками.

Это было старое, смутное, так называемое дореформенное время, время, когда Россия не пришла еще к той революционной ситуации, которая не свергла империю, но уничтожила крепостное право, хотя бы на словах.

Бежал Терек, в инее стояли камыши, на выгоревшую траву падала пороша, морозы прихватили ягоды терновника и дикого винограда и сделали его сладким.

Толстой и Епишка вместе ходили по лесу с Катаем и Позором, с Помчишкой и белозубым, черномордым, белолапым Булькой, на которого одичавшие поджарые и могучие собаки станицы смотрели с безусловным уважением.

Шли смутные дни, как будто засыпанные снегом.

Письма Льва Николаевича за это время почти отчаянные и полны, когда они отправлены к Ергольской, сентиментальности, когда отправлены к Сергею Николаевичу — обидчивости. Сергей на правах старшего брата все время читает беспутному Льву нотации.

Толстой дружит с чеченцами, с Садо и Балтой, записывает от них чеченские песни — очень точно. Это первые записи горских песен. Служба идет кое-как; Толстого отправили с единорогом в Керзель-аул: он служил в горной артиллерии — тяжелые пушки тогда по Кавказу ходить не могли, потому что походы совершались по бездорожью. Горные пушки везли, катили на руках; снаряды горных орудий давали разрывы не сильнее разрывов современной ручной гранаты.

У горцев была своя артиллерия, присланная из Англии. Ружья горцев били дальше казенных русских кремневых ружей, сохранивших конструкцию ружей петровского времени.

Казенное ружье предназначалось для выстрела залпом: оно осталось от старой линейной тактики. В горной войне ружья эти годились мало: чеченцы стреляли издали, с посошков прицельным боем на выбор, и только дисциплина русских воинов, стойкость армии и артиллерия помогали наступать.

Медленно разгорались бои. Где-то в Лондоне, в Париже говорили о наступлении России на Восток, шла борьба за проливы, за Балканы, за Ближний Восток; Шамиль удерживал большую русскую армию — связывал ее на Кавказе, оживление боев на Кавказе предвещало восточную войну — наступление Англии, Франции на Россию.

В глуши Старогладковской станицы все это воспринималось как отдельные походы, но армия становилась больше, действия энергичнее.

В феврале Толстой принимал участие в сравнительно крупной операции: большие отряды русских войск шли навстречу друг другу, прорубая просеки, разрезая непокоренную Чечню. Это были бои, бои тяжелые, орудия перекатывали через оледеневшие реки, были потери немалые.

Толстой держался в боях хорошо, но был собой недоволен: он ждал от себя чуда, а был храбрым солдатом. Он считал, что не проявил достаточно мужества.

Артиллерийская перестрелка шла в тумане, дальнобойные орудия горцев выбивали артиллеристов; одно орудие батареи Николая Николаевича оказалось подбито, убита была лошадь. Николай Николаевич не хотел оставить лошадь со сбруей и в бою добился того, что сбрую с лошади сняли под обстрелом. Николай Николаевич был спокойным, а необстрелянный Лев Николаевич волновался. Он записал о себе: «Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все — от этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность. — Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. — Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17-го и 18-го числа я не был таким».

Толстой решает, что уверенность в будущих делах обманчива, что можно верить себе только в том, в чем себя уже проявил.

Это было большое разочарование.

Дело о производстве тянулось, запутывалось: Толстой не мог ни уйти с военной службы, ни оставаться на ней, были случаи получить георгиевский крест — его могли бы дать, но Толстой однажды уступил его солдату, а в другой раз, заигравшись в шахматы, пропустил парад и вместо награды попал под арест.

Все было запутано, как следы в лесу.

Толстой видел, что он несчастлив, но думал, что подлинное счастье — в самоотвержении, в том, чтобы делать добро другим.

Он жил не так, как живут другие, видел то, что другие не видели, любил так, что об этом не рассказал ни в дневнике, ни в письмах. Впоследствии он записывал и говорил жене, что на Кавказе он пережил духовную экзальтацию и был гениален.

У него были свои радости, и радости большие. Однажды он пошел на охоту с легавыми и Булькой: это было 29 октября 1852 года. Кабан, когда его берут собаки, уходит в чащу, становится так, чтобы защитить свой тыл, и огрызается яростно. Это один из самых страшных зверей на ружейной охоте.

Толстой встретил кабана в зарослях, старый секач разбросал собак, распорол храброму Бульке живот. Толстой выстрелил в кабана так близко, что щетина на кабане сгорела. Он был храбр, он был доволен. Он написал своей тетке: «За 18 месяцев, которые я провел на Кавказе, я стал лучше, буду стараться провести с пользою остающиеся два года… Здоровье мое хорошо, занятия все те же, охотой наслаждаюсь по-прежнему. На прошлой неделе убил кабана, и сильнее радости я еще никогда не испытывал».

Верный Булька на этот раз пережил тяжелое ранение. Впоследствии Лев Николаевич написал об этом рассказ.

 
ПЕРЕД УДАЧЕЙ
 
29 марта 1852 года Толстой фехтовал утром, пользуясь рапирой и маской, которую ему прислали из Ясной Поляны, потом обедал, писал, потом у него началось раскаяние. Его мучила мелочность его жизни, которую он имел силы презирать, он упрекал себя в отсутствии гармонии в своей натуре и в то же время надеялся, что он действительно стоит выше обыкновенных людей. Он писал:

«Я стар (ему было двадцать четыре года. — В.Ш.), пора развития или прошла, или проходит; а все меня мучат жажды… не славы — славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастье и пользе людей. — Неужели я так и сгасну с этим безнадежным желанием? — Есть мысли, которые я сам себе не говорю, а так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего».

Он всегда стремился непосредственно вмешаться в жизнь, изменить ее, не знал, как ее изменить, и таил свои мысли, потому что еще не раскрыл их вполне для себя. Кажется мне, что и в дневнике Толстой скрытен; он боится того, что называл «тургеневской иронией наедине», он не додумал того, что пережил в станице Старогладковской. Боль мелочных неудач обижает его и старит в двадцать четыре года.

Ему кажется, что он пишет недостаточно хорошо: «Я писал повесть с охотой; но теперь презираю и самый труд, и себя, и тех, которые будут читать ее; ежели я не бросаю этот труд, то только в надежде прогнать скуку, получить навык к работе и сделать удовольствие Татьяне Александровне».

Он как бы скрывает от себя, как дорог ему его труд и как велики надежды. Он не находит места себе: он действительно человек без положения, без звания, потому что он, рожденный в помещичьей семье, воспитанный, как все, живший, может быть, хуже многих, в неудовлетворенности своей — человек будущего.

Вероятно, его положение тягостно и для окружающих, тем более что молодой граф резок и любит, когда его будируют.

Он охотится с офицером Султановым, которого горцы звали шайтаном, а военное начальство за разные чудачества трижды разжаловало в солдаты. Это человек, потерявший память о прошлом и даже отчаяние, хотя когда-то он дружил с Лермонтовым; теперь он бродит по лесам с собаками, и если бы не любил своих собак, то был бы просто плохим человеком. Охота сохранила Султанову хоть тщеславие.

Епишка проще. Толстой слушал его по вечерам после того, как кончал писать «Детство». Ему уже хочется написать коротенькую кавказскую повесть, но он сдерживается, потому что нельзя перебрасываться с одной работы на другую; он увлекается Бюффоном — старинным натуралистом, который умел писать о домашних животных с необыкновенной простотой и полнотой, никуда не торопясь, веря в заинтересованность читателя.

Дни капали, как капает оттаявший иней в лесу, прибавлялись строки за строками, сменялись строки.

Лев Николаевич решил поехать в Кизляр и лечиться. Как мальчик, он наелся изюму — у него разболелись зубы.

Кизляр был весь в цветении: отцвел миндаль, зацветали яблони — розоватые и белые цветы усыпали землю города, разделенного валами на скучные квадраты.

Лев Николаевич писал, читал скучные и глупые книги; они, занимая внимание, позволяли продолжать развиваться внутренней мысли. Он ходил с борзыми на охоту, но не затравил ни одного зайца и возненавидел борзых. Дошел до моря ночью, было темно, перед ним лежали темные воды, уходящие во тьму. Утром вернулся на то же место — это было болото. Пошел дальше, напился морской воды и с ружьем в руках ездил на татарском судне, разговаривая с крестьянами. Они рассказывали ему о том, как тоскуют по России; истории были патетичны, казались натянутыми. У Льва Николаевича были слезы на глазах. Старик крестьянин сорока лет не мог вернуться в Россию, он одеревенел: «Вот просто, как дерево, только сердце так и бьется, как голубь».

Надо было ехать в Пятигорск лечиться, посмотреть людей. Пятигорск был много раз описан. Толстой его знал по Пушкину, по Лермонтову; это — как прийти к родным, которые тебя еще не знают. Занял деньги у батарейного командира Алексеева, поехал с молодым офицером Буемским — преданным юношей, который переписывал толстовские рукописи.

Денег было мало. Он снял в кабардинской слободке за два рубля квартиру из двух комнат с полным пансионом для себя и Ванюшки.

С ними был Булька, которого Толстой тщетно пытался оставить в станице Старогладковской.

В детских рассказах Толстой писал, что Булька, вырвавшись, нагнал его при отъезде из Москвы Но мы знаем, что Булька прибыл в компании с другими собаками в 1852 году, знаем, что Булька был в Пятигорске, а потом погиб. Значит, нагнать он мог только по дороге на Пятигорск.

Странное дело, что все обижало Толстого. Ему было уже физически больно надевать солдатскую шинель — такая шинель была наказаньем, а он и ее добился с трудом.

Идет молодой Толстой в солдатской шинели, черный бульдог бежит за ним, офицер ударил собаку, а солдат, граф Толстой, не имеет права ее защитить.

Он пишет день за днем, беспощадно вымарывая, ходит в Александровскую галерею, смотрит, как танцуют дамы с офицерами, а дирижирует Сашка-цирюльник из госпиталя.

Здесь, в Пятигорске, всё друг про друга знают. Он написал брату Сергею о Пятигорске длинное письмо — сатирический очерк, какой можно было бы вполне напечатать.

Писать трудно, особенно Толстому. У него уже большая школа, в великом лесу литературы он ходил не по большим дорогам, а по тропинкам; знает Стерна, Бюффона, читает старые журналы, по-новому читает русскую классику, сравнивает себя с современными русскими писателями — Тургеневым, Гончаровым, может быть, с Панаевым и думает, что не равен с ними по таланту.

Он увлекается то в «генерализацию», то есть в подчинение всех подробностей одной руководящей идее, то в «мелочность», то есть в увлечение подробностями. Надо найти середину: все листья в лесу — листья, и нет двух листьев одинаковых.

Мы узнаем несходство листьев, их не сравнивая. Надо описать человека, как лист. То, что это лист дуба, — это генеральное, это главное, но надо, когда пишешь про человека, написать про одного-единственного человека, давая его в его генерализации и в его отдельности; Толстой увлекался несходством между людьми, стремился к умению соединять в одно представление различные черты.

Писалась книга. Болел Ванюша. Переписывал книгу.

Мечты были очень заманчивы. Стремясь вмешаться в жизнь, Толстой усиленно обдумывает роман о русском помещике. Он писал 3 августа 1852 года, после того, как прочитал Аристотеля: «В романе своем я изложу зло правления русского, и ежели найду его удовлетворительным, то посвящу остальную жизнь на составление плана аристократического, избирательного, соединенного с монархическим, правления, на основании существующих выборов. Вот цель для добродетельной жизни».

Ефрейтор-артиллерист с невыправленными бумагами, потерявшийся в глуши, завидующий на гулянье офицерам и людям, которых он считает порядочными, так как они хорошо одеты, мечтает по-дворянски преобразовать жизнь.

Не будем удивляться. Петрашевский незадолго до своего ареста обращался к Дворянскому собранию с проектом повышения дохода в дворянских имениях при помощи создания в них фаланстеров.

Первая книга, наконец, была кончена, отправлена. Об этом Толстой сообщил Ергольской.

В мае 1852 года Толстой из Пятигорска писал ей: «…мои литературные занятия идут понемножку, хотя я еще не думаю что-нибудь печатать. Одну вещь, которую я начал уже давно, я переделал три раза и намерен еще раз переделать, чтобы быть ею довольным; пожалуй, это вроде работы Пенелопы, но это меня не удручает, я пишу не из честолюбия, а по вкусу — нахожу удовольствие и пользу в этой работе, потому и работаю».

Пенелопа, которую упомянул Толстой, — жена царя-странника Одиссея: она отказала всем женихам, говоря, что еще не соткала ткань, а сама ночью распускала то, что соткала за день. Но работа подвигалась, хотя в этот раз Пенелопа разлюбила Одиссея. Об этом услыхала тетка. В то самое время, когда Толстой опять писал о продаже своих деревень, он тут же сообщал: «Давно я не был так завален делами, как сегодня: отправка 8 писем, мой роман, который я сегодня высылаю в Петербург, прошение и доверенность, и, ко всему этому, сегодня же я уезжаю на железистые источники».

Но Татьяна Александровна нашла самое важное в письме и в ответ написала 26 июля: «Наконец-то, милый мой, работе Пенелопы наступил конец. Твой роман закончен и отослан в Питер. Под каким заглавием он появится и на каком языке он написан?»

Пенелопа разлюбила.

С трудом веришь, что самый близкий Толстому человек, который настолько уверен в его успехе, что сразу спрашивает, где появится только что написанная работа, не знает — по-русски или по-французски она написана.

Медленно шло время. 4 июля Толстой отправил рукопись, плохо переписанную, в «Современник» — лучший журнал того времени, к Некрасову, снабдив рукопись довольно коротким, сухим и очень определенным письмом.

«Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне».

Дальше шли просьбы не разделять произвольно рукопись и похвалы: «Я убежден, что опытный и добросовестный редактор — в особенности в России, по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнение о нем публики».

Человек, пишущий это письмо, знает себе цену, хотя и колеблется и прикладывает деньги для обратной присылки рукописи — они были вложены в письмо.

Отправив письмо, Толстой сперва поехал в Пятигорск, потом вернулся в Старогладковскую; все было очень смутно.

В Старогладковской оказалась большая смертность среди солдат. Поэтому был назначен инспекторский смотр: должен был приехать тот самый генерал Бриммер, которого так долго беспокоил Толстой и который так мало беспокоился о солдате Толстом.

Шли учения. Толстой нес дежурство.

17 августа был смотр. Он очень устал и написал в дневнике: «Дисциплина необходима только для завоевателей».

Он не хотел быть завоевателем. Он хотел быть казаком, он хотел писать и охотиться.

28 августа он записал: «Мне 24 года, а я еще ничего не сделал, я чувствую, что недаром вот уже 8 лет, что я борюсь с сомнением и с страстями. Но на что я назначен? Это откроет будущность. Убил трех бекасов».

На другой день Лев Николаевич получил письмо от Некрасова. Письмо довольно короткое, но одобрительное.

Некрасов говорит про рукопись: «Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант».

Дальше идут более определенные слова: «Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемое достоинство этого произведения».

Некрасов, не зная фамилии автора, советует, однако, печатать не под инициалами, а под полной фамилией.

Толстой записывает в этот день: «Ходил с Николенькой на охоту; убил фазана и зайца».

Потом идет короткая запись о том, что получено гадкое письмо от Костеньки Иславина; «…и от редактора, которое обрадовало меня до глупости. О деньгах ни слова. Завтра писать письма: Некрасову, Буемскому — и сочинять».

Но 30 августа Толстой письма не написал. 5 сентября в дневнике указано: «Написал письмо к Некрасову», но отправлено письмо было лишь 15 сентября.

Между тем Некрасов, не дождавшись ответа Толстого, послал второе письмо от 5 сентября: это очень серьезное письмо. Рукопись уже набрана и предназначена на 9-ю книгу «Современника». Вот суждение о ней:

«…прочитав внимательно в корректуре, а не слепо написанной рукописи, нашел, что эта повесть гораздо лучше, чем показалось мне с первого раза. Могу сказать положительно, что у автора есть талант. Убеждение в том для Вас, как для начинающего, думаю всего важнее в настоящее время».

Дальше сообщается, что журнал с повестью выйдет завтра.

Толстой сообщил свою фамилию Некрасову, потому что до этого времени он писал под литерами Л. H. Т. Он еще не понимает, что произошло. Досадует, что редактор молчит о деньгах — они нужны на завтра, потому что уже все прожито.

«Детство» было напечатано с необыкновенной скоростью. Дело, конечно, не обошлось без цензурного вмешательства. Цензура запрещала упоминать в беллетристических произведениях религиозные предметы, поэтому на кровати Николеньки в печатном тексте висел не образок, а «портрет моей маменьки». Были сделаны цензурные выкидки — в том числе выброшена вся история Натальи.

Толстой написал Некрасову необыкновенно резкое письмо, не отправил его, но дорожил этим письмом: ему казалось, что оно доказывает его самостоятельность. Он хотел в литературе сохранить независимость. Письмо, предназначенное Некрасову, было заменено вежливым письмом, а невежливое, в доказательство толстовской независимости, отправлено к брату.

По службе Толстой оказался в положении невыносимом; он, несомненно, сделал ряд ложных шагов: то подавал в отставку, то брал свое заявление назад, надеясь на производство. Выручила его Ясная Поляна и старые связи с Горчаковым.

После блистательного начала литературной славы Толстого изменилось к нему отношение. Иным стал тон писем Сергея Николаевича, который просто извинялся перед братом. Начала читать русскую литературу Ергольская: прочитала Панаева и убедилась, что ее Лева много лучше пишет.

Сергей Николаевич писал, что он боится, как бы брат не возгордился своим первым успехом: «Боюсь же, чтобы ты не возгордился, оттого, что я даже, неизвестно почему, сделался горд тем, что ты пишешь».

Он рассказывает Толстому о том, как его хвалят, признается, что прочитал повесть два раза, думал — она нравится ему потому, что он знает все «лица, в ней находящиеся», но все вокруг хвалили повесть.

Брат предлагает, что он сам приедет на Кавказ, советует Толстому, получив офицерский чин, ехать к нему, чтобы жить вместе в Москве, в Петербурге или в Одессе или, ежели пустят, то за границей. Он говорит, что все изменилось; спрашивает брата только об одном, не играет ли тот в карты?

Лев Николаевич отвечает брату, как старший, говорит, что он в карты не играет и что он не будет хуже писать, чем начал, потому что собирается вовсе не писать.

Ободрившись литературным успехом, получив письмо от Некрасова, Толстой в июле месяце 1853 года написал князю А. И. Барятинскому письмо настолько резкое, что началом оно напоминает вызов на поединок; но, вероятно, письмо не было отправлено. «Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в ваших, — я имею столько же права требовать от вас справедливости, сколько и вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня; — право, основанное, не на вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно вы сделали мне».

Дальше Толстой говорит: «…я должен войти в некоторые подробности». Он излагает краткую историю своей военной службы, начиная ее упреком: «В 1851 году вы советовали мне поступить в военную службу».

Толстой оговаривается, что человек не может упрекать другого в поданном совете, но Барятинский посоветовал ему поступить на службу под начальство Барятинского.

Толстой прослужил шестнадцать месяцев, два года был в походах, неприятель подбил ядром колесо орудия, которым Толстой командовал. Взвод, которым командовал Толстой, подбил орудие неприятеля. Он был утвержден на службе, но не получил ни креста, ни чина, несмотря на двоекратное представление. Толстому приходится объяснять своим родственникам, почему он служит солдатом, его расспрашивают родные — не разжалован ли он в солдаты: «Это может казаться смешным в таком положении, как ваше, но поверьте, что я часто провожу тяжелые минуты, думая об этом».

Толстой требует отставки.

На дальнем Кавказе, бродя в лесу с Епишкой, Толстой не знал еще, кто он такой. Прошло десятилетие, пока он осознал себя, отдалив себя в Оленине, как бы поднялся над собой; для этого должны были пройти годы Севастополя, сознание неудачи николаевской армии, знакомство с кругом «Современника», с Некрасовым, с Чернышевским, недолгая дружба с Тургеневым.

Для того чтобы увидеть Кавказ, Толстой должен был вернуться к себе в Ясную Поляну, передумать все, влюбиться в крестьянку, учить детей грамоте, мечтать изменить жизнь.

Тогда он поймет Оленина как живое существо, похожее на оленя, на комара; он увидит в нем проявление жизненности и обходным путем, через лес, через оленя, отдалится от старой мысли: как быть с Горчаковыми и со своим дворянством.

Толстой десятилетиями уходил от себя и своей среды к народу, а когда пришел к народу, то отождествил себя с крестьянством.

В двадцать четыре года Толстой только начинал свой путь: еще все было в нем, он высказал одно только детство.

B отношениях с государством, с властью Толстой был, вероятно, более связан, чем недалекий Николай Ильич — тот видел декабристов, а для Толстого это было уже предание.

Шел 53-й год. Толстой ждал представления к производству, но надо было для этого ехать экзаменоваться в Петербург. Толстой хотел добиться производства на месте. Он пишет брату Сергею Николаевичу: «Нужно только попросить об этом кого-нибудь из значащих лиц в Петербурге в штабе фельдцейхмейстера, где и должно находиться мое представление. Не найдешь ли ты путь к кому-нибудь из этих господ через Горчаковых А. И. или С. Д., или через Толстых Прасковьи Васильевны».

Андрей Иванович Горчаков, троюродный брат бабки Толстого, с 1832 года был генералом-от-инфантерии, при нем одно время состоял адъютантом отец Толстого. С. Д. Горчаков был троюродным дядей Толстого (он изображен в «Детстве» под именем князя Корнакова) и был директором первого отделения экспедиции сохранной казны. С его детьми Толстой был дружен и пережил на одном из рождественских праздников унижения, когда Горчаковым подарили хорошие вещи, а Толстым плохие. Брат пошел к Андрею Ивановичу Горчакову, старик удивился, что его племянник не получает так долго производства, и обещал написать о нем, в это время Лев Николаевич уже подал рапорт об отставке.

Отставка задержалась тем, что началась война с Турцией.

Император Николай I считал себя диктатором в Европе, он «спас» Австрию от венгерского восстания, главенствовал в Священном союзе, который охранял старый режим в Европе, имел личные связи в Англии, поддерживал Турцию, когда Турция столкнулась с возросшей мощью Египта. Полагая, что между Францией и Англией должна лежать вечная вражда, так как Англия держала Наполеона на острове Святой Елены до смерти, а император французов Наполеон III был племянником Наполеона I, считая, что Пруссия и Австрия от него зависят, Николай объявил войну Турции, защищая болгар, сербов, румын. Война началась, по-видимому, удачно: морским боем под Синопом, в котором был разгромлен турецкий флот.

Толстой знал, что командующий войсками, которые должны занять дунайские княжества, был его троюродный дядя, князь Михаил Дмитриевич Горчаков — участник Бородинского сражения, и подал ему докладную записку; в записке упоминается, что Толстой получил чин коллежского регистратора на гражданской службе, а затем, для совместного служения с братом, определился на военную службу фейерверкером 4-го класса.

Дальше указывается, что брат Толстого вышел в отставку и что теперь он, Толстой, имеет служащих родственников только в действующей армии. Назывались четвероюродные братья — Дмитрий и Александр Сергеевичи Горчаковы. Записка была составлена по всей форме и опиралась на существующий параграф военного устава.

Горчаков отозвался и отправил бумагу дежурному генералу главного штаба. В скором времени перевод состоялся. Дожидаясь его, Толстой был в отчаянии: он писал тетке 27 октября 1853 года, что производства нет, отставка невозможна и что он больше не может притворяться веселым и довольным.

15 ноября 1853 года Толстой в дневнике отмечает: «Получил доброе письмо от князя Дмитрия Горчакова и бумагу о том, что документы мои задержаны в Герольдии».

Письмо князя С. Д. Горчакова написано по-родственному и в то же время официально: «Любезный граф Лев Николаевич, сегодня получил ваше письмо из Кизляра и при нем докладную записку о переводе вашем в действующую армию».

Такое письмо можно было показать по начальству. Дальше говорится о том, что бумаги отправлены к брату Михаилу, и выражается недоумение: «Не понимаю одного, отчего ты не юнкер, а фейерверкер и то 4-го только класса».

Это уже совсем по-родственному — не на «вы», а на «ты».

26 ноября Толстой просит брата поторопить бумаги в военном министерстве и в департаменте Герольдии.

Ответа из Герольдии мы не знаем; как будто дело пока обошлось без документов Герольдии, и Толстой благодаря могущественной протекции был переведен в Дунайскую армию и одновременно произведен в прапорщики.

Продолжение: Часть II. «Детство»  >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика