Главная |
|
|
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея |
|
|
Л. Толстой.
Фото. 1884 г. г. |
|
|
|
|
|
|
|
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)
ЛЕВ ТОЛСТОЙ
Б. Шкловский[ 1] |
|
|
|
|
|
|
ЧАСТЬ IV
1881 – ПЕРЕЛОМНЫЙ ГОД
I
|
|
Летом жили в Ясной Поляне.
Лев Николаевич записывает в дневнике 6 июля 1881 года: «Революция экономическая не то, что может быть. А не может не быть. Удивительно, что ее нет.
Курносенкова родила, воспаленье. И хлеба нет. Приходила Анисья Морозова.
Щекинской чахоточный мужик. Хлеба нет».
Он считал крестьянскую революцию неизбежной, нравственно оправданной. Но видел ее в возвращении к патриархальной жизни. И чувствовал невозможность возвращения и
пытался преодолеть невозможность религией.
К 1881 году Толстой был могучим и хотящим все изменять человеком. Это боец, не уставший, часто обращающий в утверждение то, что прежде надо было бы доказать.
Широко и точно знал он деревенскую Россию, понимал ее неустойчивость, видел необходимость и невозможность перемен. Его ощущение жизни можно сопоставить со словами
Достоевского, который говорил о «невозможности неизбежного», подразумевая под неизбежностью социальную революцию.
Достоевский бился в противоречиях неизбежности и невозможности, полагая, что выхода нет (кроме сомнительного — смирения и страдания).
Толстой считал, что он уже нашел путь для преодоления невозможности: он думал по каратаевской пословице, что если покориться беде, то она тебе сама покорится, и хотел
преодолеть зло несопротивлением. Рожденный в деревне, видящий отдельные замкнутые хозяйства, из которых каждое могло бы существовать само по себе, он думал о
превращении каждого человека: хотел создать новый мир, изменив его слагаемые. Он держался крепкими руками за старую соху, пахал землю по-старому, но сумел по-новому ее
перепахать, хотя и не знал, что в поле посеяно.
Мир Толстой знал широко, но не полно.
Короленко в статье «Лев Николаевич Толстой», говоря об изобилии персонажей в романах Толстого, замечает: «Однако есть в этой необыкновенно богатой коллекции и один
существенный пробел: вы напрасно станете искать в ней «среднего сословия», интеллигента, человека свободных профессий, горожанина, — будь то чиновник на жаловании,
конторщик, бухгалтер, кассир частного банка, ремесленник, заводский рабочий, газетный сотрудник, технолог, инженер, архитектор…».
В этом отрывке перечислено восемь профессий людей интеллигентного труда, но только одно упоминание «ремесленник» и одно «заводский рабочий».
О сапожниках и городской бедноте Толстой писал. О заводских рабочих он только упоминал, так же как и Короленко. Шел спор о значении капитализма для России. Для
Короленко-народника заводский рабочий был случайностью в России. Важен для Короленко крестьянин и интеллигент. Он считает, что для Толстого важны «два полюса крепостной
России: деревенский дворянин и деревенский мужик. Нашего брата, горожанина-разночинца, чья жизнь вращается между этими полюсами, великий художник не видит, не хочет
знать и не желает с нами считаться».
Для Короленко существенно важным кажется горожанин-разночинец как потенциальный революционер, который должен освободить народ.
Толстой в эту революцию не верит.
Но одного человека среднего сословия Толстой знал хорошо.
Софья Андреевна была дочерью врача — дворянина по выслуге, все свои идеалы эта женщина строила как идеалы городские и чиновничье-дворянские.
Она не принимала новых идей мужа.
Она хотела быть тем, чем стала по венцу, — графиней и помещицей.
Рядом с Толстым жила тридцатисемилетняя, уже много рожавшая, говорливая жена, еще сохранившая красоту, энергичная, преданная мужу, но не видящая его, все время
проявляющая себя, старающаяся все время доказать себе свою необходимость для графа, свою полноценность. Она вся наполнена мыслью о себе, о семье графа Толстого, об их
ценности. Дети Софьи Андреевны, смеясь, рассказывали, что их мать, покупая в Туле отрез ситца, успевала купцу рассказать всю свою биографию. В начале восьмидесятых
годов женщина была довольна успехами мужа, семьей, достатком, славой, но боялась за мужа, за его смелые мысли, за его способность спорить и за противоречивость его
решений.
Время было трудное: от каракозовского выстрела до бомбы Желябова шла война царя с революционерами, борьба непонятная; полуаристократка, преданная мысли о знатности,
Софья Андреевна мечтала о дворянской жизни в Москве, о том, как она приедет туда, откуда уехала дочерью скромного врача, титулованной женой знаменитого мужа, матерью
«красивого семейства». Мечтала о хорошем месте в старой жизни, которую считала единственно возможной для себя, и хотела этого не только для себя. Муж ее счастлив; она
искренне удивлялась, чем же он недоволен.
А Лев Николаевич в 1881 году начал книгу под названием «Записки христианина»; в книге упоминается «Исповедь», уже написанная, в рукописи зачеркнуто упоминание о том,
как он «чуть было не повесился».
Он чуть не повесился после того, как написал одиннадцать томов сочинений, среди них роман, небрежно пересказанный, «как дама одна полюбила одного офицера», и другой —
«о величии России».
Он старается стать христианином.
Людей, которые называли себя христианами, было тогда много в высшем обществе.
Приезжие английские проповедники, как лорд Редсток, и у них появлялись русские ученики из среды самой крупной аристократии.
Это христианство требовало веры, но не изменения условий жизни.
Вождь нового христианства Пашков был полковником кавалергардского полка.
Христианство Толстого было во многом иное.
Лев Николаевич длительное время хотел верить и верить по-старому, он долго держался за православие. Так человек, сорвавшийся с обрыва, держится окровавленными руками
за колючие ветки шиповника.
Но он был замечателен не верой, а своим неверием: он разжал руки, потеряв надежду в старые опоры.
В молодости им были прочитаны книги Вольтера, Юма. Он знал, как убедительно они отрицали христианство; и сам был неверующим десятки лет, изредка надевая на себя
церковную одежду, как надевают фрак или другую официальную одежду — привычную и обязательную. Вера и неверие, по его собственным словам в письме к А. А. Толстой, жили
в его душе, как кошка и собака в одном чулане.
Великий писатель вошел в литературу, не забыв и не отвергнув свой жизненный опыт, не забыв о том, что видел в деревне. Так пришел он и на военную службу волонтером. Он
верил в землю, обыкновенный суглинок, в тот, который пахали в Ясной Поляне, верил, что если эту землю распахать и на ней посеять, то вырастет урожай. Верил в обычный
разум — разум крестьянина, трудового человека, и смотрел на мир через открытые двери избы, хотя сам жил в заброшенной усадьбе, которую потом так долго Софья Андреевна
хотела преобразовать в жилье, похожее на городское.
Поговорочное искусство — заново говорить общеизвестные истины — все это было у него не дворянское, а мужичье.
Говоря о любви, о труде, о войне, выходя на дальние дороги, мерил все пядями и стопами.
Для него крестьянин недавнего прошлого — все человек, который был и будет.
Еще в 1879 году ездил он к учителям церкви, к епископам, к митрополиту Макарию — составителю книги «Догматическое богословие». Сейчас он жадно и недоверчиво раскрыл
эту тогда знаменитую книгу.
Толстой хотел верить в бога, который бы обеспечил счастье людям, спокойную жизнь в деревне, труд, урожай, любовь. Книга «Догматическое богословие» в условных и
натянутых выражениях, нарочно запутанных, говорила о таинствах, о догматах, а Толстой хотел открыть тайну истины.
Богословы говорили о том, как сложились вероучения, и подменяли доказательства историей. А он хотел не разбираться в истории, а думать вместе с людьми, которые выросли
вокруг него в деревне.
Ему говорили про троичность бога, и это хитроумное сооружение, основанное на спорах, компромиссах, на неточном употреблении терминов, на сознательных и несознательных
подлогах, разрушалось при чтении писателем, привыкшим к точному слову. Он повторял старые слова, вслушивался в них, наклонивши большие, уже поросшие волосами уши, и
слышал, что слово лжет, приходил в негодование и выносил приговоры более резкие, чем когда-нибудь слышали от кого-нибудь церковники.
Сперва он удивлялся: «Я не предполагал еще, чтобы учение было ложное; я боялся предполагать это, ибо одна ложь в этом учении разрушала все учение». Скоро стал
ужасаться, увидев, что «…так называемые кощунственные сочинения Вольтера, Юма…» не порождают «…того несомненного убеждения в полном безверии человека, как то, которое
я испытывал относительно составителей катехизисов и богословий».
Ему говорили путаные слова, которые все были направлены на сохранение неправды.
Толстой отвечал богословам: «Да идите и вы к отцу своему, диаволу. Вы, взявшие ключи царствия небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его».
С большим негодованием, горечью и презрением к старому он начал громоздить новое богословие. Он употребил все свое остроумие и силу своего анализа, чтобы пересказать
евангелие без чудес, истолковав дело так, что легенды о чудесах явились из неточного перевода.
Здесь надо снова напомнить о В. И. Алексееве — человеке, разочаровавшемся в утопическом социализме. Приведу о нем рассказ П. Бирюкова, так как это показание
просмотрено самим Львом Николаевичем.
«Мы уже упоминали о присутствии в доме Л. Н-ча учителя В. И., со вниманием и любовью следившего за религиозным процессом, совершавшимся во Л. Н-че, отчасти кротко
влиявшего на него и самого воспринимавшего на себя его могучее влияние.
В. И., прочитав работу над евангелием, был поражен новым, открывшимся ему смыслом учения Христа. Первым, непосредственным желанием В. И. было переписать себе это
удивительное произведение и увезти его с собой, чтобы поделиться этими новыми мыслями со своими друзьями, так как срок пребывания его в доме Л. Н-ча уже кончался. Но,
сообразив размеры этого труда и остающееся ему время, В. И. решил, что он не может успеть переписать всего евангелия, и тогда он решил списать только перевод самих
евангельских текстов. Сделав эту работу, В. И. дал ее на просмотр Л. Н-чу, который снова прочел и проредактировал эти тексты и написал новое предисловие и заключение
к этому списку. Таким образом появилось новое произведение Л. Н-ча, под заглавием «Краткое изложение евангелия», получившее едва ли не наибольшее распространение из
всех его религиозных произведений и известное в читающей публике и в критике под именем «Евангелия Толстого».
Это было евангелие без чудес и пророчеств, евангелие эпохи великого разочарования. Христос этого евангелия как бы сошел с картины Крамского.
Толстой говорил, что воскресение не только невозможно, но и бессмысленно, не стоило воскресать для того, чтобы сказать то немногое, что Христос сказал своим ученикам
после так называемого воскресения. Книга, написанная Толстым, печальна и реалистична.
От В. Г. Короленко сохранилось несколько скрепленных листков, вырванных из записной книжки-блокнота. Вся рукопись состоит из двух отрывков. Написаны они во времена
начала якутской ссылки Владимира Галактионовича (1881–1882 гг.). Это как бы рецензия современника на это «евангелие».
«Евангелие Толстого — это блестящий роман из жизни Христа, написанный не только рукой художника-созерцателя; это образ, набросанный вдохновенной кистью художника
экзальтированного, и какой захватывающий образ! Вспомните критическую минуту, когда неверные язычники обращаются к Христу с просьбой проповедать им истину. Христос
смутился. Он человек. Он чувствует, что в борьбе торжество склоняется на его сторону… Соображения времени и условий исторической минуты требуют оппортунизма и
компромисса. И он после столь естественного в человеке колебания отдает предпочтение высшей идее вечной правды…
«Я заповедал вам — говорит он в другой раз ученикам, — не брать с собой запасов, не носить с собой оружия (это было в ночь после тайной вечери, когда Иуда ушел, чтобы
предать Христа мести господствующих партий). Но теперь — прискорбна душа моя до смерти, я говорю другое. Берите запасы — мы скроемся, берите оружие — мы будем
защищаться». Это вопль человека, это восстание плоти против требований духа, против неизбежного результата поднятой во имя идеи борьбы с торжествующей силой. Он
молится во мраке скорбной ночи, призывая силу великой идеи, он горько выговаривает ученикам их слабость: «Я нуждаюсь в поддержке, в ободрении, я ищу их у вас, но вы
унываете!» Он один со всем величием своей скорби, он один во мраке скорбной ночи борется и побеждает. «Решено, — говорит он ученикам, — я спокоен». Он победил два
соблазна, — толкует Толстой, соблазн страха и соблазн противления…»
Толстовская вера и толстовский бог — конечно, религия, потому что это довод, на котором кончается анализ. Впоследствии Толстой говорил, что формула «искусство для
искусства» тоже как бы ссылка на бога: после этого кончается анализ — круг замкнут.
Толстой ограничил пределы цитат; он принимает евангелие, но не библию. Евангелие он пересказывает, пытаясь сперва оправдать для себя пересказ как перевод. Его очень
обрадовал специалист по греческому языку, репетитор сына Ивакин, который сказал, что слова, которыми начинается евангелие от Иоанна, которые всегда переводят словами
«В начале было Слово», — можно перевести «В начале было Разумение». Получается, что этот предполагаемый бог — Слово — важен и нужен потому, что он усилие познания,
постижение, попытка понять мир.
Это толкование вызвало спор Толстого с Фетом, который не был согласен с Толстым по вопросу о справедливости совести, но предпочел спорить о точности перевода.
Фет писал Толстому 18 октября 1880 года.
Возражение Фета начинается с того, что слово «логос» переводилось раньше как «слово», пытались его переводить словом «разум», а Толстой предлагает новый перевод —
«разумение». «.. Разумение человека, — пишет Фет, — составляющее лишь мгновенное звено в цепи причинности явлений и заведомо коренящееся на недосягаемой тайне жизни,
не только невозможная точка опоры для целого мира — в себе самом, но и противоречивая».
Бог Толстого — это попытка уразуметь мир, обосновать разумные и гуманные нормы поведения, противопоставить их безумию обычного.
В том, что утверждал Толстой, нового было не много, но сила разрушения была бесконечно велика. Толстой видел нелогичность мира, лишал слова ложного значения; он не
верил тому, что подразумевается под словом, выпрямлял значение слова и: лишал мир ложной логичности.
Толстовская критика в основе не была религиозной, в своих поисках осмысления мира он шел, как от базиса, от старой деревни, он хотел видеть, поля этой деревни более
плодородными, избы крепкими, семьи мирными, людей сытыми; его идеал был в прошлом, но, стоя на почве прошлого, он разрушал временное, то, что хотя и существовало, но
должно было быть разрушено.
Короленко впоследствии упрекал Толстого в том, что писатель не видит подвига интеллигентов, которые, «… как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание,
которое должно было обрушиться и на их головы».
Толстой сам, как библейский Самсон, сотрясал и разрушал то же здание.
Но деревенский, деревянный, соломой крытый храм Толстого, по его мнению, нельзя было разрушить. Он был по всей земле.
Он не верил в террор, отрицал его целесообразность, так как это было не крестьянское дело, а дело интеллигентов, но понимал негодование революционеров.
Он победил соблазн страха, но не преодолел соблазн несопротивления. Много раз разбитые крестьянские восстания, восстания людей, которые, объединившись на несколько
недель, опять становились покорными, возвращаясь к своим сохам, приводили к мысли, что сопротивление невозможно. Он выбрал себе в спутники людей, потерпевших неудачу в
сопротивлении.
Толстого искушали вопросами, что он будет делать, если на него нападет «дикий зулу» или если он увидит, что мать засекает своего сына. Он отвечал, что и тут не надо
вмешиваться, что все равно зулу нельзя победить, а надо перевоспитать, мать же, убивающую ребенка, нужно жалеть.
Люди, которые спрашивали Толстого, думали не о матери, убивающей собственного ребенка, и не о зулу — они думали о самодержавии: «зулу» был цензурным обиняком.
Толстой искал своей дороги и оторвался от близких, стал им непонятен, стал странным и в кругу литераторов.
Уже во время пушкинских торжеств в мае 1880 года Ф. М. Достоевский писал жене: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался».
|
|
II
|
|
В. И. Ленин в «Философских тетрадях» конспектировал лекции Гегеля по истории философии. Гегель писал: «Этот здравый человеческий рассудок есть такой способ мышления
какой-либо эпохи, в котором содержатся все предрассудки данного времени». Ленин формулировал на полях:
«Здравый смысл — предрассудки своего времени».
Толстой боролся со здравым смыслом своего времени.
Гибнущее патриархальное крестьянство переживало такие острые коллизии, что приходило к ряду открытий и обнажений бессмысленности того мира, который наступал на него со
своим здравым смыслом, утверждаемым законами, газетами и полицией.
Толстой не заболевал, а выздоравливал от сумасшествия обыденной жизни. Как выздоравливающий, он заново учился ходить и разговаривать.
Осознание безумия жизни приходило с болью.
Так ощущение восстановленного движения крови в отмороженных руках первоначально кажется болью.
Все знали, что в большом мире тревожно, что революционеры борются с царем; мужики ждут новой, настоящей воли, дворяне недаром ждут, что та новая экономическая власть,
которую они получили над мужиками, будет подкреплена законом.
А благоразумная инерция быта и здравого смысла продолжалась: в Ясной Поляне собирались переехать в Москву.
Толстой не спорил; он смотрел на переезд как на горе, которое необходимо перенести, и не видел другого исхода, кроме терпения и несопротивления.
Давно Россия ожидала революции, но происходили только крестьянские волнения, выступления террористов не смогли поднять народ.
Царь и его судьба не возбуждали в Ясной Поляне сочувствия, и его здоровьем здесь не были очень озабочены.
Сергей Львович вспоминает: «Однажды вечером отец прочел в газетах о покушении А. К. Соловьева на жизнь Александра II и телеграмму об этом стал переводить на французский
язык для М. Nief’a. В фразе «Но господь сохранил своего помазанника» он запнулся, забыв, как перевести слово «помазанник». — Mais Dieu conservé son… son… — говорил он,
ища слова.
— Son sangfroid[2], — неожиданно сострил М. Nief, и все мы невольно рассмеялись».
1 марта 1881 года был убит Александр II. В Ясной Поляне об этом узнали 2 марта от нищего мальчика-итальянца, забредшего в усадьбу. Он сказал на ломаном французском
языке:
— Дела плохие, никто не подает, император убит.
— Как, когда, кем убит? — допрашивали мальчика.
Но он ничего не знал. Вечером 2-го числа в поместье пришли газеты.
Мартовские письма Толстого 1881 года не дают представления о его внутренней жизни — мы видим только, как он молчал в это время. Молчание было прервано письмом, которое
Толстой написал новому императору Александру III письмо на нескольких страницах. В нем рассказывается о ненависти революционеров к Александру II как о «страшном
недоразумении» и в то же время говорится о них следующее:
«Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет
лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий
достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Французы,
англичане, немцы теперь борются с ними и также безуспешно».
Инициатором письма, вероятно, был Василий Иванович Алексеев, вероятно, он и придумал послать это письмо царю через Победоносцева. Дело в том, что Победоносцев помог
Александру Капитоновичу Маликову — крестьянину по происхождению, кончившему университет, работавшему судебным следователем и арестованному в 1866 году в связи с делом
Каракозова, потом высланному, потом привлеченному в 1874 году по делу о пропаганде в тридцати шести губерниях («Процесс 193-х»); эмигрировавшему вместе с Чайковским,
Алексеевым и Орловым в Америку, где их группа революционеров хотела создать земледельческую колонию. Колония распалась, Маликов стал создателем нового учения о
богочеловечестве.
Л. Н. Толстой 18 мая 1881 года записал свой разговор с домашними: «Вечером рассказал, что Маликов делает больше для правительства, чем округ жандармов».
Победоносцев это цинично понимал.
Вероятно, этим и объяснялось, что Маликов был помилован.
Впоследствии он отошел от своего примиренческого настроения.
Разговор В. И. Алексеева с Толстым шел тайно, за закрытыми дверьми, но его услыхала Софья Андреевна. Вот что рассказывает о дальнейшем сам В. И. Алексеев:
«Вдруг дверь отворяется, выбегает взволнованная графиня и с сердцем, повышенным голосом говорит мне, указывая пальцем на дверь:
— Василий Иванович, что вы говорите!.. Если бы здесь был не Лев Николаевич, который не нуждается в ваших советах, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам
убираться вон…
Я был поражен таким выступлением графини и сказал:
— Слушаю, уйду…»
За обедом С. А. извинилась, но положение в доме создалось такое, что Лев Николаевич отступил. Алексеев уехал в самарское имение.
Возникала новая утопия — вести в самарском имении хозяйство так, чтобы на вырученные деньги помогать бедным крестьянам. Это была иллюзия, в которой Толстой быстро
разочаровался. То же, что он видел рядом с собой в Ясной Поляне, не давало ему возможности успокоиться.
Лев Николаевич в это время писал «Записки христианина»; книга была начата как своеобразная автобиография и начиналась разговором о вере; но вдруг она перебивается
точными рассказами о быте крестьян в Ясной Поляне. Берутся совершенно определенные люди: бывший артиллерист Ларион — человек способный и сперва удачливый, но потом
прошедший через суд, тюрьму и нищенство. Рядом с ним гибнет сосед его Костентин, который вручает Толстому свое жизнеописание. Начинается оно так: «Жизнь диривенского
мужика. Адинокава Костюши бедняка».
«Диривенский мужик» рассказывает о своей гибели так:
«А астались дитей у нас только двоя, но она и по етих кажный день воя, что галодная судьба на нас настала, что у нас хлеба куска ни достала вот те-та года. Я, Кастюша,
проживал нужды и горя крепка нивидал. — А теперя Абносился кажный день. А буваю лапти разбиты, А галавашки полны снегом набиты, кажнию ночь тирпеть мне насила вмочь,
кашляю — перхаю. А у нох своих угману ни знаю: так ломють, что ноги мои крепка простужены. Живу так богата, что ни дай бог никому: босаты имею и нагаты навешаны полны
шосты. А холоду и голоду полны Анбары, но буду помнить осмидесятый год: даже нечева паложить в рот чють нисчиво проглядишь, то день и два ни емши сидишь. А исче у
стале хлеба ни чюишь, то ни ужинамши начюешь».
Вокруг дома Толстого в те годы распадается хозяйство деревни. Приведу несколько мест из дневника за 1881 год.
К Толстому в Ясную Поляну не только идут, но и ползут на руках прямо через поле, минуя деревню, чтобы не задрали собаки, бедняки: «Дмитрий Кузмин Чугунов приполз во
2-ой раз. Ноги засохли. Как насекомое ползает на руках. Бритый, с усами, неприятный. Я нажрался простокваши. Хотел отделаться. Начал с азартом усовещевать его, зачем
иструб в 55 р. Оказалось, он женат и 2 детей. 3 года, как отсохли ноги (с глазу, на камне). Изба завалилась».
Этот человек погиб, потому что бил щебень на дороге. Погибает он не один — погибает вся деревня: как вытекает вода из бочки, когда разошлись обручи.
28 июня 1881 года Толстой записывает:
«Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. Бедняки умирают желчью! «От скуки» умирают.
У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. В 4-ом часу еще не ели. Девочки пошли за ягодами, поели. Печь топлена, чтоб не пусто было и грудная не икала».
Это эпическая картина бедствия: горит печь, пусто; но дети поверят, что еда будет. Только этим обманом на час может отсрочить отчаяние детей их мать в погибающей
деревне.
«У нас обед огромный с шампанским. Тани наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный
работой народ».
Что же делать? — спрашивает Толстой. Он верит первое время в благотворительность и, конечно, разочаровывается, он не верит в возможность революции, вернее ее боится.
Он укрепляется в мысли о несопротивлении злу. Надо оставить оружие, не надеяться на силу — надеяться на правду, убедить людей не защищать зло. Зло сильно непониманием,
оно разрушится, когда люди поймут его бессилие.
Лев Николаевич узнавал и прочитывал людей быстро, как тоненькую книгу, он очаровывал и разочаровывал, умел забывать.
От Алексеева и Бибикова, которые отдали ему много лет, много надежд, он отказался не легко и не сразу — после долгих разговоров с женой. В 1883 году он ликвидировал
свое самарское хозяйство. Для них это было бедствием. Бибиков построился на земле Льва Николаевича: ему пришлось оставить постройки. Алексеев арендовал землю у
Толстого, и ему было трудно уехать. Он сперва поступил к одному толстовскому знакомому домашним учителем, потом служил контролером на железной дороге, инспектором
сельскохозяйственного ремесленного училища, директором коммерческого училища. Жизнь его наполнилась семейными заботами. Бибиков тоже нашел крупную работу.
С Толстым редко кто мог идти целиком. От него многие уходили, так как путь его был необычен и спутником он был неверным.
Оставались немногие, среди них были и хроникеры, и люди, связанные с Толстым родством, и старой дружбой, и происхождением. Таков Константин Иславин — друг молодости,
человек, определивший первые неудачи Толстого. Он его жалел, кормил, когда рядом не было Софьи Андреевны, хлопотал, чтобы достать ему работу, и одалживал ему свой
сюртук, чтобы тот мог пойти к Каткову или в другое какое-нибудь место просить работы. Сюртук же был новый, малоношеный: Лев Николаевич обыкновенно носил блузы.
Неудачник Костенька Иславин с болтовней об аристократизме для Толстого был отдыхом. Его можно было накормить.
Помогать можно было озлобленной, многодетной нищенке, которую в деревне прозвали Ганька-воровка; можно помочь пьющему отставному поручику Александру Петровичу Иванову
— дерзкому толстовскому переписчику; вот, кажется, и все.
Мало в мире писателей, которые бы видели столько разнообразных представителей человеческого рода и так охотно с ними беседовали.
Через душу Льва Николаевича, как через дорогу, как через океанский путь, прошли сотни тысяч человеческих судеб, если считать встречами и письма.
Не будем же обвинять великого человека в том, что он не был верным другом. Люди должны были сменяться вокруг него.
Только спутники его старости не были заменены, потому что пришла смерть.
Василия Ивановича Алексеева Лев Николаевич любил, долго писал ему дружеские письма.
После разлуки Лев Николаевич писал своему другу в ноябре 1882 года, что он видит его во сне, что он скучает по нему и что он «любовно завидует» его трудной судьбе. Он
жаловался другу на семью с глубокой печалью.
Но время шло, сменялись люди, сменялись боли, привязанности. Время требовало отречений.
Ликвидируя самарское хозяйство, Толстой распорядился земли сдать крестьянам в аренду и тогда же писал Софье Андреевне, что половина долгов крестьян — около 5 тысяч —
«пропащие».
Теперь он хотел, чтобы деньги за аренду пошли на помощь нуждающимся крестьянам. Он пишет в июне 1884 года Алексееву и Бибикову: «Прошу вас обоих иметь наблюдение над
тем, чтобы земля пахалась по установленному порядку и деньги платились бы в сроки. Надеюсь, что вы ни тот, ни другой не откажете мне в этом. — Для облегчения вашего в
этом деле скажу еще следующее: я давно уже решил, что деньги эти — аренда за землю — должны поступить на пользу населения тех деревень, которые снимают эти земли, — на
помощь нуждающимся, на школы, на учреждение зимних заработков (мысль, очень занимающая меня последнее время). И это… будет сделано с той поры, когда я перестану
встречать в этом препятствия семьи. Надеюсь дожить до этого… Если бог захочет, платежи эти пойдут на дело».
Но Лев Николаевич не сумел отстоять свое решение перед женой.
Вот письмо от декабря 1884 года: «Дорогой Василий Иванович, письмо ваше грустное, а не должно бы так быть… Вы спите. Первое и главное — жизнь наша внешняя всегда и вся
отвратительна, как отвратителен акт деторождения, если страсть наша не освещает его особенным светом, так и вся материальная жизнь — она ужасна и отвратительна,
начиная от еды и испражнения до требования труда других людей для себя».
В следующем письме Толстой пишет: «Это же относится и к вашему обязательству к земле, называемой моею. Вы знаете так же, как и я, что все эти мои земли и имущества
суть мои и чужие грехи, соблазнявшие меня и теперь пытающиеся спутать меня».
В это же время Софья Андреевна в письмах к Бибикову требовала, чтобы деньги были аккуратно собраны и посланы ей.
Лев Николаевич в декабрьском письме писал очень грустно: «Горе в том, что мы, не признающие собственности, лжем перед собой».
Лев Николаевич сдался.
Для своей семьи он тщетно предлагал такой неисполнимый план: «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих
плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2-х до 3-х тысяч…
Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на
добро, или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а
наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем
вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и
комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и
чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда — все самое простое. Все лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи — продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими,
которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаково. Цель одна — счастье, свое и семьи, — зная, что счастье это в том, чтобы
довольствоваться малым и делать добро другим».
|
|
|
|
Он хотел выслушать всех, как бы всех поставить перед лицом совести.
В начале июня 1881 года со слугой Арбузовым и учителем яснополянской школы Виноградовым пешком пошел он в Оптину пустынь от деревни к деревне, искать народного
понимания веры, проверять в последний раз то, что называется православием.
Об этом путешествии Лев Николаевич написал дневник, занявший десять страниц.
Старик в лаптях видит мир так, как должны его видеть странники. Рассказывают крестьяне о побоях, о военной службе, о преступлениях. В Оптиной пустыни пешеходов приняли
плохо, поместили в номер с клопами и соседом, который мешал спать храпом.
В монастырской лавочке евангелия не было, продавали разные монашеские, плохо и лениво написанные книжонки.
В монастыре через монаха, бывшего крепостного Толстых, узнали, что старик в пеньковых чунях — граф Толстой. Все изменилось: повели Льва Николаевича к самому старцу
Ювеналию, до которого простому человеку добраться невозможно. Келья Ювеналия в четыре комнаты, устланы они половиками для мягких молитв. Монах самоуверен, неточно
знает писание, говорит о покорности властям. Царство небесное, как он себе его представляет, похоже было на прямое отражение России с генералами, с губернаторами и
поместьями. Между тем Ювеналий — настоятель Оптиной пустыни, учился в Михайловской артиллерийской академии. Ювеналию казалось, что он ушел от мира в монастырь, а он в
монастыре на самом деле был на постое, как офицер. Пошли к старцу Амвросию, его дожидалась толпа. Спрашивали посетители у Амвросия о делах: можно ли открыть кабак,
ехать ли в Иерусалим, можно ли поминать человека, который опился на крестинах и умер? Сидели у Амвросия два часа, было очень скучно. После приема у Амвросия перевели
Толстого в первоклассную гостиницу, где все было обито бархатом. В монастыре только старец Пимен, который, подобрав рясу, бегом через сад убегал от благочестивых
богомолок и засыпал на стуле во время религиозных разговоров, поразил Льва Николаевича простотой и наивностью.
В Москве хлопотливо меблировала и обеспечивала теплом дом Софья Андреевна.
По-своему была права Софья Андреевна, устраивая гнездо для огромной своей семьи. Не права она была только в том, что дети в результате невнимательности отца и
бестолковости матери вырастали нехорошими, эгоистическими. Она удивлялась на то, что Илья пьет с лакеем, не хочет заниматься. Удивлялась на холодность Сергея, но все
надеялась на то, что хоть ее малыши будут лучше.
Лев Николаевич между тем поехал в самарское имение пить кумыс, встретился там с В. И. Алексеевым, познакомился со степенным исследователем сектантства и
раскольничества А. С. Пругавиным. Ездил с ним и с Алексеевым к молоканам. Эти люди не признавали старой деревни, отказывались идти на военную службу, терпели за это
гонения, жили в далеких степях, высылались в гиблые места Кавказа, а все жили, и жили хорошо, по-кулацки — сказали бы мы, так как держали молокане батраков.
Лев Николаевич записывает 20 июля: «Воскресенье. У молокан моленье. Жара. Платочками пот утирают. Сила голосов, шеи карие, корявые, как терки. Поклоны. Обед: 1.
холодное, 2. крапивные щи, 3. баранина вареная, 4. лапша, 5. орешки, 6. баранина жареная, 7. огурцы, 8. лапшенник, 9. мед».
Живут сытно. Толстой как будто не осуждает это подчеркнутое изобилие. Рядам он пишет о том, что молоканин судится с работницей.
Лев Николаевич не знает до конца сам, чего требовать от семьи, и пишет жене 2 августа такое письмо; «Ты нынче выезжаешь в Москву. — Ты не поверишь, как меня мучает
мысль о том, что ты через силу работаешь, и раскаяние в том, что я мало (вовсе) не помогал тебе. Вот уже на что кумыс был хорош, чтобы заставить меня спуститься с той
точки зрения, с которой я невольно, увлеченный своим делом, смотрел на все. Я теперь иначе смотрю».
Это не первое письмо. Еще в конце июля Толстой писал жене. «Когда вернусь, буду работать с тобой, и не для того, чтобы только тебе облегчить, а с охотой. Очень мне
тебя жаль и тяжело без тебя».
6 августа Лев Николаевич пишет жене совсем покаянное письмо: «Ничто не может доказать яснее невозможность жизни по идеалу, как жизнь и Бибикова с семьей, и Василия
Ивановича. Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к самой хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семьи стремятся в свою сторону, и выходит среднее.
Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. — То же среднее в
молоканстве; то же среднее в народной жизни, особенно здесь. — Только бы бог донес нас благополучно ко всем вам благополучным, и ты увидишь, какой я в твоем смысле
стану паинька».
|
|
ПОИСК ПОСТОЯННОГО ДОМА ДЛЯ ЖИЛЬЯ И ПОИСК
СМЫСЛА ЖИЗНИ
|
|
Инерция старой жизни сохранялась.
Еще тогда, когда старшие дети начали подрастать, Толстые решили переехать в Москву. Сергея, старшего сына, готовили дома в университет, Илью и Льва — в гимназию.
Татьяне Львовне шел восемнадцатый год — нужно было начать вывозить ее в свет; она должна была посещать балы, ездить в театры, чтобы познакомиться с каким-то будущим
своим женихом, человеком неведомым, но про него твердо знали, что он будет из хорошего общества и довольно состоятельным.
В юности Татьяна Львовна сломала ключицу, отец сам повез ее в Москву к лучшему хирургу и спрашивал, не останется ли после сращения ключицы каких-нибудь следов, не
будет ли заметно утолщение тогда, когда девушка в открытом бальном туалете при ярком свете свечей выйдет танцевать на паркет московского Дворянского собрания.
Толстой мало говорил с детьми, он писал свое и дома отмалчивался; но еще в 1877 году жаловался Николаю Страхову, как безобразно то, чему учат священники детей,
преподавая катехизис.
Еще тогда Толстой начал перечитывать, пересматривать то, во что прежде просто верил.
В доме явственно обнаруживалось расхождение Толстого с семьей. Как будто в тихом яснополянском доме незаметно, но изо дня в день тлела балка и начинало пахнуть гарью.
Но огонь пока не вспыхивал.
Уступил и в этот раз Лев Николаевич. Было решено ехать в Москву.
Неполных двести верст от Тулы до Москвы.
Сама же Тула была похожа на глухие улицы Москвы.
Толстой и Тулы не любил, в городе этом бывал нехотя. Все, что он находил хорошего в Туле, — это то, что тульские цыгане поют лучше московских.
Москва в то время была не столицей, как Петербург, а дворянским городом: сохранилось многое сближающее ее с жизнью старых усадеб. Купцы давно поснимали дворянские
особняки, построились в Москве фабрики, но старого в городе оставалось много.
Долго искала Софья Андреевна, быстро ходящая, жаждущая событий, дом для жилья в Москве.
В июле месяце 1881 года она пишет: «Дома продажные или огромные, около 100 тысяч, или маленькие, около 30-ти. Квартиры и дороги, и неудобны; кроме того страх, что
холодны, а спросить не у кого». Один дом около Арбата в Хлебном переулке продавался за 26 тысяч, и Софья Андреевна забеспокоилась: «…я уверена, что в этом доме
что-нибудь да не то, уж слишком дешево продается и так удобен. Завтра буду узнавать о нем в лавочках, у жильцов и разными путями и, если одобрят, надо взять». И другой
дом был, но «…без прачечной и подозрительный для теплоты».
Искать и расспрашивать по лавочкам не легко: Софья Андреевна и тогда была беременна. Но вот нашла она дом на Пречистенке в Денежном переулке — княгини Волконской. Дом
продавался за 36 тысяч, сдавался за 1550 без мебели.
Место на Пречистенке хорошее. Стояло тогда там много прочных, целиком деревянных или деревянных на каменном первом этаже, хорошо построенных, украшенных колоннами
дворянских особняков.
В доме была большая комната с окнами во двор. Софья Андреевна определила ей стать кабинетом Льва Николаевича. Этот кабинет впоследствии приводил в отчаяние Льва
Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен. Стала Софья Андреевна покупать «пропасть мебели, посуду, лампы», утеплять полы войлоком, стараясь во
всем угодить мужу.
Сыновей Илью и Льва стали определять в гимназию; справились об условиях приема: оказалось, что казенная гимназия требует у родителей подписки об их «благонадежности».
Толстой возмутился, сказав:
«Я не могу дать такую подписку даже за себя. Как же я ее дам за сыновей?»
Недалеко от дома Волконских была частная гимназия Льва Ивановича Поливанова, где преподавал старый тульский знакомый Евгений Львович Марков. Детей Толстого после
легкого экзамена у Поливанова с охотой приняли сверх комплекта.
Дочь Таню отдали в художественную школу.
5 октября Толстой пишет в дневнике: «Прошел месяц — самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. — Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы
жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни.
Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как,
пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками».
Для Толстого в городе живут господа — дворяне, а еще полотеры, извозчики и банщики, ими угнетенные и обслуживающие их. Рабочих он не видит.
Лев Николаевич в это время еще раз проверял старую жизнь; по-новому встречался с Фетом, спорил с ним о христианстве, отвечал Н. Страхову по поводу «Писем о нигилизме».
Он теперь относился к старому другу иронически. Н. Страхов утверждал в это время православие, самодержавие и народность. Это была та официальная триада, на которой,
как на трех китах, должна была устоять царская Россия.
Страхов говорил, что злодеи двадцать лет гонялись за добрым царем и убили его. Толстой писал:
«Нет злодеев, а была и есть борьба двух начал, и, разбирая борьбу с нравственной точки зрения, можно только обсуживать, какая из двух сторон более отклонялась от
добра и истины; а забывать про борьбу нельзя».
Толстой выговаривал Страхову: «Ведь это так глупо, что совестно возражать. Я буду утверждать, что я знаю Страхова и его идеалы, потому что знаю, что он ходит в
библиотеку каждый день и носит черную шляпу и серое пальто. И что потому идеалы Страхова суть хождение в библиотеку и серое пальто, и страховщина. Случайные две, самые
внешние формы — самодержавие и православие, с прибавлением народности, которая уже ничего не значит, выставляются идеалами».
Толстой знал, что, если вдуматься, должно было бы выходить совсем обратное тому, что написано Страховым про нигилистов. «То были злодеи; а то явились те же злодеи
единственными людьми верующими — ошибочно, — но все-таки единственными верующими и жертвующими жизнью плотской для небесного, т. е. бесконечного».
Так искал он правду, отвергая то, что прежде казалось приемлемым или не замечалось.
|
|
|
|
Толстой считал себя представителем народа, который смотрит на жизнь снизу, но смотрит правильно. Надо было найти в народе учителя. Он хотел учиться у народа. В это
время многие думали, что сектантство воплощает лучшие мечты крестьянства.
О Сютаеве Толстой услышал от А. С. Пругавина — человека, специально занимающегося расколом и сектантством. Вера молокан и субботников не удовлетворила Толстого; они
все время ссылались на библию, «мямлили», как характеризовал эту систему мышления Толстой.
Он искал главным образом не религии, а этики. Ее он надеялся найти у крестьян, но не зараженных буквальным пониманием библии и евангелия.
Весть о Сютаеве Толстого обрадовала.
Вот что Пругавин рассказал о Сютаеве. Сютаев и сын его отказались от военной службы и после тюремного заключения, вернувшись в деревню, опять крестьянствовали.
Лев Николаевич в 1881 году поздней осенью поехал в Торжок — маленький город недалеко от Твери — к Сютаеву.
Он искал праведника. В Москве он нашел одного праведника — библиотекаря Николая Федоровича Федорова, но Федоров был одинок, путь его был фантастичен, единствен; идеал
невероятен — физическое воскрешение мертвых. Сютаев проповедовал житие святых сейчас.
Что же увидел Толстой у Сютаева?
Сютаев жил с сыновьями большой неразделенной семьей. Он пас деревенское стадо, добровольно избрав эту должность, потому что жалел скотину и говорил, что у других
пастухов скотине плохо, а он водит ее по хорошим местам и наблюдает, чтобы стадо было сыто и напоено.
Вероятно, служба пастуха давала Сютаеву какие-то деньги, которые помогали ему вести хозяйство, в общем натуральное, а деньги в восьмидесятых годах уже были нужны. Все
в семье Сютаева было общее, даже бабьи сундуки были общие.
Лев Николаевич увидал на невестке Сютаева платок и, желая провести границу между личным и общим в этой общине, спросил:
— Ну, а платок у тебя свой?
Молодка ответила:
— А вот и нет… платок не мой, а матушкин, свой не знаю куда задевала.
Можно было бы много говорить о семейной собственности в крестьянской неразделенной семье, но Толстой ответ понял так, что своего здесь нет ничего, его и не ищут.
Церковных обрядов и того, что в православной церкви называлось таинствами, Сютаев не признавал. Когда он выдавал свою дочку замуж, то свадьбу провел так: собрал людей
вечером, дал молодоженам наставление, постелили им постель, положили их спать вместе, потушили огонь и оставили их одних.
Сютаев повез Толстого обратно к помещикам Бакуниным, у которых Лев Николаевич остановился, приехав туда на своей телеге. Ехали долго, потому что Сютаев кнута не
признавал и лошадь не подгонял. Ехали, разговаривали и так заговорились, что забыли о вожжах, потеряли дорогу и опрокинули телегу. Впечатление у Толстого было большое.
Толстой про Сютаева в письме к Энгельгардту писал: «Вот вам безграмотный мужик, — а его влияние на людей, на нашу интеллигенцию больше и значительнее, чем всех русских
ученых и писателей со всеми Пушкиными, Белинскими, вместе взятыми, начиная от Тредьяковского и до нашего времени».
В конце января 1882 года Сютаев приехал к Толстому в Москву и поселился на его квартире в Денежном переулке. К нему в Москве отнеслись как к пророку и диковинке.
В это время Лев Николаевич только что принял участие во всероссийской переписи, ходил с портфелем и блокнотом по домам, записывал у людей, как их зовут, сколько им
лет, чем они занимаются. Ему говорили, что этого требует наука — статистика. Он хотел увидеть жизнь. Он выбрал место около Дорогомиловского моста на Арбате: тут стояли
бедные дома, которые срыты сейчас при расширении улицы. Здесь, в хамовнической части между береговым проездом и Никольским переулком, стояли дома, называемые все
вместе Ржанов дом, или Ржановская крепость. Здесь жили люди разоренные, потерявшие службу, много распутных женщин. Жили здесь и мелкие торговцы. До этого Лев
Николаевич хорошо знал деревенскую бедноту, а теперь увидал бедноту городскую. Он хотел помочь этим людям, накормить их, устроить, но увидал, что дело, которое он
затевал, «…не может состоять в том только, чтобы накормить и одеть тысячу людей, как бы можно было накормить и загнать под крышу 1000 баранов, а должно состоять в том,
чтобы сделать доброе людям. И когда я понял, что каждый из этой тысячи людей такой же точно человек, с такими же страстями, соблазнами, заблуждениями, с такими же
мыслями, такими же вопросами, такой же человек, как и я, то затеянное мною дело вдруг представилось мне так трудно, что я почувствовал свое бессилие».
Испытав это бессилие, он обратился к Сютаеву, который еще гостил у него в Денежном переулке.
Вот как записал беседу сам Толстой:
«Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Я рассказывал ей, и, как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с
большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем следить за всей нуждой в Москве,
как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело
пойдет, в Москве не будет человека, который бы не нашел помощи. Сестра сочувствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую
жизнь и значение, которое он приписывает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял; я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он
сидел неподвижно в своем, черной дубки, тулупчике, который он, как и все мужики, носили и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие
глазки его не блестели, а как будто обращены были в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
— Да все пустое дело, — сказал он.
— Отчего?
— Да вся ваша эта затея пустая, и ничего из этого добра не выйдет, — с убеждением повторил он.
— Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
— Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай духовную милостыню,
научи его; а это что же ты дал? Только, значит, «отвяжись».
— Да ты знаешь ли? — сказал я. — Их в Москве, этих голодных, холодных, я думаю, тысяч 20. А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
— Двадцать тысяч! А дворов у нас в России в одной сколько? Миллион будет?
— Ну так что же?
— Что ж? — и глаза его заблестели, и он оживился. — Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню; я его звал к себе, он
не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь, да я возьму. Мы и работать пойдем вместе; он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как
жить, и за чашку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то эта ваша община совсем пустая.
Простое слово это поразило меня, я не мог не сознать его правоту».
Дело шло далеко не только о городской благотворительности.
Город — вообще зло, так думали в умирающей деревне. Город для Сютаева — грех и беспокойство. Рассказывает сын Сютаева — И. В. Сютаев. Шел раз Василий Кириллович Сютаев
с сыном из Вышнего Волочка домой. «Около постоялого стояли лошади с возами. Зашли в помещение, где пьют чай; сидят мужики, человек семь. Мы заказали чай. Отец спросил:
— Откуда, братцы?
Мужики сказали, из села Горки. Отец и спрашивает мужиков:
— Что, братцы, в город едете?
— Да, в город, хлеб везем продать.
Отец и говорит:
— Не божье дело вы делаете, хлеб везете продавать, города расширяете, а города надо нарушить, вы везете, другие везут, только купцов больше родится, купцы по городу
ходят, руки потирают, вас дожидают. А вы хлеб не повезете в город, другие не повезут, в городе не будет хлеба, купцы должны идти на землю работать своими руками, как
господь бог заповедал…»
Так стал думать Толстой. Он решил, что преодоление нужды придет через устранение города.
Слова Сютаева обнадежили Толстого своей простотой, хотя Сютаев не был и, конечно, не мог стать путеводителем его жизни. Но пребывание Сютаева на квартире
прославленного писателя обратило внимание московских властей, и к Толстому по распоряжению генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова явился сначала жандармский
ротмистр, а затем чиновник генерал-губернаторской канцелярии. Толстой обоих принял резко и отказался с ними разговаривать. Сютаев уехал из Москвы.
После смерти Сютаева старшие его сыновья поехали в город: они были рабочими-мраморщиками. Община Сютаева оказалась крестьянской, патриархальной семьей, которая
держалась больше личным влиянием Сютаева, чем его религиозною проповедью. Сютаевская жизнь с «общими головными платками» была только идиллией, созданной упорным
человеком. Лишь сын Иван, верящий своему отцу и Толстому, пытался остаться в деревне. Выдержавший два с половиной года заключения в старой тюрьме на маленьком холодном
острове у истока Невы, видавший из окна каземата два с половиной года тихий Шлиссельбург с робкими огнями, холодную, медленную Неву или вьюгу на холодном льду,
вынесший пять месяцев сумасшедшего дома, полтора года уговоров принять присягу, он с трудом переносил деревню, поехал в Петербург и поступил артельщиком в издательство
Черткова, издававшего толстовские книжки. Но здесь выдержал только год и вернулся в деревню. Как он жил в деревне потом — не знаю; но у него было там хозяйство.
Люди, которые отправились бы по сютаевскому совету в деревню, могли бы стать в ней только батраками.
Сютаев мечтал о том, чтобы в деревне завести хотя бы общее куриное хозяйство, чтобы у хозяек были руки развязаны и ссор между ними не было, но думал он об этом так: «А
придет осень, мы возвратим все хозяевам: и куры будут целы, и цыплята целы, и яйца целы».
Где-то вдали были идеи создать и общую жизнь. Но в то же время Сютаев надеялся на царя. Вот что пишет об этом В. В. Рахманов: «Летом 1888 года Сютаеву пришла мысль
пойти к царю Александру III и попросить его, чтобы он «для блага народа велел толковать Евангелие согласно пониманию Сютаева». Мне известно, что, придя в Петербург,
Сютаев посетил Н. С. Лескова, который старался отговорить его от этого шага. Но Сютаев его не послушался и пошел. Около входа во дворец он был арестован и по этапу
отправлен на родину. «Не допустили, — рассказывал он. — А если бы допустили, то ли бы теперь было!»
Эти мечты, как мы видим, относятся к 1888 году, но надежды на царя пережили Сютаева, и даже сам Толстой писал из Гаспры письма Николаю II, уговаривая его отдать землю
крестьянам.
В статье «Лев Толстой, как зеркало русской революции» Ленин писал, что и в революции 1905 года только меньшая часть крестьянства боролась хоть сколько-нибудь
организованно «и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть
крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и досылала «ходателей», — совсем в духе Льва Николаича Толстого!»
|
|
|
|
Тяжело представлять себе жизнь Толстого того времени по мрачным и судорожно восторженным записям Софьи Андреевны; говорят, что если бы мы во сне всегда бы видали одно
и то же, если бы сны имели свою непрерывность или последовательность, то мы считали бы сны явью. К несчастью, столкновения Софьи Андреевны с Львом Николаевичем не
только были последовательны, но и логичны, рождаясь не из характеров людей, а из их бытия. Софья Андреевна была в доме как бы представительницей реального мира, его
требований. Первоначально Софья Андреевна была отходчива. Вот супруги поссорились: Софья Андреевна уже мечтает о смерти и представляет, как будут ее жалеть после смерти.
Потом она идет в лес и несколько часов с детьми собирает грибы и вполне успокаивается.
Вот столкновение снова возвращается, и тогда ошибочно кажется, что, кроме этого, в жизни Толстых ничего не было.
Софья Андреевна стремилась в Москву для того, чтобы жить в ней так, как жили другие дворянские семьи зимой.
Конечно, она считала, что будет жить совсем рядом с мужем. Но Лев Николаевич томился, снял во флигеле вместо роскошного кабинета две маленькие комнаты, уходил за
Москву-реку, пилил там дрова, бродил по Москве, участвовал в переписи, возвращаясь, рассказывал о том, что волновало Софью Андреевну. Она не была злой женщиной и
соглашалась помогать бедным людям — понемногу и тем, кого видишь.
Но Лев Николаевич рассказывал после посещений ночлежных домов и кварталов, где жила мелкота, потерпевшая жизненные неудачи, что эти люди боятся переписи — они не верят,
что их не будут арестовывать и высылать, как зайцы не поверили бы собакам, если бы собаки сказали, что сегодня не будут ловить и убивать зайцев, а только считать и
переписывать.
Заставляли думать обо всей жизни робкие, озябшие, больные ночлежники, мечтающие о том, чтобы согреться сбитнем, соснуть, одетые в какие-то тряпки, безнадежно
напуганные.
Поражали рассказы о проститутках — шестнадцатилетних, четырнадцатилетних и даже двенадцатилетних. Об этом зле в полиции говорили почти весело. Но всего страшнее было
то, что женщины, продающие себя, спокойно говорили о своем положении — так же, как разговаривали окружающие Софью Андреевну люди о своем жалованье, о своих поместьях.
Софья Андреевна соглашалась ужасаться, но ненадолго. Ее охватывал презрительный ужас — она думала, что это совсем другие люди, которые иначе голодают, иначе холодают,
иначе спят. Тем самым она становилась чужим человеком для Льва Николаевича, который видел человеческое во всех и поэтому отвечал за то, что человек находится в таких
страшных условиях.
Не надо представлять Софью Андреевну плохим человеком; она была обыкновенным человеком — способным, энергичным, работящим. Но относилась она к людям так, как к ним
другие относятся: она принимала мир целиком, со всей его грамматикой и словарем, поправляя только то, что казалось ей случайными ошибками.
Сютаев ей тоже нравится постольку, поскольку нравится и другим.
Вот письмо Софьи Андреевны сестре от 30 января 1882 года (цитирую по Бирюкову):
«…Вчера был у нас чопорный вечер: была кн. Голицына и дочь ее с мужем, была Самарина с дочерью, Мансуров молодой, Хомякова, Свербеевы, и пр., и пр. Вечера подобные
очень скучны, но помогло присутствие мужика — раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит и возят его повсюду, а он проповедует везде. О нем есть статья
в «Русской мысли» Пругавина. Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился».
Далее Софья Андреевна рассказывает, что Репин одновременно с Татьяной Львовной пишет в кабинете портрет Сютаева, а кругом весь большой свет и нигилисты, и «кого, кого
еще я не видаю».
В перечне на первом месте какая-то Голицына, вероятно, за то, что она княгиня: все это суетно. Внезапно оказывается, что Сютаев — это не
только великосветская сенсация[3]; обнаруживается, что вечерами домом Толстого интересуются жандармы, оказывается, что назревает какая-то борьба.
Софья Андреевна прежде всего хочет, чтобы муж ее в этой борьбе не участвовал.
У Софьи Андреевны была мания благонадежности.
Толстой не просто хотел помогать людям, он с их судьбой вторгался в мир, который, по мнению близких людей, принадлежал им, — мир богатых. Толстой писал не о личных
несчастьях отдельных людей — это можно было бы перенести: говорил всегда о системе взаимоотношений людей и сравнивал жизнь проститутки с той жизнью, которая его
окружала.
Он был против строя, который его окружал, хотя и не мог его разрушить.
Как больной, не знающий, где бы ему улечься, чтобы ему заснуть наконец, он то уезжал из Москвы в Ясную Поляну, то из Ясной Поляны в Москву. В Ясной Поляне было
немножко легче, но здесь он получал письма с Денежного переулка: «Маленький мой все нездоров и очень мне мил и жалок. Вы с Сютаевым можете не любить особенно своих
детей, а мы, простые смертные, не можем, да, может быть, и не хотим себя уродовать и оправдывать свою нелюбовь ни к кому какою-то любовью ко всему миру.
Я думала получить сегодня от тебя письмо, но ты вчера не побеспокоился написать и успокоить меня насчет тебя. Впрочем, чем мне беспокойнее, тем лучше. Скорей сгорит
моя свечка, которую теперь приходится очень сильным огнем жечь с двух сторон».
А в это же время Толстой писал жене, объясняя столкновение: «Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) это то, что беспрестанно приходится
или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже. А спорить и опровергать пустяки и ложь — самое праздное занятие, и ему конца
нет, потому что лжей может быть и есть бесчисленное количество».
Перед этим Толстой писал:
«Упиваюсь тишиной. Просителей избегаю. Мне очень хочется написать то, что я задумал.
В доме топят, в тетенькиной комнате. Перейду только, если будет совсем теплый и легкий воздух. Пробуду я, как бог на сердце положит и как ты напишешь».
Старый дом был тих и наморожен. В теплой комнате Марья Афанасьевна и Агафья Михайловна пили чай и беседовали тихо.
Толстой ждал и жаждал примирения.
Софья Андреевна на это письмо ответила по-своему растроганно и миролюбиво:
«Почему городская жизнь вызывает споры — этого я не понимаю: какая кому охота проповедовать и убеждать? Это просто неопытность и глупость — делать это, и надо это
предоставлять неопытному и наивному Сютаеву».
Это голос человека, умеющего не удивляться.
Софья Андреевна считала обычную жизнь людей своего круга вечной. Жизнь людей вне ее круга — находящейся где-то далеко и ее не касающейся. Мысли Толстого — случайными
и чудаческими. Двадцать девять лет ждала она, правда довольно нетерпеливо, когда же, наконец, Лев Николаевич станет такой, как она.
А Лев Николаевич продолжал жить в Москве рядом с Софьей Андреевной, но отдельно от нее. Он видел свою Москву — совсем другую.
Толстой пишет 27 марта 1884 года В. Черткову:
«В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и — прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне
взволнованный. «У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать — платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была
больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. «Куда ж, — она говорит, — мне идти?» Он говорит: «Околевай где хочешь, а без денег жить
нельзя». И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла». Из частного дома я
пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я
пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается
недоумением — зачем говорить, если нельзя поправить».
В статье «Так что же нам делать?», в которой примеров было много, написано все мягче. Очевидно, Толстой надеялся провести статью сквозь цензуру.
Он построил статью на скорбном удивлении человека перед собственной своей жизнью.
Несчастную, голодную, богатую, распутную, дешево платящую за погубленные жизни Москву увидел Толстой. Он узнал после голода деревни голод города.
А жизнь продолжалась.
В библии сказано: враги человеку домашние его. Это неправда. Человек переносит на домашних свою робость, собственную нерешительность: они — его оправдание и его
гибель, если он не переделает жизнь.
|
|
ТРУДОЛЮБИЕ, ИЛИ ТОРЖЕСТВО ЗЕМЛЕДЕЛЬЦА
I
|
|
Разобрать городских обездоленных людей по крепким крестьянским хозяйствам, то есть сделать то, что Сютаев предлагал Толстому, было нельзя. Крепкие хозяйства уже были
хозяйствами кулацкими, о чем подробно писал самому Толстому Энгельгардт — сын известного общественного деятеля и публициста, человека очень осведомленного и хорошо
знающего деревню.
Михаил Александрович Энгельгардт (1861–1915 гг.), высланный в деревню за участие в студенческих «беспорядках», увидел в деревне то, что на самом деле в ней происходило,
и говорил то, что видел, а не то, что ему подсказывали со стороны.
М. Энгельгардт видит в деревне распад общины.
«В настоящее время положение вещей, как известно, такое: масса крестьянства поставлена в самые тяжелые экономические условия — земли мало, податей много, и рядом
огромные пространства земли пустуют. Постоянная нищета, вечная необходимость биться из-за куска хлеба не дает крестьянину времени одуматься, оглядеться, задать себе
вопрос о смысле его жизни, ожесточает его: тут уж не до других — было бы самому живу. Развиваются эгоистические наклонности, а тут перед носом пустующие земли —
лакомый кусок; каждому думается: удайся мне заарендовать или купить кусок земли — и вот я пан. И действительно, наиболее ловким, умным, способным личностям удается
захватить себе земли и подчинить остальную массу крестьян в качестве батраков. Таким образом, люди вовсе не колупаевского пошиба, люди, как говорится, с искрой божьей,
выделяются из общины в качестве эксплуататоров, община разрушается. Крестьянин наш не превратился еще в сознательного буржуа, засевшего на принципе собственности, как
на каменном фундаменте, с которого его никакими рычагами не сдвинешь; но он все же не видит в общине единственно справедливого и разумного строя; иначе он давно
перешел бы к общинной обработке земли. Он не видит ничего дурного в батраческом хозяйстве: «Поломай хряпку с мое, и ты станешь богат; я своим трудом добро нажил, не
воровством, не грабежом…»
М. Энгельгардт предполагал, что нужно помешать распадению старого крестьянства при помощи пропаганды и для этой пропаганды использовать сектантство. Поэтому он и
написал Толстому как человеку, который бы мог переосмыслить сектантское движение.
Письмо М. Энгельгардта — утопия.
Сектантство не могло переделать деревню, так как оно само создавалось на ее распаде и в то же время было архаично.
Ответ Энгельгардту поражает чувством одиночества, которое тогда переживал Толстой. Он говорит с незнакомым человеком, как с близким и знакомым. Значит, ему не с кем
говорить дома.
Это чувство одиночества, вероятно, и создало впоследствии то исключительное положение, в которое попал Чертков: человек, умеющий выслушивать и отвечать в тон, стал
главным другом.
Письмо Энгельгардта, если пользоваться толстовским словарем, разморозило его душу. Ответ относится к концу 1882 года или к началу 83-го года. Начинается он трагически:
«Вы, верно, не думаете этого, но вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настоящий «я», презираемо всеми окружающими
меня».
Письмо занимает двенадцать страниц по печатному тексту Юбилейного издания. И полно спокойных и печальных не жалоб, а констатаций.
Толстой пишет о пьяном угаре, который втянул в разврат восемнадцатилетнего сына, очевидно, Илью. Он пишет, утешая себя евангельскими текстами. За многословием лежит
реальное горе и незнание, как переделать жизнь.
Он предлагает вместо взрывов, выстрелов, типографий веру в Христа, отказ от присяги, отказ от военной службы. Хочет в это верить. Христианство для Толстого — это пять
заповедей.
Эти пять заповедей уже в числе семи высеченных на скрижалях Моисея ничего не изменили. У Толстого они сократились.
Пять «не». Но что же делать?
«Да» — очевидно, дом, село, пашня, труд и равенство, состоящее в том, что все трудятся одинаково: носят себе воду, убирают горницы и пашут. Вот почему таким открытием
для Толстого явилась рукопись Т. М. Бондарева, о которой он узнал из статьи Глеба Ивановича Успенского, поместившего в «Русской мысли» за 1884 год, в № 11, изложение
учения Бондарева под названием «Трудами рук своих». Об этих надеждах и утрате их мы будем говорить сейчас.
|
|
II
|
|
В статье Глеба Успенского рассказывалось о сибирском крестьянине, который считает, что хлебный, мозольный труд — это основа жизни. Лев Николаевич начал искать имя
этого крестьянина и узнал, что крестьянина зовут Тимофей Михайлович Бондарев и что живет он в Минусинском крае. Лев Николаевич начал искать рукопись и списался с
дальним своим единомышленником. В 1885 году в середине июля он пишет Тимофею Михайловичу: «Доставили мне на днях вашу рукопись — сокращенное изложение вашего учения,
я прежде читал из нее извлечения, и меня они очень поразили тем, что все это правда и хорошо высказано, но, прочтя рукопись, я еще больше обрадовался. То, что вы
говорите, это святая истина, и то, что вы высказали, не пропадет даром; оно обличит неправду людей».
Всего Лев Николаевич написал Бондареву девять писем, из которых девятое уже не застало Бондарева в живых.
Рукопись Бондарева он хотел издать, но цензура не пропускала ее нигде. Неудачна была попытка в «Русском богатстве», не удалось напечатать вещь и в «Русской старине»,
ее напечатал журнал «Русское дело» в 1888 году (№ 12 и 13), но номера были конфискованы.
В результате статья Бондарева появилась за границей на французском языке в Париже в 1890 году и на английском языке в 1896 году.
Предисловие Льва Николаевича к рукописи Бондарева появилось на русском языке (в приспособленном для цензуры виде) в XIII томе Собрания сочинений Толстого (Москва, 1890).
До этого сам Бондарев рассылал свои рукописи в разные стороны по разным начальственным адресам.
Содержание рукописи состоит в том, что все человечество должно пахать землю и если все будут пахать землю, хотя бы сорок дней в год каждый, то будет прекращена всякая
нужда, потому что прекратится тунеядство.
Бондарев считает, что пахать должны все. Но поодиночке. Он не понимает, почему не принят его совет. И обращается за помощью к царю и его слугам.
В 1883 году он послал свою рукопись с прошением министру внутренних дел; в прошении было написано:
«…я изобрел и написал до 250 вопросов, под названием «Торжество земледельца», это настолько сильное и полезное для них врачество, что если довести его до сведения
всякого человека, то не более как через четыре года, без понесения трудов и без напряжения сил, избавятся все они от тяжкой нищеты и от нестерпимого убожества; тогда
глупый сделается умным, лентяй — трудолюбивым, пьяница — трезвым, бедный — богатым, бездомник — прочным хозяином, злодей — честным человеком, и будет как на них, так
и на столе их Велик-День, и без всякого противления или закоснелости сольется вся вселенная в одну веру в бога».
Мысли Бондарева были очень архаичны, и не случайно источником их было то, что уже в церковной практике называлось Ветхим заветом.
Архаичен был и способ пропаганды, рассылки рукописи по начальству. Послана была рукопись и царю с просьбой напечатать сочинение «О трудолюбии и тунеядстве». Прошло
время; Бондарев был извещен, что на просьбу «соизволения не последовало по причине неосновательности его ходатайства».
Лев Николаевич уговаривал Бондарева, что рассылка рукописи разным высокопоставленным людям делу не поможет: «Насчет того, получил ли министр вашу рукопись, я не мог
узнать, но и узнавать это бесполезно, потому что, по всем вероятиям, он ее даже и не читал, а бросил куда-нибудь в канцелярии; а если бы и прочитал, то только бы
посмеялся».
Толстой объясняет Бондареву то, что иногда становится непонятным самому Толстому: то, что закон трудолюбия невыгоден для тунеядцев. Дальше он пишет:
«Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?
Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими (избрание на царство Саула) и вооружили одних людей, и
подчинили их себе. Вот эти-то люди, начальники, солдаты и отступники первые от первородного закона. Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не
работать хлебный труд».
Толстой понимал, что через министерство внутренних дел и даже через царя ничего сделать нельзя и не следует. Но его собственные иллюзии были близки к иллюзиям
Бондарева.
Толстой и Бондарев мучаются в кругу одних и тех же вопросов. Бондареву кажется, что люди просто не понимают, как надо жить, а если им хорошенько разъяснить, то они
убедятся и изменят свою жизнь.
Но сам Толстой всю жизнь уговаривал, и объяснял, и думал, что мир управляется мнениями, что его можно переубедить и тем исправить.
В 1886 году Толстой писал 4 мая своей жене про голод, про то, что крестьянские дети ложатся спать без хлеба. «Помочь семенами, хлебом тем, кто просят, можно, но это
не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает».
Чем же помочь?
«Только одним: доброй жизнью. Все зло не от того, что богатые забрали у бедных. Это маленькая часть причины. Причина та, что люди и богатые, и средние, и бедные живут
по-зверски, — каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность».
О Бондареве Толстой писал всем своим друзьям. Он убеждал В. С. Лебедева, получив через редакцию «Русской мысли» рукописи Бондарева, что вся русская мысль «…не
произвела с своими университетами, академиями, книгами и журналами ничего подобного по значительности, силе и ясности тому, что высказывали два мужика — Сютаев и
Бондарев. Это не шутка и не интересное проявление мужицкой литературы, а это событие в жизни не только русского народа, но и всего человечества».
По просьбе Семена Афанасьевича Венгерова Лев Николаевич отправил ему свою заметку о Бондареве, где говорил:
«…сочинение Бондарева… переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе, и произведет большее влияние на людей, чем все они, взятые вместе…»
Дальше Толстой писал:
«…Никто не делает того, что делает Бондарев, признавая хлебный труд основным религиозным законом жизни. И он делает это… потому, что он гениальный человек».
|
|
III
|
|
Сам Бондарев рассказывал о себе так:
«Я был Новочеркасской области помещика Чернозубова крепостной раб, на хребте которого помещик ездил и удила в рот закладал, и я эту чашу горести, скорби, печали и
воздыхания до дна выпил… потому признал меня колдуном и чародеем и в том же году отдал меня в солдаты на 37 году жизни моей, и я изнурен сухоядением, денными и ночными
работами, старик уже был и по тогдашним Николаевским законам на 25 годов; четверо детей маленьких, а пятое за поясом остались с одной матерью при крайней бедности и
в его же тигрских когтях, и покровительства и защиты ни с какой стороны и ниоткуда не было. Да и бог, как видно, в те веки закрылся облаком, что не доходила к нему
молитва наша».
В Бондареве, в этом крестьянине, сочетается и архаичное и для нас понятное. «Посредник» в 1906 году издал книгу «Торжество земледельца, или трудолюбие и тунеядство».
Рукописи Бондарева полны гордости трудящегося человека, земледельца.
«Я работник вот какой: когда косят на крюк хороший хлеб, такой, что двум хорошим работникам едва успеть вязать снопы за одним косарем, а я, несмотря на то, что мне 65
лет, один успеваю, да притом чисто, а снопы крепкие…»
«Из всего сказанного мною видно то, что как у вас в великосветском классе высшая степень генерал, в нашем же — заслуженный земледелец.
…Теперь видел ты, читатель, кто я. Не имею я права говорить и писать о трудолюбии и тунеядстве? Полное право имею, вот и говорю».
Но Бондарев — религиозный сектант, держащийся за букву библии и в то же время свободно ее перетолковывающий. На военной службе под влиянием сектантов-субботников он
перешел в эту иудействующую секту, назвал себя Давидом Абрамовым, попал в Минусинский уезд, в село Иудино, куда ссылали иудействующих. Там еще раз он прочитал в
библии «Книгу судей» — рассказ о народе, живущем без царей, о времени, когда все пахали и возделывали землю. Предание об этой патриархальной жизни показалось
сосланному крестьянину вестью о мозольном рае, и он начал пытаться восстановить рай, который будто бы существовал три тысячи лет тому назад, но записан так невнятно.
Библию Бондарев перетолковывал; для него в библии главный праведник Каин, он перворожденный человек, потому что Адам и Ева не рождены, а сотворены. Каин первый ступил
на землю ногою, он был земледелец, как об этом написано в 4-й главе книги «Бытия». Его род создал искусство кования и скотоиспытателей, то есть ветеринаров. Поэтому
Бондарев писал в письме к Душану Маковицкому:
«…первородный Каин всех святых святей и всех праведных праведней. Это я не иносказательно говорю, а буквально, что Каин оправдался перед богом».
В селе Иудине Бондарев создал хорошее хозяйство, а потом бросил его; жил на собственном дворе в маленькой избушке, как бы в изгнании. Ссыльные крестьяне вокруг него
разбогатели и не понимали своего мужика-пророка, потому что он говорил вещи бунтарские.
«О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет. По всей Россеи всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озеры все это… от
людей отобрали и… отдали на вечное время. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти».
Одиноким, непризнанным жил Бондарев среди своих односельчан; сидел перед низким столом на низкой скамье; сперва писал на обрывках бумаги о мозольном труде, писал всюду
— на поле, в дороге, дома; потом начал, не веря тому, что написанные слова дойдут до читателя, высекать слова на камне: достал большие плиты очень прочного известняка
и годами высекал на них зубилом увещания, обращенные к потомкам.
Он рассказывает людям, которые придут через долгие десятилетия на могилу, о своем одиночестве, называет свою жизнь «многострадальною и великого оплакивания достойной».
На камнях было еще высечено:
«Вот как я писал главнейшему правительству, при жизни моей: как ты, правительство, меня, Бондарева, признаешь… А я признаю сам себя… верным и нелицемерным ходатаем о
блаженстве всего мира без различия звания, веры и происхождения, т. е. разыскиваю возможность, чем и как избавиться им от тяжкой нищеты, а это дело немаловажное, его
не вдруг и не сразу, не всякий и не каждый сделает, чем его избавить от этого порока… Все великие мыслители всех веков и при всех своих усилиях не могли добиться этой
возможности. Что ему сделаешь, как избавишь от тяжкой нищеты? Дай ему рубль и два, сто и тысячу рублей, и он в короткое время израсходует, а сам, как нищий был, так
нищим и останется. Пьяница ли он? нет, трезвый, но нет никаких мер избавить его от сказанного бедствия, это от нищеты. Да на что же я ходатай, избавляющий их от
бедности, и на что же вы правители и путеводители их ко всем благам света сего? Да неужели ты, главное правительство, способно только одних здоровых овец пасти, это
помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей».
Бондарев верил, что будущий человек, сейчас в нищете погрязший, «не удвоит и не утроит, а удесятерит охоту к трудам… и все эти труды будут казаться ему легкими,
усталости этот человек чувствовать не будет…»
Дальше Бондарев высекает на камне, что он двадцать два года просил выслушать его, а теперь лежит в гробе, как пшеница созрелая, вовремя сжатая, для нового посева
готовая.
Слова Бондарева не всегда внятны. Он был могучим утопистом, но утопия его вся в прошлом. Тщетно высекал Бондарев на гробнице, обращаясь к будущим читателям:
«…я к вам не приду, а вы все ко мне прийдете».
|
|
В ДОЛГО-ХАМОВНИЧЕСКОМ ПЕРЕУЛКЕ
|
|
Лев Николаевич не умел в мелких делах быть до конца самостоятельным. Софья Андреевна ему писала не без основания: «Ты сам виноват, слишком много дал мне воли».
Ему иногда хотелось, чтобы кто-нибудь за него решал и принимал ответственность. И в то же время общее, целое, жизненные принципы он все решал сам. В дневниковой записи
1882 года в декабре Толстой записал: «Опять в Москве. Опять пережил муки душевные ужасные. Больше месяца. Но не бесплодные». Запись довольно длинная — приведу отрывки:
«Станешь смотреть на плоды добра — перестанешь его Делать, мало того — тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. — Только тогда то, что ты сделал, будет
истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. Но заготовляй его больше. Сей, сей, зная, что не ты, человек, пожнешь. Один сеет, другой жнет. Ты, человек,
Лев Николаевич, не сожнешь. Если станешь не только жать, но полоть — испортишь пшеницу».
Вероятно, полоть посев — значит доделывать все до конца, поставив перед собой требования не только сказать, но и добиваться выполнения.
Толстой в Москве искал деревенскую усадьбу, что уже означало уступку: сохранение быта.
Он в городе искал деревню.
М. Н. Загоскин писал в своих очерках «Москва и москвичи»:
«Вы найдете в Москве самые верные образчики нашего простого сельского быта, вы отыщете в ней целые усадьбы деревенских помещиков, с выгонами для скота, фруктовыми
садами, огородами и другими принадлежностями сельского хозяйства. Один из моих приятелей, П. Н. Ф…в, нанимал по контракту в Басманной улице дом господина К…го. Я сам
читал этот контракт. В нем, между прочим, сказано, что постоялец имеет в полном своем распоряжении весь сад, принадлежащий к дому, за исключением, однако ж, сенокоса и
рыбной ловли».
Очерки написаны в сороковых годах, но дом, купленный Толстым вместе со старым садом в 1882 году, построен в 1808, еще до московского пожара, принадлежит к допожарной,
догрибоедовской Москве.
Лев Николаевич сам в апреле месяце нашел усадьбу И. А. Арнаутова в Долго-Хамовническом переулке, д. 15, и в июле месяце совершил на этот дом купчую крепость. Переулок
находится недалеко от Новодевичьего монастыря, Льву Николаевичу понравилось уединенное положение дома, запущенный сад размером почти в два гектара.
В саду липы, вязы, клены, березы, сирень белая и лиловая. Тихо, хорошо, деревья шумят; непохоже на город. Похоже — и это отмечали все, кто бывал у Толстого в то время,
— на пригородную помещичью усадьбу. Помещики и в Москве жили, как у себя в имениях, переносили с собою свою усадьбу, как улитка перетаскивает раковину.
Дом был мал для большой семьи. Восемь детей: старшие — Сергей и Татьяна, Илья, Лев, младшие — Мария, Андрей, Михаил и Алексей, а сколько еще учителей и слуг!
Решено расширить дом. Помещики любили строиться, обстраиваться, выдумывать, как пристроить под крышу антресоли, не трогая крышу; не боялись нарушить симметрию для того,
чтобы жить удобно.
Нижний этаж остался в прежнем виде, а во втором этаже были построены три высокие комнаты с паркетными полами. К ним вела парадная лестница. Для своего жилья Лев
Николаевич выбрал неперестроенные низкие комнаты старого дома. Ход к ним шел из парадной комнаты, как в подвал: три ступеньки вниз. Создавался дом вдохновения,
творчества и компромисса.
Толстой вошел в дом на Долго-Хамовническом переулке могучим — пятидесятичетырехлетним человеком.
В последний раз он посетил этот дом в сентябре 1909 года.
Жил он здесь долго; написал «О переписи в Москве» (1882 г.), «Так что же нам делать?» (1882–1885 гг.), «Смерть Ивана Ильича» (1882–1886 гг.), «Власть тьмы» (1884–1886
гг.), «Плоды просвещения» (1886–1889 гг.), «Крейцерову сонату» (1887–1889 гг.), «Народные рассказы» (1882–1887 гг.), «Воскресение» (1889–1899 гг.), «Хозяин и работник»
(1894–1895 гг.), «Что такое искусство?» (1897 г.), «Живой труп» (1900 г.), «Хаджи Мурат» (1896–1904 гг.). Но нужно сказать, что основное ядро своей последней великой
повести Толстой написал в Гаспре в промежутке между двумя тяжелыми болезнями.
Старый ученый Иван Никанорович Розанов, показывая мне свою замечательную библиотеку, когда-то развернул коллекцию непохожих портретов великих людей: нарядно одетого
Шевченко, молодого Мусоргского, Тютчева с пледом на плечах и многих других. Традиция выбирает из портретов великих людей один и закрепляет романтического Пушкина, а
Шевченко в смушковой шапке. Мы знаем много портретов Толстого, но помним его стариком — глубоким стариком. Для того чтобы восстановить, какой же человек устраивал
хамовнический дом, приведу словесный портрет художника И. Е. Репина, который в этом доме познакомился с Толстым в апреле 1884 года:
«Вырубленный задорным топором, он моделирован так интересно, что после его, на первый взгляд грубых, простых черт, все другие покажутся скучны». Дальше Репин начинает
разбирать лицо Толстого как художник-портретист, отмечает надбровные дуги — большие, низко поставленные уши, широкий, смело очерченный рот, с энергичными углами,
спрятанными под львиными усами. Середина губ плотно и красиво сжата. «Внешние манеры военного, даже артиллериста. Склад его тела: кости — отростки мыщелков —
прикрепление сухожилий; рабочие руки большие, несмотря на длинные пальцы, были «моторными» с необыкновенно развитыми суставами — признак мужицкий: у аристократов в
суставах руки пальцы тоньше фаланг… цвет толстой кожи — терракоты, прозрачность аристократической кожи, белизна, синеватые жилки — все эти признаки чистого
аристократизма отсутствовали».
Московским домом Толстой тяготился, но в нем долго жил, работал и состарился.
Прожито здесь с выездами в Ясную Поляну восемнадцать горьких и трудовых лет.
Начата была стройка легко. Лев Николаевич обо всем заботился сам, отпустив жену. Она присылала ему письма о печках, о форточках, напоминала, что балясины на лестнице
надо поставить погуще: чтобы ребенок не мог выпасть; писала о том, когда надо красить полы, чтобы это не попало на осень. Лев Николаевич жил с сыном Ильей и старым
Константином Александровичем Иславиным. Когда-то Иславин руководил Львом Николаевичем, казался ему образцом элегантности; был Иславин прекрасным знатоком музыки,
великим любителем цыганского пения, потом стал родственником Толстого: он брат матери Софьи Андреевны.
Теперь он неудачник, бедняк и бездельник. У него нет даже паспорта исправного.
К. А. Иславин был «незаконнорожденным», приписан к купеческому сословию, вид должен был получить из купеческой управы, но это ему казалось обидой. Долгое время
проживал по удостоверению, выданному по знакомству епифанским уездным предводителем дворянства В. Д. Оболенским, а сейчас Лев Николаевич хлопотал о таком же документе
у председателя Крапивенской уездной управы А. Н. Бибикова, хотя, казалось бы, не все ли равно, по какому документу жить старому, бездомному человеку, которого никто
не беспокоит.
Костенька играл на рояле, рассказывал разные великосветские истории, давал советы, объяснял Илье Львовичу, что паркет желтый с черными полосками, который кладут в зале,
это «самый шик». Хозяйки не было, кухарки не было, мебель была сбита в одну комнату. Варили мясо, кашу, жили привольно, Робинзонами. Софья Андреевна завидовала в
письмах легкой жизни мужчин, давала наставления и ревновала Льва Николаевича к дяде.
Кроме Костеньки, бывал здесь еще один человек, переживший кораблекрушение, — это отставной поручик Александр Петрович Иванов, человек спившийся, живущий по ночлежным
домам и обладающий хорошим почерком. В ночлежных домах попадалось немало переписчиков; почерк — последнее, что оставалось у интеллигентного человека. По почерку жена
лорда узнавала своего пропавшего мужа в старом хорошем романе Диккенса «Холодный дом». Потом она отыскивала могилу мужа и находила одичавшего мальчишку, последнего
друга мужа, который показывал на могилу через решетку палкой от метлы. Из могилы выходила крыса.
Александра Петровича никто не разыскивал, и жил он еще долго, но Толстой был привязан к нему, как и к Костеньке и к кучеру Лариону. Александр Петрович был Вергилием
Льва Николаевича по аду Москвы, проводником без лаврового венка, без древней славы и без упрека — с одним вопросом: «Так что же нам делать?»
Средневековый ад, описанный Данте, считался созданным дьяволом. Московский ад, который осматривал Толстой, был явно создан людьми, такими же, какие ходили в гости в
парадные комнаты дома на Долго-Хамовническом переулке.
В парадных комнатах Александра Петровича не бывало. Часто бывал этот опустившийся и не боящийся ничего человек в комнатах Льва Николаевича.
Собственных комнат Толстого две: рабочая комната и кабинет. В рабочей комнате умывальник — жестяной, крашенный масляной краской, и ведро. Это бедный обычный умывальный
прибор того времени. В этой же комнате Лев Николаевич занимался сапожным делом: тут была у него железная лапка, молоток, рашпиль, сапожные гвозди. Рядом со столом у
окна стояло венское буковое кресло, на некрашеном рабочем столе лежала оловянная горелка. Тут же стояла маленькая керосиновая печка с вытяжкой в окно: Лев Николаевич
сам варил себе на ней овсянку и подогревал сапожный вар.
Кабинет Льва Николаевича — угловая, довольно просторная комната почти в двадцать метров. В кабинете стоял ореховый стол, по тогдашней моде с низенькой загородочкой
вокруг, чтобы, перекладывая книги или отодвигая бесчисленные черновики и копии, не уронить их. На столе традиционный письменный прибор, не нужный: Лев Николаевич писал,
прямо макая перо в баночку с чернилами. В той же комнате два кресла, два стула, диван — все покрыто темно-зеленой клеенкой под кожу.
Потолки в комнате низкие — 23/4 метра.
Лев Николаевич жил в собственном доме как бы отдельно. Можно было пройти к нему отдельной черной лестницей через девичью, если в зале гости.
Помещение удобное, все сделано по-своему.
Перед столом кресло с подрезанными ножками; мы говорили уже, что Лев Николаевич был близорук, во время работы очки не надевал, а низко склонялся лицом над рукописью.
Владимир Ильич Ленин, утверждая 6 апреля 1920 года Декрет об объявлении дома Льва Николаевича в Москве государственной собственностью, говорил, что надо сохранить
образ дома: «…в доме все сохранить по-прежнему. Массы должны знать, как жил Лев Николаевич «на два этажа». Он сам отразил это в своих произведениях».
Этот дом с его разделением Лев Николаевич построил не для себя, но по-своему.
Он наблюдал, как перестилают полы, как перекладывают печи, заботился о том, чтобы устроили подвалы для хранения яблок, которые перевозились сюда из Ясной Поляны. Сам
придумал, чтобы покрыли лестницу сукном. Софья Андреевна была довольна, потому что в Ясной Поляне нашлось сукно и его не надо было покупать.
Это был дом компромисса и примирения, жилье «на два этажа».
Лев Николаевич ходил на Сухаревку, покупал мебель дополнительно к той, которая куплена была самой Софьей Андреевной. В доме появлялась недорогая сборная мебель,
комнаты становились похожими на яснополянские.
Лев Николаевич был доволен садом. Отремонтировали конюшни, флигеля, покрасили, хотя и с опозданием, полы. В прихожей поставили диваны-лари и вешалки — все из ясеневого
дерева, на двери стенного шкафа большими белыми кривыми буквами написали грозное слово: «Керосин».
Керосин был новинкой, его боялись, с ним не умели обращаться.
Тем не менее в передней в грозном соседстве с керосином ставили самовар — это помещичья традиция.
Комнаты семьи обставлены разнокалиберно. Много гнутой и дорогой венской мебели. На верхнем этаже есть паркетные полы. В гостиной хороший рояль. Татьяна Львовна стала
художницей: появились картины и гипсовый бюст Антиноя. Дом по московским, того времени, понятиям — средней руки.
Лакей внизу был, однако, в белых перчатках.
Рядом с комнатами Толстого — комнаты слуг и кладовая.
Роскоши, в которой себя обвинял Толстой, не было. Здесь, в старомосковских заново построенных комнатах, Толстой начал создавать новые свои произведения и новую религию.
Много есть рассказов о том, как жил Лев Николаевич в Долго-Хамовническом переулке. Прожил он здесь долго, стараясь жить в четыре упряжки; занимался писанием,
физическим трудом, умственным трудом, общением с людьми.
Упряжки все были тяжелые. Он привозил воду на весь дом, колол дрова, шил сапоги. Над этим иронизировал Фет, и, кажется, на этом друзья окончательно разошлись. Фет
хотел сделать из пары сапог, сшитых Толстым, достопримечательность, взяв удостоверение о том, кто их сшил, а Лев Николаевич писал об этом грустно: он когда-то любил
этого человека.
В. Короленко в статье «Великий пилигрим» пишет: «С. Н. Кривенко. в своих очерках («Культурные скиты») сделал ядовитое замечание, что Л. Н. Толстой принялся пахать и
шить сапоги «после того, как другие уже отшились и отпахались». Правда состоит в том, что Толстой всегда стремился к опрощению жизни, увлекался всякой
непосредственностью… Теперь эти инстинктивные стремления углубились и окрепли. И, когда другие отпахались, Толстой остался на брошенной ниве…»
Другие — это народники.
Лев Николаевич начал шить и пахать тогда, когда они уже отпахались и отшились. Но «упряжки» Льва Николаевича, его беспокойство — было беспокойством общим: как жить в
перевернувшейся России, как быть не виноватым, что противопоставить насилию?
Лев Николаевич считал, что нужно прежде всего упростить свою жизнь, брать меньше для себя, самого себя обслуживать, не стыдиться выносить свой горшок и не лениться
самому убирать свою комнату. Он не решался переделать жизнь семьи, хотя когда к Льву Николаевичу приехал романист Петр Боборыкин, то они вместе вспоминали Прудона. П.
Боборыкин говорил легкомысленно, что Прудон сумел бы переделать быт семьи: «…он не стал бы отговариваться тем, что не желает никакого насилия над близкими людьми, а
заставил бы их отказаться от дарового пользования земными благами, которые они сами не зарабатывали; не только не позволил бы он им проживать то, что сам имел, да и
их-то наследственной собственностью запретил бы им пользоваться, считая ее узурпацией и воровством».
Толстой согласился, по словам Боборыкина, с ним, но вряд ли этот популярный беллетрист был прав. Прудон был по складу жизни своей французским крестьянином; когда он
обедал, то жена не садилась за стол и стоя прислуживала. Но Прудон не этим знаменит и не этим был грозен многим людям во Франции и в России. Изменение личной жизни при
участии в жизни семьи не изменяет строя мира — это только своеобразный монастырь, это отгораживание себя.
Свою комнату легче подмести, чем переделать мир.
Лев Николаевич пока что убирал и переделал свою комнату, не трогая комнат детей, но он с такой точностью описывал несправедливость мира и так искренне переделывал сам
себя, что был упреком своему времени.
В России, задавленной после 1881 года, Лев Николаевич как будто стучал во все двери, говоря: «Не спите, горят балки в вашем доме, тлеет ваша судьба. Придет возмездие.
Люди рядом с вами несчастны, и это вы их ограбили».
Изо дня в день он писал статью, которая превращалась в книгу-дневник. Называется она «Так что же нам делать?». В ней рассказывается о том, как живут люди в Москве, как
они дичают от голода и как равнодушны к ним другие, сытые люди.
Лев Николаевич не нашел покоя в окруженном садом доме. Дом стоял среди маленьких фабрик: на одной — ближайшей — делали чулки, на другой ткали шелк, третья фабрика была
парфюмерной, на четвертой варили пиво, и на каждой гудели гудки. Гудки гудели настойчиво: в пять часов утра, в восемь часов — это полчаса передышки, в двенадцать часов
третий гудок — это час на обед, в восемь часов — четвертый гудок — это шабаш.
Человек, привыкший утром слышать, как перекликаются петухи, как встречают они утро — первый, второй и третий перекличкой, слушал перекличку фабричных гудков.
В гудках светлело утро. Фабричные гудки перекликались сперва рядом с Толстым, потом начинали кричать далекие гудки. Утро заглядывало в маленькие окна толстовского
кабинета, гудки, затушеванные шумом города, пели; солнце обходило угол дома и светило с другой стороны сквозь деревья; наступал вечер, и небо за деревьями было красным;
гудели гудки.
Не помогало шить сапоги, возить воду; воду вез Толстой через кварталы зимней Москвы от водокачки или от проруби на реке, видел бедность, грубость, опьянение. А гудки
были для него счетом вины.
«Можно слышать эти свистки и не соединять с ними другого представления, как то, что они определяют время: «А вот уже свисток, значит пора идти гулять»; но можно
соединять с этими свистками то, что есть в действительности: то, что первый свисток, — в 5 часов утра, — значит то, что люди, часто вповалку — мужчины и женщины,
спавшие в сыром подвале, поднимаются в темноте и спешат идти в гудящий машинами корпус и размещаются за работой, которой конца и пользы для себя они не видят, и
работают так, часто в жару, в духоте, в грязи, с самыми короткими перерывами, час, два, три, двенадцать и больше часов подряд. Засыпают, и опять поднимаются, и опять
и опять продолжают ту же бессмысленную для них работу, к которой они принуждены только нуждой».
Ныли гудки. Лев Николаевич думал, что люди города должны разойтись — должно было прекратиться производство того, что он называл роскошью. Только пивному заводу он
прощал его существование, потому что пиво могло вытеснить водку. Остальные заводы, казалось ему, делают только предметы роскоши; дальних грозных гудков заводов,
которые лили железо, строили паровозы, прокатывали рельсы, — он не слыхал.
В Ясную Поляну, правда, он ездил по железной дороге, но не любил вагонов с чужими городскими людьми и трижды ходил из Москвы в Ясную Поляну пешком.
Рассказ Боборыкина, много пишущего, интересно и невнимательно записывающего, и здесь интересен.
Лев Николаевич открещивался в то время от «Анны Карениной», от «Войны и мира» и не писал беллетристику. Боборыкин сообщает: «Когда я выразил сожаление насчет строгого
запрета, наложенного им на себя, он выразился приблизительно так:
— Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: «Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали
юбочки!»
При этом он перед словом «француженка» употребил крепкое русское словцо».
Лев Николаевич считал, что история о том, как Анна Каренина любила Вронского, не заслуживает того, чтобы на нее тратить время. Он как бы забывал о том, что в этом же
романе написана история неустроенной души Левина, споры о социализме; рассказано о России, в которой все переворотилось и никак не может уложиться.
Быт Толстого и проповедь Толстого пришли в противоречие.
Все дневники полны разговорами о компромиссе. Средний путь, о котором говорил Толстой и жене, — это путь компромисса.
Но Лев Николаевич каждый день художественно оживлял неправду жизни людей, и каждый день он и его семья осуществляли эту неправду. Быт помещика, зимующего в Москве с
семьей, противоречил словам Толстого.
Лев Николаевич велел положить на лестнице недорогое сукно. Зимой лошади его выезда покрывались попонами. Так было принято делать в кругу Толстого. Но Толстой в статье
«Так что же нам делать?» писал, что в то время, когда мы покрываем сукном полы и лошадей, рядом ходят голые люди. Он укорял не только других, но и себя. Он строил дом,
смотрел, как перекладывают печи, покупал мебель, создавал обычную обстановку состоятельного человека.
Но в то же время он создавал книгу, которую дописал несколько позднее, — «Смерть Ивана Ильича».
Иван Ильич тоже налаживал жизнь, снимал квартиру, вешал портьеры. Случайный удар пробудил в нем таящуюся болезнь. Он заболел раком и, лежа в постели, увидел свою
прошлую жизнь. Иван Ильич: шел по своим следам обратно, так идет человек, ищущий потерянную вещь; потеряна была жизнь.
Человек поет или кричит, а дальние горы отбрасывают от себя звук, и эхо, возвращаясь, противоречит тому, что говорится потом.
Эхо совести Толстого проверяло его жизнь. Комнаты его дома были обставлены не только недорогими вещами, но и раскаянием.
Скажем еще несколько слов об этом старом доме.
Он имел парадную широкую лестницу и черную, очень узкую.
Как старинный дворянский экипаж, с ящичками и баулами, он был полон комнатами и комнатками, слугами и детьми.
Здесь жил студент, и ученица художественной школы, и гимназисты, и малыши.
У Толстого здесь умерло два сына: Алексей — пяти лет и Иван — семи лет. Ванечка родился здесь 31 марта 1888 года. Друзья Толстого сидели внизу с детьми; роды
происходили наверху в гостиной. По лестнице тихо спустился Толстой, заплаканный, но радостный, сказал: «А было очень страшно».
Он позвал Бирюкова к роженице, как бы желая похвастаться мужеством матери, перенесшей страдания без малейшего крика и даже стона.
Софья Андреевна лежала на диване в гостиной, покрытая до головы одеялом, глаза ее сияли: рядом с ней копошилось завернутое красненькое существо.
Жизнь последнего сына много изменила в жизни Льва Николаевича. Ему показалось, что в мир вошел человек, который будет потом довершать толстовское дело, хотя в младенце
еще не было видно ничего. Но дом перевернулся — изменилось расположение комнат. Татьяна Львовна начала жить наверху; в скромную комнату, похожую на комнату гувернантки,
переехала Марья Львовна. Кабинет Льва Николаевича наверху остался, но спальня переместилась вниз.
В проходной комнате за ширмами стояли две сдвинутые рядом кровати — Льва Николаевича и Софьи Андреевны, с гарусными покрывалами, связанными Софьей Андреевной. У окна
мебель сборная и скорей бедная, чем богатая, и очень красивый рабочий столик, когда-то подаренный Софье Андреевне Татьяной Ергольской.
За дверьми другая, довольно большая, бедно обставленная комната; кровать ребенка, кровать няньки. Нянькины платья на стене. Клетка с чижиком висит на окне, бедный
столик, венские стулья. В этой комнате жила поздняя любовь Софьи Андреевны и Льва Николаевича, соединенная в жизни ребенка, Ивана Львовича Толстого, который и по
разделу получил Ясную Поляну, потому что в доме Толстых считали, что Ясная Поляна должна принадлежать младшему; так она принадлежала младшему сыну Николая Ильича —
Льву Николаевичу.
Ваня болел — это был хрупкий мальчик. Им Софья Андреевна была беременна тринадцатой своей беременностью. Родители были стары. Иван Львович был одним из всех, кто
получал долю толстовского наследства при жизни отца, его интересы защищала Софья Андреевна.
Смерть Ванечки, семи лет от роду, была непосильна Софье Андреевне. Она сломилась на этой смерти. И после этого уже с трудом тянула жизнь, не знала, как жить.
Умер Ваня от скарлатины в 11 часов вечера 23 февраля 1895 года. Смерть его на некоторое время опять горем связала родителей.
|
|
В. Г. ЧЕРТКОВ. ЗНАКОМСТВО
|
|
О том, как появился в доме Толстого В. Г. Чертков, Павел Бирюков в биографии Толстого рассказывает обстоятельно, но со слов Черткова.
В словах, которые мы приведем, обращает на себя внимание их спокойное высокомерие. Чертков настаивает на самостоятельности своего духовного развития, на первоначальной
своей независимости от проповеди Толстого. Думаю, что он прав и что Толстого и Черткова нельзя смешивать.
Павел Бирюков пришел ко Льву Николаевичу, как к автору «Анны Карениной» и «Войны и мира». Чертков хотел прийти в дом Толстого как религиозный реформатор, заключающий
блок с другим реформатором.
«Не только духовное мое рождение, но и главный перелом в моей внешней жизни произошли до моего знакомства со Л. Н-чем или какими-либо из его религиозных писаний. В
1879 году я решил оставить военную службу, но по желанию отца взял 11-ти месячный отпуск, который провел в Англии. Потом 80-й год, опять по настоянию отца, я еще
провел на службе в конной гвардии и как раз после 1 марта уехал в имение родителей в Воронежскую губернию для сближения с кормящим нас крестьянским населением и
деятельности в его интересах. Там я прожил подряд несколько лет, изредка навещая родителей в Петербурге. И вот во время этих поездок я стал все чаще и чаще слышать от
встречаемых мною собеседников, что Толстой, автор «Войны и мира», стал исповедовать точь-в-точь такие же взгляды, какие высказываю я. Это, разумеется, возбудило во мне
потребность лично познакомиться с ним, что я и сделал проездом через Москву в конце 1883 года…
Когда я ему поставил свой обычный вопрос и он в ответ стал мне читать из лежащей на его столе рукописи «В чем моя вера?» категорическое отрицание военной службы с
христианской точки зрения, то я почувствовал такую радость от сознания того, что период моего духовного одиночества, наконец, прекратился, что, погруженный в свои
собственные размышления, я не мог следить за дальнейшими отрывками, которые он мне читал, и очнулся только тогда, когда, дочитав последние строки своей книги, он
особенно отчетливо произнес слова подписи: «Лев Толстой».
Насколько мне известно, он также нашел во мне первого своего единомышленника. Понятно, что при этих условиях сразу завязавшаяся между нами тесная духовная связь должна
была иметь совсем особенное для нас обоих значение: для него — в смысле оценки и поддержки в нем со стороны другого того, что он сознавал в себе наилучшего и высшего,
а для меня — еще и в том отношении, что я в нем обрел ничем не заменимую помощь в моем дальнейшем внутреннем развитии».
Чертков подчеркивает, что он пришел к Толстому «…проездом через Москву». Он заявляет даже, что узнал о новых взглядах Толстого от собеседников, которые удивлялись
главным образом тому, что Толстой «…высказывает точно такие же взгляды», самостоятельно до них дойдя.
Кавалергард не отличался скромностью; предшественников своих он не признает.
В. Г. Чертков стал руководителем того, что получило название толстовства.
Берем из 85-го тома Юбилейного собрания сведения о Владимире Григорьевиче Черткове, считая, что они им самим проверены. (Письма Толстого к Черткову выделены были самим
Чертковым в отдельные тома.)
Родители Черткова принадлежали к высшему кругу петербургского аристократического общества, соприкасавшегося с царским двором. Один из представителей рода, Александр
Дмитриевич Чертков, был археологом, историком и создателем чертковской библиотеки, на основе которой потом было начато издание «Русского архива». Мать Черткова
происходила из семьи декабристов Чернышевых. В семейной жизни она была несчастлива; за границей познакомилась с последователями лорда Редстока, основателя
евангелистского учения, и на всю жизнь сделалась строгой евангелисткой. Во время приезда Редстока в Петербург она познакомила с ним мужа своей сестры В. А. Пашкова,
полковника кавалергардского полка, человека чрезвычайно высокого общественного положения. Пашков содействовал возникновению русской организации евангелистов, так
называемых «пашковцев».
В. Г. Чертков вырос в атмосфере религиозных интересов, но, как рассказывается в 85-м томе Юбилейного издания, очевидно, по сведениям, полученным от самого Черткова,
«…вследствие тяжелой болезни, явившейся результатом солнечного удара на охоте в воронежских степях, ему были строго запрещены усиленные умственные занятия. Тогда он
поступил вольноопределяющимся в конногвардейский полк и вскоре был произведен в офицеры».
Возможности у Владимира Григорьевича были большие. Чертковы имели богатые имения, много крепостных; крепостным Чертковых был, между прочим, дед Антона Павловича Чехова.
В. Г. Чертков пытался организовать в полковом клубе чтения, но начальство этому препятствовало; он видел жестокость по отношению к больным в военных госпиталях, куда
он попадал по обязательным дежурствам, как младший офицер. Чертков решил уйти с военной службы, что произошло в 1879 году по окончании войны с Турцией.
В. Г. Чертков одиннадцать месяцев провел в Англии. Потом он служил еще год, поехал в свое имение Лизиновку и в «своей слободе Лизиновке, имевшей до 5000 жителей, стал
насаждать ремесла, основав там ремесленную школу… что давало крестьянам дополнительный заработок…».
С таким прошлым в 1883 году пришел аристократ и богач Чертков в декабре месяце к Толстому. До этого он написал Льву Николаевичу письмо о разных религиозных вопросах.
Для понимания письма надо сказать, что вместе с письмом была послана пачка книг и журналов: «Присоединяю еще один номер «Expositor» из-за статьи о воскресении Христа,
которая меня очень заинтересовала. Мне захотелось ею с вами поделиться, хотя я и далеко не уверен, что она вам понравится».
Ответ Льва Николаевича благожелателен, но ироничен.
«О воскресении мне не нравится. Чем больше это доказывают, тем больше сомнений. Да и доказательства, как, напр., правдивости свидетелей, которых не было, уже слишком
плохи; но главное — зачем доказывать. Я верю, что когда я надену подштанники навыворот, то будет неприятность; и не могу отделаться от этой веры… Но доказывать
истинность этой веры я никому не стану… Но ваша рекомендация прочесть о воскресении огорчила меня. Неужели вас интересует этот вопрос?»
Чертков написал матери о впечатлениях от первых свиданий с Толстым: «…B наших личных представлениях о боге мы, кажется, значительно расходимся».
Мне кажется, что утверждение Черткова о самостоятельности своего мышления и его представление о своем духовном росте, как о чем-то параллельном с развитием мышления
Толстого, ошибочно.
Чертков был хорошим, благоразумным организатором, хорошим пропагандистом, хотя пропагандировал он не полностью то, что пропагандировал Толстой.
Лев Николаевич, обосновывая свое учение, все время в качестве примера приводил факты из жизни России. Его отрицательные характеристики существующего имели огромное
пропагандистское значение. Толстой разоблачительно выступал против всего строя жизни; недаром в это время он увлекался Герценом и считал Герцена и самым талантливым
русским писателем, и самым необходимым. Во время пребывания Черткова за границей Толстой все время советовал ему руководствоваться в издательской деятельности опытом
Герцена. Герценовская разоблачительная сила ожила в Толстом, и толстовское слово, распространяющееся путем рукописным и путем привоза заграничных изданий, имело далеко
не только значение проповеди обновленной религии, в отрицаниях сказалась вся сила толстовского художественного видения.
Проповедь Черткова религиозна. Если Толстой восходит к Герцену, то Чертков идеологически связан с полковником кавалергардского полка Пашковым. Вместе с Чертковым в
жизнь Толстого вошел П. Бирюков. Он приведен к Толстому Чертковым.
Павел Иванович Бирюков стал одним из ближайших друзей Толстого — первым его биографом. Происходил он из семьи костромских дворян, обучался сперва в пажеском корпусе,
потом в морском училище и морской академии. Разочаровался в военной службе, познакомившись с Чертковым, ушел с военной службы, служил одно время в главной физической
обсерватории, потом вместе с Чертковым был руководителем издательства «Посредник». Работал с Толстым на голоде. В 1897 году был выслан, жил в Англии, потом в Швейцарии.
В семье Толстого звали его Пошей и очень любили.
Чертков и друг его Бирюков были толстовцами нового типа, которые стали рядом со старыми толстовцами, сменив выходцев из разгромленных народнических организаций. Сам
Чертков считал себя первым толстовцем.
Что же привело Толстого к Черткову, почему он придавал работе и дружбе Владимира Григорьевича такое значение?
Чертков и Бирюков по происхождению и рождению были близки Толстому. Первое время к Черткову в семье Толстого относились хорошо, он не был «темным». Те люди, которых
Толстой считал своими учителями, — Сютаев и Бондарев, — были людьми далекими.
Чертков занимался утверждением толстовства. В годы отчаяния его болезненная работоспособность, европейская отчетливость, отсутствие увлечений производили на Толстого
впечатление, как бы подчиняли его. Чертков больше всего значил для Толстого в последнее пятилетие жизни.
Если говорить об отношениях Черткова с Софьей Андреевной, то нужно сказать, что первоначально они были со стороны Софьи Андреевны восторженные, и мы по ее письмам
можем понять, как выглядел Чертков для обитателей дома Толстого.
Софья Андреевна приехала в 1885 году зимой в Петербург хлопотать о напечатании 12-го тома Полного собрания. Это была заря новой хозяйственной деятельности Софьи
Андреевны. Она хлопотала по цензуре. У одной своей дальней родственницы, Екатерины Николаевны Шостак, в Институте для благородных девиц видела императрицу: «…я очень
была взволнована, но не растерялась». Все это очень укрепило Софью Андреевну в ее собственных глазах.
В этот же приезд видела она Черткова: «Сегодня видела Черткова, он опять придет завтра вечером. Он мне очень тут понравился; такой простой, приветливый и, кажется,
веселый».
Происходит почти что семейная идиллия.
В том же году в марте из Москвы Софья Андреевна пишет мужу, поехавшему в Крым с Урусовым: «Получила сегодня милейшее письмо от Черткова».
Через некоторое время осенью Чертков побывал в Ясной Поляне. Там он всем тоже очень понравился и как светский человек. Приняли его радушно. Приехал Чертков вместе с
Бирюковым. В письме к князю Урусову Толстой пишет:
«Вчера уехал только Чертков с Бирюковым. Они приезжали на 3 дня… Он мне очень помог в семье. Он имел влияние на наш женский персонал. И, может быть, влияние это
оставит следы. Меня же он раззадорил писать для народа — там бездна, не знаю, что выбирать». Об этом же он пишет несколько раз.
19 августа Толстой сообщает жене: «Чертков с Бирюковым остались нынче утром, до ночи… Я его просил поговорить с тобой о подписке и помочь через Сытина, все это
знающего. Они очень милы, и, кажется, для всех не тяжелы — просты». 20 августа Лев Николаевич сообщает об успехе Черткова в доме: «Гости уехали. Чертков имел успех и
влияние на девочек. Турнюры опять сняты, и разные хорошие планы».
Прибавлю еще одно: Чертков часто давал художественные советы Толстому, например, он советовал смягчить развязку рассказа «Свечка», выкинув гибель приказчика. Он
позднее мягко и настойчиво рекомендовал переделать характеристику революционеров в «Воскресении», сделать ее более критической. Он был инициатором послесловия в
«Крейцеровой сонате».
Чертков был не только организатором народного издательства «Посредник», он хотел создать вокруг Толстого что-то вроде организации. Одно время чертковцы думали даже о
съезде толстовцев, но Толстой иронически сказал: «И меня выберете генералом и какие-нибудь кокарды сделаете?»
Очевидно, он иронизировал над Армией спасения, которая тогда процветала в Англии и Америке.
Не будем переносить на крутые плечи Черткова все блуждания Толстого, но в сухости «народных рассказов» и в запретности широкого творчества для Толстого Чертков виновен.
В художественных вещах Толстого было сложное сочетание мысли, то, что Лев Николаевич сам называл «лабиринтом сцеплений». Он исследовал жизнь, пробовал разные развязки
и в результате приходил к долго существующим, человечески ценным решениям. Иногда Толстой унижал свой дар, пренебрегая им для того, чтобы говорить прямо и черство, как
Чертков.
В 1885 году, в самый расцвет чертковско-сытинского издания «народных рассказов», Лев Николаевич написал в Крым другу Л. Д. Урусову, что он, Толстой, считает дар слова
«воображаемым…». «Такого дара у всех людей вообще никогда не было и нет, И изречение дипломата, что слово дано людям для того, чтобы скрывать свои мысли, совсем не
шутка, а ужасная правда. Я прибавил бы только еще то, что оно употребляется людьми для того же, для чего употребляется птицами-соловьями: для удовольствия сочетаний
звуков и формальных образов, для личного удовольствия, но никак для сообщения мыслей».
В Толстом здесь черствое, так сказать чертковское, борется с реалистически художественным. Толстой стремится к прямоговорению, отрицая искусство как исследование жизни
при помощи выяснения взаимоотношения понятий.
Художественное словесное изображение создает цепь сцеплений; оно пользуется общечеловеческим опытом и тем самым оно в какой-то мере самопроверяется: может быть,
отчасти этим объясняется то, что греческие трагедии, поэмы Данте, русские народные песни и романы Толстого остались нужными для человечества.
Для Черткова нужны прямые, черство сказанные слова.
Может быть, отчасти этим объясняется то, что, несмотря на отдельные удачи, толстовские «народные рассказы» не были приняты народом. Сам же Толстой в романе
«Воскресение», в повести «Хаджи Мурат», выясняя жизнь, вернулся к «сочетанию звуков и формальных образов» и не только для «личного удовольствия».
Мы должны уважать волю Толстого, который так уважительно относился к Черткову, но для того, чтобы читать письма Черткова о несопротивлении, надо совершать насилие над
собой.
|
|
|
|
Лев Николаевич все и всегда принимал со спором. Во время первого заграничного путешествия он несколько раз посетил
Лувр.
3/15 марта 1857 года в Лувре он отметил только портрет Рембрандта и картины Мурильо. Через день с Орловым еще раз пошел в Лувр и записал: «Все лучше и лучше». Был в
Лувре он еще в конце марта.
Лувр для Льва Николаевича оказывается предметом спора и исследования, но Лувр Толстой запомнил.
Летом в Люцерне Толстой описывает своих соседей по столу: «В окно, на черном фоне тополей, смотрят ползущие, освещенные свечкой лозы винограда».
Через несколько дней Толстой записывает: «Артиста жена — луврская мадонна, но улыбки il n’y a pas»[4].
Толстой все видит и запоминает, но в споре не соглашается. Невнятное для него, по его мнению, не нужно народу. Но, может быть, дело обстояло иначе. Толстой считал
недоступное народу ненужным и ему, Льву Николаевичу.
Он отрицал Рафаэля и утверждал лубок.
Б. Н. Чичерин рассказывает, что в Париже Толстой покупал раскрашенные литографии какого-то Гренье и восхищался им; в ответ на ироническое замечание Чичерина,
собиравшего тогда гравюры старых мастеров, Толстой писал ему: «Когда Рафаэль с картофельно-шишковатыми формами мне противен, а картинки Гренье приводят меня в умиление,
я ни единой минуты не сомневаюсь, что Гренье выше Рафаэля».
Вероятно, цветные гравюры Гренье были не так плохи, как думал Чичерин, но важна тут толстовская характеристика Рафаэля.
Толстой не только пользовался лубочными картинками начала XIX века как историческим материалом при написании «Войны и мира», но и умел находить в них эстетику. Однако
неправильным было бы считать, что лубок и гравюра родились в мыслях Толстого сами по себе. Толстой считал так, потому что именно лубок был на стенах изб.
В черновиках одной статьи в 1862–1863 годах Лев Николаевич говорил о том, что «уже давно в Европе и у нас пишутся книги для поучения народа труду и смирению (которого
терпеть не могут поучающие), а народ, по-старому, читает не то, что мы хотим, а то, что ему нравится: читает Дюма, Четьи-Минеи, Потерянный рай, путешествие
Коробейникова, Францыля Венциана, Еруслана, Английского Милорда— и своим особенным путем вырабатывает свои нравственные убеждения».
Уже тогда Лев Николаевич думал о том, какие книги издавать для народа, и считал, что народу надо дать то, что он требует: «Все это мы написали только для того, чтобы
не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Милорда Георга».
Лев Николаевич считал, что народ неподвижен и в неподвижности своей заключает истинную систему нравственности и нормы эстетической оценки.
Через много времени, в восьмидесятых годах, Лев Николаевич говорил в московской частной квартире речь о народных изданиях. Она была произнесена в 1883 году в квартире
Митрофана Павловича Щепкина — земского деятеля и публициста.
Митрофан Павлович был и организатором переписи 1882 года, в которой участвовал Толстой и в которой он так много увидал.
Связан был со Щепкиным Владимир Николаевич Маракуев, который в 1882 году создал издательскую фирму — «Народная библиотека». Маракуев в речи на съезде земских учителей
говорил: «Едва ли у лучших наших авторов действительно найдется много такого, что понравится народу. Ведь странно же забывать, что наши изящные авторы творили под
влиянием болезненных общественных явлений, не понятных народу. Для народных масс понятны только вечные действительные идеалы, понятна только правда. Странно поэтому
сетование газетных писак на то, что народ не знает Жуковского. «Анна Каренина», «Дворянское гнездо» — для нас вещи хорошие, но для народа они равняются нулю».
В этом обществе, в котором участвовали и другие люди — Н. И. Стороженко, А. Н. Веселовский, И. И. Янжул, и произнес свою речь Лев Николаевич. Черновик речи пришел к
нам из архива М. П. Щепкина. Она очень любопытна во всей своей несведенности. Толстой говорил о бездарности и глупости церковных изданий, о бесполезности пашковских
изданий. Полковник-аристократ и родственник Черткова проповедовал спасение верой: человек мог верить в Христа, а жить как хотел.
Лев Николаевич утверждал, что писатели невежественны и знают только то, что выдумала кучка людей. Что же они выдумали?
«Мы предлагаем народу Пушкина, Гоголя, не мы одни: немцы предлагают Гете, Шиллера; французы — Расина, Корнеля, Буало, точно только и свету что в окошке, и народ не
берет».
Толстой говорил, что надо найти настоящую пищу для народа: «Если мы найдем ее, то всякий голодный возьмет ее».
Планы весьма большие: создать книги для голодных миллионов. Книги особые.
Надо было немедленно написать для народа что-нибудь понятное и нравственное. Нужен ли большой талант для того, чтобы писать простое и понятное, сам Толстой еще не
решил и предлагал в письме к анонимным тифлисским барышням, которые просили его совета, что делать для народа, начать переделывать книги для народа, заново
редактировать лубочную и другую литературу.
Лев Николаевич знал, что бывший дворовый Матвей Комаров, написавший во времена Екатерины «Обстоятельные и верные описания жизни, всех дел и странных похождений
Российского мошенника, вора, разбойника; и бывшего Московского сыщика Ваньки Каина, с предуведомлением о причине сочинения, также с приобщением песен, в которых имя
его упоминается и с вынесенными на поле доказательными примечаниями…» и книгу «Повесть о приключении Английского Милорда Георга», стал народным писателем, и книги
этого Комарова читаются народом, хотя они, по мнению Толстого, плохо написаны и безнравственны.
Лев Толстой решил вытеснить эти книги облагороженным старым лубком, своими сказками, переделками из житий святых.
Хороший организатор, Чертков взялся организовать такое издательство и этим навсегда привлек к себе Толстого.
Когда издание книг было передано в ведение Сытина — превосходного знатока рынка лубочной литературы, книги пошли.
Матвея Комарова они не вытеснили, хотя чертковское издательство «Посредник» выпустило своего Георга, как бы подделав Комарова, но эта какой-то доброй душой написанная
книжка не обладала той поразительностью, той наджизненностью, которая пленяла читателей у Комарова. «Английский милорд Георг» Комарова издавался до 1917 года по
старому, неправленому тексту (см. мою книгу «Матвей Комаров. Житель города Москвы», изд-во «Прибой», 1929).
Всех народных рассказов сам Толстой написал двадцать два. Среди них есть такие, как надписи к картинам — «Искушение господа нашего Иисуса Христа» (к картине Н. Ге
«Тайная вечеря»). Это произведение Толстого состояло из тридцати пяти параграфов XIII главы евангелия от Иоанна, которые должны были быть напечатаны вверху картины Ге.
Внизу объясняется сама картина: главный смысл ее по Толстому, в том, что Иисус показывает пример любви к врагу и спасает предателя Иуду от гнева учеников.
Многие народные рассказы представляют переработку житий святых.
Наиболее интересна «Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье, и о старом дьяволе и трех чертенятах».
Это целиком толстовская сказка. Иван-дурак — это крестьянин, Семен-воин — это воин-дворянин, Тарас-брюхан — купец, старый дьявол, работающий головой и соблазняющий
Ивана, — интеллигент.
«Сказка об Иване-дураке и его двух братьях» не имеет в основе заимствования из народного источника. Из фольклора перешли сюда только троичность братьев и симпатия к
третьему — младшему брату, которого считают дураком.
В народной сказке три брата равны по своему социальному положению, по своим желаниям — они крестьяне и все стремятся к удаче, которая сказочно воплощается в женитьбе
на царской дочери.
У Толстого старший брат Семен-воин — это солдатчина, николаевщина с марширующими одинаковыми, как колосья, обезличенными солдатами, связанными в снопы-полки.
Второй брат — Тарас-брюхан, в некоторых рукописях Тарас-кулак — это капиталистический строй, власть денег. Деньги эти Иван-дурак натирает из дубовых листьев.
Солдатчина, военное государство, деньги, купеческое государство — это два искушения, которые поставили черти перед крестьянами. Ивану-дураку все это чуждо, ненужно.
Солдаты для него — это музыка и песни, золотые деньги — бляшки для подарка детям. Иван-дурак признает только мозольный труд. Этот мозольный труд является в данном
случае синонимом хлебного труда.
Иван-дурак, как в народной сказке, вылечил царскую дочку, царская дочка его полюбила. Она женщина, полная покорности, и когда муж, получивший царство, остается
все-таки мужиком, то она тоже становится мужичкой. Старый дьявол не может соблазнить Иванова царства, на него никто не хочет работать. Мужики Толстого противопоставляют
деньгам и солдатам несопротивление и прощение.
Когда старшие братья Ивана перестали быть царями, Иван-дурак стал их, как предлагал Сютаев, кормить. Головная работа дуракам не нужна: они работают руками и горбом.
Так произошло в сказке; ее напечатали на скоропечатных машинах, сброшюровали новыми машинами, развезли по железным дорогам, но ничего она не изменила — мозольный труд
не стал легким.
Толстым же написана и сказка «Свечка»; история этой сказки любопытная, но сперва передадим ее содержание. Начинается все эпиграфом: «Вы слышали, что сказано: око за
око, и зуб за зуб. А я говорю вам: не противься злому».
Дальше начинается такой ввод: «Было это дело при господах. Всякие были господа. Были такие, что смертный час и бога помнили и жалели людей, и были собаки, не тем будь
помянуты. Но хуже не было начальников как из крепостных, как из грязи да попали в князи! И от них-то хуже всего житье было».
Ввод этот, конечно, правильный, но все же ответственность перенесена на исполнителей. Один из таких исполнителей приказал крестьянам пахать в пасху. Они отказывались,
но среди них был божий человек Петр: он приладил на соху свечу пятикопеечную и начал боронить. Борону он и изворачивал и отряхал, а свеча его не тухла. Остальные мужики
ругались и говорили про приказчика: «Чтоб у него пузо лопнуло и утроба вытекла».
Угроз приказчик не испугался, а чудо с нетухнувшей свечкой его поразило. Поехал он смотреть на поле, увидел — пашет Петр, поет песню. Заскучал приказчик, поехал домой.
Слез сам с коня, отворил ворота и стал опять садиться. Лошадь испугалась, и приказчик перевалился пузом на частокол: «И пропорол себе брюхо, свалился наземь».
В отличие от большинства народных рассказов: основа «Свечки» взята не из Прологов и Четьи-Миней, а из фольклора.
Рассказ этот сразу вызвал почтительно-настойчивые возражения В. Г. Черткова.
Вся сказка Черткову понравилась, но случай с приказчиком его огорчил, и начал он с Толстым переписку — мирную, спокойную, настойчивую.
Он заметил, что сам рассказ отрицает эпиграф. Приказчик все же погибает, исполняется желание не Петра, а злых мужиков.
Свечка сама по себе, а месть сама по себе. Чертков писал:
«Эта ужасная смерть приказчика, как раз после того, как он сознал торжество добра над злом и признал себя побежденным… все это ужасно тяжело напоминает мне
ветхозаветный рассказ о пророке, отомстившем смертью детям, смеявшимся над ним… И кто ни читает этот рассказ из лиц, вполне разделяющих наши взгляды, и из лиц, только
симпатизирующих им, — все в один голос находят, что рассказ и по форме и по содержанию прекрасен, только вот конец все портит» (письмо 7 ноября 1885 года). «Не знаю,
как вы отнесетесь к моему предложению… но… было бы боязливо и недобросовестно с моей стороны не сделать еще попытки убедить вас согласиться на маленькое по форме, но
мне кажущееся весьма важное по существу изменение конца».
Чертков пишет сладостно; изменение конца, по его мнению, маленькое. Толстой ответил 11 ноября 1885 года: «…я… начинал писать и написал другой конец. Но все это не
годится и не может годиться. Вся историйка написана в виду этого конца. Вся она груба и по форме и по содержанию, и так я ее слышал, так ее понял, и иною она не может
быть — чтобы не быть фальшивою».
Толстой не согласился, но послушался. Он переделал сказку; все кончалось в ней благополучно; приказчик покаялся; название у произведения получилось такое: «Свечка, или
как добрый мужик пересилил злого приказчика».
Так она была напечатана в издании «Посредника» в 1886 году, но тогда же вышла XII часть сочинений графа Толстого — произведения последних годов, и здесь заглавие было
«Свечка», и приказчик погибал на колу.
То понимание мира, которое выражал Толстой в народных рассказах, не случайно, но неправильно. Гений и искренность в результате не спасали Толстого от компромиссов и
противоречий.
Толстой восторгался Гомером, Геродотом, Вольтером, Руссо, Стерном, Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым, Чеховым и сотнями других книг, то принимая, то отвергая их, и
пытался найти или создать иное искусство в короткий срок. Он отвергал историю искусства, желая дать ей иную развязку, основанную на религии.
Невозможность этого так же очевидна, как то, что у одного рассказа «Свечка» не может быть двух развязок. Ошибка Толстого была в том, что он думал, что народу нужно
что-то особо простое, примитивно понятное, и Гомер — это не для народа, а только для Толстого, и сам Толстой не для народа, исключая народные рассказы, «Кавказский
пленник» и «Азбуку».
Все это неправильно. Толстой напрасно утверждал Комарова и отвергал себя.
Он не признавал истории, а история в результате трудов и подвигов все время изменяла пределы понимания и доступности Толстого.
Вот что писал Ленин в статье «Л. Н. Толстой»:
«Толстой-художник известен ничтожному меньшинству даже в России. Чтобы сделать его великие произведения действительно достоянием всех, нужна борьба и борьба против
такого общественного строя, который осудил миллионы и десятки миллионов на темноту, забитость, каторжный труд и нищету, нужен социалистический переворот».
Продолжение: О любви и о смерти любви >>>
|
|
1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия,
1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979).
Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. ( вернуться)
2. Son sangfroid – своё хладнокровие (фр.). ( вернуться)
3. ...великосветская сенсация... – портреты Сютаева продавались в магазине Аванцо на Кузнецком
мосту. ( вернуться)
4. il n’y a pas – нет никакой (фр.). ( вернуться)
|
|
|
Л. Н. Толстой за работой в своем хамовническом кабинете. 1898 г.
Фото П. В. Преображенского |
|
|
|
|
|
|
|