Лев Толстой. Часть II. Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Дагеротипный портрет Л. Толстого
работы В. Шенфельдта
Петербург, 1849 г.
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ II
Содержание

«Детство»
«Беглец»
О молодом офицере в действующей армии и об императоре Николае I
Вести из станицы Старогладковской
«Севастополь в декабре месяце»
«Севастополь в мае»
«Севастополь в августе 1855 года»
После канонады
Толстой посещает места, где жил Руссо и его герои
Попытка семейного счастья
Любовные сомнения Толстого
За границу
Толстой у Герцена
Расцвет яснополянской школы
Ссора Тургенева с Толстым
Лето 1862 года
Разгром школы
«Казаки»
Женитьба на барышне
«Дьявол»
Идиллия
«Холстомер»
 
ЧАСТЬ II

«ДЕТСТВО»

 
Как намечалось «Детство» до Кавказа, из дневника не видно. Смена написанных вариантов началась уже на Кавказе, в станице Старогладковской. Первые наброски не похожи на ту книгу, которую мы знаем.

Книга начата как письмо человека к его близкому другу. Автор несчастлив и оправдывается. Это как будто начало эпистолярного романа. Первый отрывок его подписан инициалами — Г. Л. Н. Можно расшифровать это как небрежную подпись: Граф Лев Николаевич. Фамилии нет, потому что человек пишет для себя, помня титул, имя, отчество и подразумевая фамилию.

«Вы, кажется, не на шутку сердитесь на меня за то, что я не прислал вам тотчас же обещанных записок. — Вы пишете мне: «Неужели я не стою настолько доверия?», «Неужели любопытство мое оскорбляет вас?» При этом вы пускаетесь в рассуждения о любопытстве, говоря, что любопытство может иметь два противуположные основания: зависть — желание найти слабую (дурную) сторону, и любовь — желание видеть хорошую сторону; и мало ли еще какие тонкие рассуждения вы делаете по этому случаю. К несчастью, для меня совершенно все равно, какого рода бы ни было любопытство ваше и всех тех, которым вы можете показать эти записки; я об этом рассуждаю так, как тот невинно приговоренный к казни, который не просил оправдания; но просил только, чтобы выслушали его оправдание». В то время многие люди писали или собирались писать детство, проверяя жизнь свежими глазами детей.

Лев Николаевич задумал шире, не описание детства, а четыре эпохи развития. Он раскинул планы на десятилетия.

И в то же время он, начав со сложного событийного ряда, который должен был лечь в основу произведения, перешел к самому простому.

Белинский тогда писал, что русской литературе свойственна простота вымысла.

Наши изобретения, наш способ решения вопросов в конце концов принимают вид формулы.

В обычных романах о детстве человек покидает свой дом из-за какого-нибудь несчастья, реже потому, что ищет приключений, чаще потому, что он незаконнорожденный и не имеет места за общим столом людей своего круга.

Кандид, и Том Джонс Найденыш, и Оливер Твист — незаконнорожденные. И герои первого наброска «Детства» незаконнорожденные: это соседи Толстого — Иславины, они же Исленьевы — это две фамилии в одном доме: мать героев ушла к их отцу от своего законного супруга, бабушка жалеет свою дочку. Семья живет в знатном бесславии; ее положение сомнительно.

Постепенно Лев Николаевич отказался от этого традиционного решения. Незаконнорожденным остался учитель немец Карл Иванович. Семья же — самая обыкновенная. В «Детстве» описаны несколько дней обыкновенной семьи и обычные, неудаляемые несчастья, которых нельзя отвратить каким-нибудь юридическим актом.

Лев Николаевич избрал путь вокруг человека, он захотел выяснить, вернее ему понадобилось выяснить, почему несчастлива семья Толстых — четыре брата и их сестра — хорошие люди.

Он выясняет судьбу поколения.

Для того чтобы эту судьбу понять, надо было уйти в себя, произвести опыт необычайной силы.

Годы жизни Толстого на Кавказе плодотворны, но смутны.

Он был связан с Кавказом военной службой, на которой формально не находился, с ефрейторством, которого не получил. Но в то же время он был солдатом привилегированным: приятелями его были офицеры, он был выше их по своему общественному положению, хотя и невыясненному, и проигрывал им деньги немалые, хотя платил с трудом.

Он мог подойти к командующему князю Барятинскому, как к знакомому, и в то же время был солдатом.

Это странное затянувшееся положение предоставляло Толстому некоторое подобие свободы. Он редко бывал на учениях, мог разъезжать, много раз он возвращался в Старогладковскую, два раза был в Пятигорске, жил долго в Тифлисе, проводя время в безнадежных хлопотах.

Все это придает его жизни странную, трудно рассказываемую непоследовательность; человек скитается: он ищет куда бы преклонить голову или хотя бы потерять свою голову в этих лесах, где головы пропадали так легко.

Он узнавал походы, труд по выкатке орудий из ледяных речек, бои, опасность плена и странную нужду человека, который все время не знает, сколько он может потратить. Этот потерявший адрес человек, самоизгнавший себя в казачью станицу, рос тогда так, как растут деревья, когда они доберутся до настоящих годов зрелости.

Годы сомнения, самоанализа, дневниковых записей, беспрестанных сомнений в будущности — все пригодилось Толстому, когда он стал писать, на время порвав с тем, что должно было бы его окружать.

Работа, которую он за это время проделал, невообразимо велика. Он выступает в 1852 году в сентябрьской книге «Современника» как писатель, не только овладевший формой, но и по-новому выразивший свое время.

Литература отражает мир, действительность; это очевидно. В мире, кроме самого мира, другого ничего нет, и отразить и выразить что-нибудь иное можно было бы, только создав для себя мир, с другими законами физики и биологии.

Но, говоря об отражении, мы всё колеблемся в решениях — отражает ли писатель то, что с ним происходит вот сейчас, или он копит впечатления и потом отражает их, найдя для них свою форму.

Непонятно, что происходит, когда писатель пишет не о сегодняшнем дне. Что в таком случае он выражает: 1) сегодняшний день — день написания, или 2) день, изображенный в произведении, или 3) анализирует и сегодняшний день, и будущее, ему самому вне искусства не раскрытое.

В биографии Льва Николаевича важно его творчество: как он работал, как он добился удачи, чему мы можем у него научиться.

Гениальности научиться нельзя; трудолюбию, систематической работе, правдивости перед собой, преодолению самого себя — можно.

Можно понять, что когда этот человек пишет о самом себе, он пишет и о нас и о других — о мире, который его создал, и о мире, который он создает своим творчеством.

Мир искусства сложно повторяет мир действительности. Законы искусства, при свободе его форм, определены историей, не только ее выражают, но и помогают ее разгадать. Помогают разгадать историю человеческой души. Поэтому они переживают не только человека, который написал произведение, а иногда переживают социальные эпохи, крушение цивилизаций, смену населений на материках и гибель Атлантиды.

Не будем унижать злободневность. Великое искусство часто злободневно. Софокла присудили к штрафу за то, что он ввел тысячи зрителей трагедии в слезы и отчаяние, показав положение страны.

Злободневен Гораций.

Данте в «Божественной комедии» злободневен, как газета, если бы она тогда существовала. Он рассказывает о гибели влюбленных, переживших неведомую миру страсть. В аду осматривает огневые ямы, в которые будут ввергнуты его, еще живые, враги.

Злободневен Пушкин, и он за это заплатил скитанием.

Злободневны Лермонтов, Гоголь, за это они погибли.

В «Анне Карениной» мы можем определить месяцы, когда происходит действие, по модам, спорам, по разговорам в гостиных, по характеру неудач Левина.

То же можно сказать и о «Воскресении».

«Детство», «Казаки» производят иллюзию подчеркнутой незлободневности.

«Детство» создано тогда, когда автор в двадцать четыре года уже оплакивал свою старость, но от времени событий прошло всего десять лет.

«Казаки» закончены через десять лет после Старогладковской, в Ясной Поляне.

Где же здесь злободневность?

Но она была.

Перед тем как попытаемся объяснить неизбежность выбора темы и невозможность ее изменить, еще раз поговорим о литературном мастерстве и о том, как им овладевают, его преобразовывая.

Одно поколение учит другое говорить — учат матери, отцы, товарищи, улицы. Потом старики удивляются тому, что молодежь говорит иначе, чем прошлое поколение. Слова передвинулись для того, чтобы выразить новые понятия.

Одно поколение учит другое искусству; дальние ряды наших предков по искусству через годы времени передают нам свои достижения — неизбежно измененными.

Говорить, что какой-нибудь писатель совершенно оригинален, так же невозможно, как доказывать, что какой-то мальчик или девочка сами создали свой язык и научились читать.

Кажется, это случилось с Тарзаном.

Но кому хочется быть с Тарзаном в одном классе, стоять с ним на одной полке?

Лев Николаевич очень много читал, много слышал не вслушиваясь. Позднее он составил списки книг, которые его научили: там есть и библия, и арабские сказки, русские былины, имена полузабытых писателей.

Он хорошо знал литературу XVIII века, читал журналы, которые мы забыли Пушкина начал читать по тетрадям отца, который выписывал любимые стихотворения, узнавал русскую поэзию в цыганском пении. Ребенком он прочитал Руссо.

Руссо и Стерн раскрыли душу человека; хотя одним этим и не смогли сделать человечество счастливым.

Стерна Толстой в станице Старогладковской переводил для изучения английского языка — главу за главой.

Если один писатель изучает другого, то это не значит, что он ему подражает, что один вмешивается в творческую жизнь другого, как разряды с провода проходящего троллейбуса в работу телевизора.

Но Руссо и Стерн обозначили время, когда люди стали интересоваться своей внутренней жизнью, стали думать, что их домашние разговоры, коммерческие интересы, получение наследства, ссоры с женой — это главное. Родился семейный роман.

Было открыто чувство, оно было противопоставлено государству, старой средневековой учености, отзвукам феодального времени.

Стерн учил современников замечать, как они двигаются, как противоречивы их мысли. Он расшатал форму старого английского романа, осмеял его, разбил в тысячи отступлений. Он занял новые позиции знания.

Время отразилось в его иронии разбитым, как будто бы не имеющим течения, потому что время уже себя не уважало, а в революцию, которая приближалась, Стерн не верил.

Переводя Стерна зимой и осенью в расписной старогладковской хате, Толстой постигал свое.

Снег, тая, ложился на камыши, горы становились коричневыми, разливался и опадал Терек, влюблялся Толстой, забывая о своем доме, снова спохватывался, мечтал о бумагах из Герольдии или хотя бы о чине прапорщика, уходил в леса, охотился по пороше.

Лев Николаевич ощущал себя крепко связанным с прошлым. В книге, которую он писал, в предисловии, он обращался по-старинному к своим читателям:

«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немногого: чтобы вы были чувствительны, т. е. могли бы иногда пожалеть от души и даже пролить несколько слез об вымышленном лице, которого вы полюбили, и от сердца порадоваться на него и не стыдились бы этого, чтобы вы любили свои воспоминания, чтобы вы были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые заденут вас за сердце, а не таких, которые заставят вас смеяться, чтобы вы из зависти не презирали хорошего круга — ежели вы даже не принадлежите к нему, но смотрите на него спокойно и беспристрастно, и я принимаю вас в число избранных».

Это пишет аристократ, который снисходительно, за добродетель приглашает людей простого звания, но религиозных и чувствительных, вместе с ним подивиться на устройство мира.

В первых набросках предисловия это признание человека, который все потерял и оправдывается перед ближайшим другом, объясняя, почему он такой: «Я несчастлив и ежели не совершенно невинен, то не более виноват в своем несчастии, чем другие, которые несчастливы».

Толстой выбросил жалобы, но оставил воспоминание — мечту. Общий тон повести — разочарование без осуждения. Тон «Отрочества» еще более горький; «Юность» не до конца удалась потому, что Толстой сам для себя не решил, за что осуждает своих героев, чем же недоволен.

Он уходит из сегодняшнего дня в счастливое прошлое. В «Детстве» есть кусок, рассказанный Толстым с гордостью, но как бы чужими словами: XVIII глава — «Князь Иван Иваныч».

Князь Иван Иванович Корнаков — Горчаков, свойственник Толстого по бабушке, — описан с необыкновенным уважением, без тени критики:

«Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире, с большими эполетами, из-под воротника которого виден был большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня».

Автор не только поражается красотой Ивана Ивановича, тем, что пригласительный билет к нему служит паспортом во все гостиные города, но и гордится связью с князем:

«Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение равное, если не большее тому, которое я чувствовал к бабушке».

Князь не очень умен, поверхностно образован, не знает современной литературы, умеет молчать о ней и отделываться незначащими словами, но он, Горчаков, — высший свет.

Вспомним, что отец Толстого относился к своей матери, урожденной Горчаковой, с ласковостью, которую Толстой характеризует словом «подобострастная».

Характер Ивана Иваныча, взятый без теней и анализа, — единственный в «Детстве».

Все другие характеры «Детства» даны в их противоречивости. Никто не добр только и не зол; все злы и добры по-своему; может быть, только одна мать изображена ангелом в голубой дымке.

Человек, изображенный в повести как отец героя, раскрывается сложно.

Игрок, очаровательный человек, друг композитора А…, то есть Алябьева, «человек прошлого века…, имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула».

Анализу характера отца целиком посвящены две главы: III и X. В III — это ласковый отец, неумелый, но старательный хозяин, которым, почтительно скучая, управляет приказчик. В X главе он раскрывается несколько иначе: «В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость».

Но и это не последнее раскрытие характера.

Люди и даже пейзажи показаны в движении и с точки зрения заинтересованного в анализе человека.

В «Детстве» главный герой и повествователь — Николенька — добр, любит мать, привязан к слугам, но в горе над гробом матери думает о том, как выглядит со стороны.

Мир дан в его противоречиях с самого начала и сперва как бы в шутке. Маленький мальчик просыпается, потому что дядька немец, Карл Иванович, хлопушкой из сахарной бумаги убил муху над его кроваткой. Мальчик сперва обижен, потом растроган лаской старика, потом плачет, потом выдумывает сон; весь мир ребенка раскрывается в противоречии, в иронии.

Мир не только трогателен, но и жалостно бессмыслен и привычно жесток. Немец-учитель знает всего две-три книги: «Историю семилетней войны», «Трактат об унавоживании земель» и полный курс гидростатики. Он читает, кроме этих книг, только «Северную пчелу», но от чтения испортил глаза.

Разлучена с любимым горничная, служащая матери героя, и оба они состарились в доме. Они состарились разлученные, верящие, что в чем-то виноваты.

Весела и разнообразна охота; ее ведет стремянной Турка, спокойно презирающий господ. Мир устроен не господами, но они живут в нем, небрежно скучая.

Мать брошена отцом, гувернантка, вероятно, соблазнена отцом, гувернантка ненавидит немца.

Этих людей можно жалеть, но быть среди них не хочется. Хочется их переделать.

Люди раскрываются мало-помалу, как спутник на дальней дороге. Они узнаются, но не изменяются. Толстой же больше всего дорожит способностью человека изменяться и таким образом духовно расти.

Поэтому в его книге сюжет, биографические перипетии жизни героев несущественны.

Только Карл Иванович патетически и трогательно-смешно связан с историей, большим миром — событиями жизни саксонца, незаконнорожденного подмастерья, сражавшегося в войсках Наполеона, бежавшего, бездомного. Но вся эта история за пределами книги и, вероятно, выдумана самим Карлом Ивановичем.

Орудие толстовского анализа — микроскоп, который он наводит на тайны человеческой души.

Открывая мельчайшие частицы человеческого бытия, он заново постигает мир, ищет новых путей его изменения.

Не случайно книга о детстве и отрочестве аристократа была напечатана в журнале Некрасова. Здесь Толстой как будто прощается со своим прошлым, отрывается от него новым его познанием.

Суетливости, ненаправленной иронии Стерна у Толстого нет.

В «Сентиментальном путешествии» Стерн пародийно дробит повествование на маленькие главы. У дверей каретного сарая проходят четыре главы. Автор играет бедностью действия романа, сопоставляя его неподвижность с быстрой текучестью чувств.

Толстой в первой своей повести сделал открытие, которое потом принял навсегда: он пишет маленькими главками — каждая главка имеет своих действующих лиц, свою законченную историю и обычно новое место действия. Глава «Учитель Карл Иваныч» рассказывает о старике с точки зрения мальчика. Она наполнена разными восприятиями одного и того же человека. В ней два места действия при единстве действующих лиц: спальня и классная комната.

Глава II — «Maman» — происходит в гостиной, вводятся мать, и сестры героя, и гувернантка Марья Ивановна. Здесь выдуманный в первой главе сон Николеньки уже получил значение предчувствия гибели матери. В конце главы хозяйка «положила на поднос шесть кусочков сахара для некоторых почетных слуг» — это как бы переход к дворне.

III глава — «Папá» — изображает разговор отца с приказчиком. Люди говорят об одном, но истинный смысл можно понять только в анализе жестов.

Здесь же мальчик узнает, что они едут в Москву. Концовка главы — Николенька целует любимую борзую собаку отца.

«— Милочка, — говорил я, лаская ее и целуя в морду. — Мы нынче едем; прощай! Никогда больше не увидимся».

Четыре первые главы занимают десять страниц печатного текста. В них сменяются пять мест действия, считая террасу, на которой идет разговор с собакой Милкой.

Кроме того, дан вид из окна классной комнаты, что мы можем считать шестым переходным местом действия, так как вскоре повествование переносится из дома в сад и лес.

Явления мира сперва упоминаются, потом развертываются подробно. Мир, увиденный боковым зрением, существует и до того, как автор начинает его внимательно рассматривать. Все главки закончены и в то же время конец одной главы цепляется за начало другой, содержа звено и следующих глав.

Все это у Толстого сознательно. О величине глав и их законченности он писал в дневнике, как о своем открытии, требуя от себя законченности каждого куска:

«Манера, принятая мною с самого начала, писать маленькими главками, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». Под этим замечанием написано крупно: «ЗАНЯТИЯ. ЛИТЕРАТУРНОЕ ПРАВИЛО».

Так подытожил Толстой опыт своей первой великой удачи 1852 года.

В главках-новеллах давался свободный авторский анализ, словарно и синтаксически ограниченный связью с детским восприятием, хотя он явно превышал возможности детского восприятия.

О словаре своего произведения Толстой пишет в обращении к читателям: «По моему мнению, личность автора — писателя (сочинителя) — личность антипоэтическая, а так как я писал в форме автобиографии и желал как можно более заинтересовать вас своим героем, я желал, чтобы на нем не было отпечатка авторства, и поэтому избегал всех авторских приемов — ученых выражений и периодов».

Композиция «Детства» построена так, что повествование условно укладывается в три дня: первый день — 12 августа в деревне, потом переезд: он подготовляет появление большого мира; дальше показ одного дня в Москве; третий день — возвращение в деревню к гробу матери.

Три дня раздвинуты на семь месяцев жизни ребенка.

Главки-характеристики, как «Гриша», «Князь Иван Иваныч», «Что за человек был мой отец?», выходят из этой простой и условной хронологической последовательности.

Но отступления построены так, что они, не перебивая впечатления плавности действия, раздвигают его, рисуя прошлое.

 
«БЕГЛЕЦ»
 
Беглецом приехав в Старогладковскую, Лев Николаевич начал писать очерк «Еще день на Волге».

Толстой очень дорожил этой дорогой; он считал, что это один из лучших дней его жизни, очевидно, неточно употребляя слово «день». В 1904 году Толстой говорил Д. П. Маковицкому, что «об этом можно бы написать целую книгу».

Почему он не написал этой книги? Вероятно, не было решено внутренне, как написать: сделать ли нечто вроде «Истории вчерашнего дня» — тогда это была бы книга о человеке; одновременно это должно было быть книгой о великой реке и о стране, через которую она протекает.

Толстой еще не овладел ремеслом — очерк о путешествии начат с найма лодки; все, очевидно, должно было бы идти подряд.

В Старогладковской он увлекается новым материалом.

Он собирается писать очерки Кавказа. Дядя Епишка первоначально должен был стать человеком, дающим материал для очерков. Вещь была почти этнографической. Но он уже пишет «Детство», интересуется характерами, и Епишка вызывает у него интерес сам по себе, как необыкновенная личность.

2 октября 1852 года записано: «После обеда спал, походил, написал письмо Татьяне Александровне, любовался на Епишку».

Дальше короткая запись: «Епишка, Сафа-Гильды, казачьи хороводы с песнями и стрельбой, шакалки и славная звездная ночь — славно. Особенный характер. Написал пол-листа — хорошо».

Все это на втором плане; главное — обширные планы романа о русском помещике, хотя им не суждено осуществиться.

13 октября написано: «Хочу писать Кавказские очерки для образования слога и денег». Это как бы особая работа бесконечно меньшего значения, чем работа над романом. «Мысль романа счастлива — он может быть не совершенство, но он всегда будет полезной и доброй книгой. Поэтому надо за ним работать и работать не переставая».

Для очерков Толстому нужен заказ: «Ежели письмо от Редактора побудит меня писать Очерки Кавказа, то вот программа их: 1) Нравы народа: а) История Саломониды, b) Рассказ Балты, c) Поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) История Немца, b) Армянское управление, с) Странствование кормилицы. 3) Война: а) Переход, b) Движение, с) Что такое храбрость?» Тут же развертывается программа романа. «Основание Романа русского помещика: Герой ищет осуществление идеала счастия и справедливости в деревенском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его, она, наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а постоянном, жизненном труде, имеющем целью — счастие других. 2) Любви нет. Есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни. Доказательство бессмертия души есть ее существование. Все умирают, скажут мне. Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя — остается. Проведем параллель с душою. Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».

Займемся этим большим и как будто противоречивым высказыванием. Из плана очерков лишь параграф «с» осуществлен частично. Толстой начал писать «Поездку в Мамакай-Юрт». Начинается очерк с точного указания: «В 1852 году в июне месяце я жил на водах Старого Юрта».

Дальше идет полемика с Марлинским и Лермонтовым: с представлением о воинственных черкесах, голубоглазых черкешенках, о чинарах и т. д. Автору это когда-то нравилось, как стихи на полунезнакомом языке. Но дальше начинается анализ этой полупонятной поэмы: «…начну с того, что черкесов нет — есть чеченцы, кумыки, абазехи и т. д., но черкесов нет. Чинар нет — есть бук, известное русское дерево. Голубоглазых черкешенок нет (ежели даже под словом черкес разуметь собирательное название азиатских народов) и мало ли еще чего нет».

Толстой писал эти строки молодым писателем и человеком, недолго побывавшим на Кавказе. Он и прав и не прав. Черкесов в том смысле, как это понятие употреблялось в тогдашней литературе, нет, но черкесы, как союз племен, уже образовались. Чинара вовсе не бук: чинара — это кавказское название платана, который в Имеретии и Кахетии достигает огромных размеров. Может быть, русские офицеры на северном склоне гор Кавказа и называли ошибочно буковые деревья в лесах Большой Чечни чинарами.

Весь очерк должен был отстаивать трезвую правду.

Толстой хочет верно передать действительность и преодолеть слово: «Слово далеко не может передать воображаемого, но выразить действительность еще труднее. Верная передача действительности есть камень преткновения слова».

Русская очерковая литература к тому времени уже дала очень много. К ней относились «Записки охотника» Тургенева. Значение Тургенева в это время для Толстого велико. Но он хочет другого и большего: он хочет анализа — большого движения искусства к морали и науке.

Военная среда, в которую Толстой попадает без чина и должности, ставит его рядом с солдатом, позднее сажает рядом с солдатом перед одним костром.

Станица смотрит на безмундирного брата офицера без большого уважения. Только бражники и среди них заштатный казак Епифан Сехин сближаются с ним. Толстой в нем видит свободного человека, не связанного ложью цивилизации.

Епишка оказывается человеком, который не только много знает, не источником сведений, не сказителем, со слов которого можно многое записать, а характером, находящимся в противоречии с тогдашним, уже наступившим днем Кавказа: обострением борьбы с чеченцами и распадом самого казачества.

Епишка для Толстого значит больше, чем Старый цыган для Пушкина.

Дальние горы лежат перед писателем, они вносят в его душу покой и разлад.

Покой потому, что они как будто стирают старые его проигрыши, старые его вины.

Но одновременно возникает представление об огромных проигрышах — несведенных счетах с народом.

Любовь, которую отрицает Толстой в своем плане очерков, оказывается такой же реальной, как и горы.

Любовь, Епишка, горы, казачество, взятые в их диалектике, в их противоречивости, исследованные движением души, заставляют Толстого, не осуществив до конца план очерков и не завершив роман, в котором догматически должны были утверждаться значение и обязанности русского помещика, начать роман «Казаки».

Это роман о любви, о Кавказе и о нем самом — Толстом. Чем дальше писался роман, тем больше Оленин становился Толстым, так как писатель начинал понимать себя в мире.

Разработка темы была начата как своеобразная баллада, в какой-то степени связанная с казачьими песнями, в ней есть героиня Марьяна и прибытие арб, на которых лежат изрубленные казаки.

Возьмем первый вариант стихотворения, прибавим, что все стихотворение кончается словами: «(Гадко) 1853 г. 16 апреля. Червленная». Червленная — это одна из терских станиц:

Эй, Марьяна, брось работу!
Слышишь, палят за горой:
Верно, наши из походу
Казаки идут домой.
Выходи же на мосточек
С хлебом-солью их встречать,
Теперь будет твой побочин
Круглу ночь с тобой гулять.
Красной шелковой сорочкой
Косу русую свяжи,
Вздень чувяки с оторочкой
И со стрелками чулки,
Вздень подшейник и монисто
Из серебряных монет,
Прибери головку чисто
И надень красный бешмет.

Еще нет героя со стороны. Все поглощено темой о возвратившихся и погибших воинах.

Толстой, пытаясь использовать стихотворную форму, говорил, что он это делает для развития слога, но почти несомненно, что неожиданность появления у Толстого стихотворной формы объясняется тем, что гребенские казаки сами показались ему песней. Недаром старые очеркисты в своих неумелых описаниях, неумело поэтичных, говорят, что гребенские женщины похожи на корифеек оперы и двигаются, точно на сцене.

Чужая, нарядная, цельная жизнь, казалось, требовала у Толстого песни. Но автор приходит в нее со своей судьбой и хочет понять то, что он видит. Он начинает расспрашивать, обращается к старикам. Ерошка (Епишка в действительности) становится как бы ведущим повести, ее диктором.

В плане герой определен как офицер. В черновых набросках он получает неустойчивую фамилию — Губков, Дубков, Ржавский. Это русский офицер, приехавший на Кавказ; таких, ищущих иной жизни или хотя бы иного пейзажа, двойного жалованья и встреч с красавицами казачками, было много.

Но Толстой хотел написать роман о «беглом казаке».

«Беглецом» роман назывался долго.

Беглецом был, конечно, Лукашка (в черновиках — Кирка), который, ранив офицера, уходил в горы; но беглецом был и Оленин, уехавший из Москвы.

В «Хаджи Мурате» из гор от тирании Шамиля бежит Хаджи Мурат, а в горы от тирании Николая хотел бы убежать старый, шпицрутенами битый солдат Авдеев — не бежит, потому что его убила шальная пуля.

Пуля эта не случайна, и не чеченцы виноваты в смерти Авдеева.

Командующий левым флангом князь Барятинский не пользовался любовью войска; но многое в «Хаджи Мурате» изменилось не только в художественном мастерстве, в глубине анализа, но и в отношении Толстого к героям.

Отряд в «Хаджи Мурате» относится к Барятинскому недружелюбно. У молодого генерала был роман с дочерью наместника — Воронцовой. Для того, чтобы чеченцы не нарушили дальними выстрелами сна Воронцовой в ее суконной палатке, Барятинский приказал выдвинуть вперед секреты. Это заставляло солдат и офицеров ругать даму очень определенными словами.

В «Казаках» два главных героя — Оленин и Ерошка. Но Ерошка — спившийся старик; ему, представителю старого казачества, нет места в новой станице.

Одно время Толстой пытался создать конфликт между Марьяной, молодым казаком Брошкой и Олениным. Он хотел омолодить Ерошку, дать ему лет тридцать, сделать его соперником офицера.

Но время, как и Терек, не поворачивается назад.

 
О МОЛОДОМ ОФИЦЕРЕ В ДЕЙСТВУЮЩЕЙ АРМИИ
И ОБ ИМПЕРАТОРЕ НИКОЛАЕ I

 
В ожидании производства Толстой ехал в Тулу с самыми радужными надеждами.

Под Новочеркасском, на земле Войска Донского, станционный смотритель посоветовал ему лучше не ехать, чтобы не проплутать всю ночь.

Небо было низко и черно, степь бела, вдали темные ветряные мельницы тяжело махали крыльями. Ветер заносил набок хвосты и гривы лошадей, дорогу переметало. Толстой все ехал и ехал.

Тут Алексей Орехов посоветовал вернуться, но сани встретили курьерскую тройку с тремя превосходно подобранными колокольчиками.

То ли звук колокольчиков был хорош, то ли соблазнился ямщик свежим следом, но поехали.

Курьерских троек было три: сзади сидели ямщики, курили, разговаривали.

Так началось долгое блуждание в снежной метели, которое потом Толстой описал в рассказе.

Молодой барин то спит, то просыпается, видит обозы, засыпает опять — видит свою усадьбу, пруд. Ямщики в метели сидят на дне саней, заслонились армяками, курят, рассказывают какую-то волшебную сказку.

Едет молодой барин, видит пушкинские сны из «Капитанской дочки», целует мужичью руку, как когда-то принуждали Гринева поцеловать руку Пугачева.

Сани занесены совершенно. Выбелены с правой стороны кони. Бежит пристяжная. «Только по впалому, часто поднимающемуся и опускающемуся животу и отвисшим ушам видно было, как она измучена».

К утру, когда на небе показались оранжевые, красноватые полосы, а потом красный круг солнца завиднелся на горизонте сквозь сизые тучи и появилась блестящая и темная лазурь, мужики доехали до кабака, вывезя Толстого.

Барин в дороге не спорил, он был покорен, кроме первых минут задора, он верил, что ямщики должны вывезти.

Так часто плутал в жизни Толстой, и так с молодости он привык верить, что кто-кто, а мужик вывезет, он дорогу знает.

В феврале 1854 года Лев Николаевич попал в Ясную Поляну. В Туле его ожидало извещение о производстве в прапорщики. Поездил Лев Николаевич по соседям, посетил в имении Судаково знакомых помещиков Арсеньевых.

В Ясной Поляне состоялось свидание всех братьев. Все очень переменились.

Николай исхудал. Дмитрий вырастил большие бакенбарды и усы, одет был всех наряднее, но казался озлобленным; Сергей был, как всегда, спокоен.

Братья в большом доме ночевали по-простому, постелив на полу солому.

Потом поехали в Москву и снялись вместе на дагерротипе.


Братья Толстые
(слева направо: Сергей, Николай, Дмитрий, Лев).
Дагерротип, 1854 г.


Лев Николаевич поехал в действующую армию дальней дорогой, через Курск, с заездом в имение Дмитрия Николаевича — Щербачевку, на Полтаву, Балту, Кишенев.

До Херсонской губернии стоял прекрасный санный путь. Потом потеплело; оставили сани; тысячу верст до границы ехали на перекладных по грязи. У Льва Николаевича было отличное настроение; огорчался он только тем, что много тратил. Казалось, что теперь-то история приняла правильный свой ход: праправнук Петра Толстого, посла, сидевшего в Константинополе узником в семибашенном замке, едет воевать с Турцией. Бывший студент Казанского университета, занимавшийся восточными языками, бывший фейерверкер, участвовавший в боях против Шамиля, едет доканчивать и дорешать отношения между Россией и Востоком — ведь за Шамилем всегда стояла Турция.

Говорили уже, что Франция к нам враждебна. Сын участника победоносной войны с Наполеоном I, значит, встретится с Наполеоном III.

Все будет хорошо. Толстой едет служить под начало блистательного родственника по материнской линии — М. Д. Горчакова.

Снят солдатский мундир, можно даже не торопиться, хотя Толстой боялся опоздать к победе.

К середине марта Толстой прибыл в Бухарест, Его поразил город с французской комедией, итальянской оперой, музыкой на бульварах, с мороженым в кафе. По словам Толстого, старый князь Михаил Дмитриевич его хорошо принял, правда, он делает оговорку в письме к тетке: «Вы понимаете, что при его занятиях ему некогда помнить обо мне»; кузены, дети князя Сергея Дмитриевича, Толстому очень понравились. Про младшего он написал: «… пороха он не выдумал, но в нем много благородства и сердечной доброты».

Военные дела шли хорошо, войска перешли Дунай и взяли четыре крепости.

Лев Николаевич выписывает парадную форму, каску, полусаблю — все очень заботливо. Пока он служит адъютантом у генерала Адама Осиповича Сержпутовского; сына генерала называет Оськой и готов ему покровительствовать. Этот Оська впоследствии сделал карьеру. Он недолго служил подпоручиком лейб-гвардии конной артиллерии, потом стал флигель-адъютантом, командиром полка, генерал-майором свиты и т. д. Подымался, как легкая, хорошо начиненная порохом ракета.

Положение Льва Николаевича все еще неопределенно и сомнительно. Ему опять как будто дарят не те игрушки, как Горчаковым. Довольно скоро Толстой записывает: «Мне неприятно было узнать сегодня, что Осип Сержпутовский контужен и о нем донесено государю. Зависть… и из-за какой пошлости и к какой дряни!» Это было 6 июля 1854 года.

Через несколько дней он записывает, заканчивая свою автохарактеристику: «Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них».

И еще: «Так называемые аристократы возбуждают во мне зависть».

Ему трудно с Горчаковыми. Он связан с ними детской дружбой, ждет от них признания. Между тем приглашенный к нему Д. Горчаков, про которого Толстой записал слова, почти влюбленные: «…был вечером у меня Д. Горчаков, и дружба, которую он показал мне, произвела это славное замирание сердца, которое производит во мне истинное чувство и которого я давно не испытывал», не пришел к обеду. Обед не удался, не только Горчаков, не пришел и доктор.

Толстой почти в одиночестве съел поросенка.

Он продолжает настаивать. Уже предчувствуя славу, Лев Николаевич, с всегдашней любовью создавать правила, записывает: «1. Быть, чем есть:

а) По способностям литератором, b) По рождению — аристократом».

Отношение к своему положению было болезненно, и это прозвучало во втором Севастопольском рассказе.

Но приходилось уже думать заново. В семье Толстого не любили Николая I, но верили, что в военном отношении Россия — могущественнейшее государство. Про взяточничество и казнокрадство, конечно, знали. Но про то, что империя вся ворует, что она в военном отношении отстала и уже не могущественна, а слаба, Лев Николаевич скоро узнал под Севастополем.

Вести из мира большой политики к Толстому приходили медленно; долго молодой офицер был настроен оптимистически.

Войска стояли за Дунаем под крепостью Силистрией; под стену крепости был сделан подкоп: ждали взрыва и штурма. Казалось, что дело завершится подвигами блистательной храбрости.

Толстой здесь пока видал войну издали; он пишет Татьяне Александровне Ергольской: «Расстилающаяся перед глазами местность не только великолепна, она представляла для всех нас огромный интерес. Не говоря о Дунае, о его островах и берегах, одних занятых нами, других турками, как на ладони видны были город, крепость и малые форты Силистрии… По правде сказать, странное удовольствие глядеть, как люди друг друга убивают, а между тем и утром, и вечером я со своей повозки целыми часами глядел на это. И не я один».

Ждали сигнальной ракеты для взрыва.

Крепость должна была пасть, но в это время Австрия, которая занимала относительно русской армии фланговое положение и могла прервать пути русской армии, потребовала вывода наших войск из дунайских княжеств.

Император Николай I согласился и отступил, бросив на произвол судьбы болгар. Турки вернули дунайские княжества. Семь тысяч болгарских семейств пытались уйти от турок.

Толстой писал:

«По мере того, как мы покидали болгарские селения, являлись турки и, кроме молодых женщин, которые годились в гарем, они уничтожали всех. Я ездил из лагеря в одну деревню за молоком и фруктами, так и там было вырезано все население».

М. Д. Горчаков очень огорчался, принимая депутации от несчастных: лично говорил с каждым из них, убеждал, что он не может пропустить через мост беженцев со скотом и телегами, из своих денег нанимал суда для переправы на наш берег.

Пока за дипломатическую неудачу царя кровью заплатили болгары.

Перед Россией оказалась не только Турция, но и Англия, Франция и даже Сардиния при враждебном нейтралитете Австрии и Пруссии.

Ниоткуда нельзя было снять войска: они нужны были всюду. Английский флот шарил по границам России, напал, хотя и безрезультатно, на город Петропавловск-на-Камчатке, бомбардировал Соловки, показывался перед Кронштадтом, занял Аландские острова на Ботническом заливе, прошел в Черное море, произвел высадку под Евпаторией.

Для противодействия не хватало чугуна и пороха.

Люди, которые управляли армией, действительно пороха выдумать не могли.

Николай Павлович в войнах участия не принимал, но на парадах и маневрах переживал неоднократно военный восторг и однажды, врубившись в ряды, разнес палашом кожаную каску солдата; бедняга остался жив, но был несколько ошеломлен.

Нельзя сказать, что Николай Павлович не был храбр, он был горд и мечтателен. Дипломатическая неудача России его беспокоила и угнетала, он знал, что посланные в действующую армию пополнения приходят через полгода, в половинном составе; знал о воровстве, о неспособности командующих и не мог ничего переменить, потому что сам был не только творцом режима, но и его следствием.

Война подошла к Дворцовой набережной.

Не надо думать, что союзникам война с Россией была легка. Они несли большие потери не только от нашего оружия, но и от болезней. Англия боялась за свои индийские владения. Русские войска оказались стойкими, но русские генералы-аристократы необыкновенно бездарными. Кроме того, в стране все было украдено, воевать надо было на остаток.

П. В. Анненков записывал в конспекте своих воспоминаний «Две зимы в провинции и деревне с генваря 1849 по август 1851 года»: «Грабительство казны и в особенности солдат и всего военного снаряда приняло к концу царствования римские размеры».

Анненков говорит о времени падения Римской империи, когда кражи были привилегией знати. Далее перечисляются невероятные случаи, когда в русской армии было украдено сорок лошадей, стоимостью каждая по четыре тысячи, и подменены лошадьми по сто семьдесят пять рублей. Здесь же сделано примечание: «Но этот подвиг и другие, им подобные, были затемнены тем, что делали позднее в Арсенале, по провиантскому ведомству, по заготовлению лазаретных принадлежностей, по штатам и прочее».

Лев Николаевич об этом писал очень сдержанно. В дневнике он коротко говорит о «бессмысленных учениях» и называет оружие русского солдата «бесполезным».

Армия была вооружена кремневыми ружьями времен Петра I. При Петре, при Елизавете, при Екатерине, при Наполеоне оружие русской армии и оружие иностранных армий было одинаково, но к концу царствования Николая I мы почти не имели в море паровых судов, было очень мало дальнобойных ружей (штуцеров) и совсем не было скорострельной артиллерии.

Толстой записал 2 ноября 1854 года: «…неприятель выставил 6000 штуцеров, только 6000 против 30 (тысяч). И мы отступили, потеряв около 6000 храбрых. И мы должны были отступить, ибо при половине наших войск по непроходимости дорог не было артиллерии и, бог знает почему, не было стрелковых батальонов. Ужасное убийство. Оно ляжет на душе многих!»

Сражения начинались хорошо и кончались неудачей. Дело было в плохом составе высшего командования, неумении пользоваться картами и в плохом снабжении армии. Казнокрадство было официальным. Под Севастополем для того, чтобы получить из казначейства для своих частей полагающиеся деньги, командиры давали взятки восемь процентов от суммы. Взятка в шесть процентов считалась любезностью.

Армия была проедена казнокрадством, герои гибли. Гибель Корнилова иногда кажется самоубийством, потому что он в день смерти снял и отдал для передачи сыну часы.

О взятках и воровстве говорили спокойно люди, которые завтра должны были умереть.

Лев Толстой в рассказе «Севастополь в августе 1855 года» приводит отповедь, которую прочитал только что присланному из училища молодому офицеру Володе Козельцову старый артиллерийский офицер.

«— А я вам вот что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан. — Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время пятьсот рублей, в военное — тысяч семь, восемь, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь вы должны издерживать, против положения, на ковку — раз (он загнул один палец), на аптеку — два (он загнул другой палец), на канцелярию — три, на подручных лошадей по пятьсот целковых платят, батюшка, а ремонтная цена пятьдесят, и требуют, — это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас лишнее выйдет, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое; и третье, и десятое… да что и говорить…

— А главное, — подхватил капитан, молчавший все время, — вот что, Владимир Семеныч: представьте себе, что человек, как я, например, служит двадцать лет на 200 рублях жалования, в нужде постоянной; так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комиссьонеры в неделю десятки тысяч наживают?»

Это было не только написано, но и напечатано. Дело было общеизвестное. 19 мая 1855 года Толстой на речке Бельбек получил командование над взводом горной артиллерии. Он записывает, ознакомившись с системой отчетности: «…вижу, как легко красть, так легко, что нельзя не красть».

Он удержался от хорошо подготовленного соблазна и записал 12 июля: «…решил, что денег казенных у меня ничего не останется. Даже удивляюсь, как могла мне приходить мысль взять даже совершенно лишние».

Крало сперва интендантство, а за ним по нисходящим ступеням все начальство. Некоторое исключение представлял Кавказ, на котором солдаты артелями вели хозяйство и только денежный ящик был в распоряжении старшего офицера.

Толстой о положении действующей армии в подготовляемой им записке (она не была никак названа и, вероятно, не была подана) писал: «Скажу еще сравнительно: ни в одном европейском войске нет солдату содержания скуднее русского, нет злоупотреблений лихоимства, лишающих солдата половины того, что ему положено…»

Солдаты получали сукно плохого достоинства, шуб не было.

Когда в Севастополь прислали шубы, то они оказались такого плохого качества, что их сложили горой и они гниением своим заразили воздух на большое расстояние.

Все кралось бесконтрольно и безнаказанно. Украдены были кирпичи, из которых должны были быть построены укрепления с северной стороны: вместо укреплений вывели тонкую стеночку.

Украден был весь шанцевый инструмент: кирки, лопаты, ломы. Кто их украл — не доискались. Когда же инженер Тотлебен задумал и начал осуществлять свою систему укреплений вокруг Севастополя, то сперва подымали каменистый грунт деревянными лопатами. Бросились в Одессу: у частных продавцов кирок не нашли. «Лопат же отыскано у торговцев… 4246 штук» — их повезли в Севастополь подводами.

Для того чтобы закончить эту тему о краже, напомню, что во время коронации площадь перед Кремлем покрывали красным сукном; когда император Николай умер и начались подготовки к коронации Александра II, то оказалось, что несколько десятин красного сукна было похищено со склада, и его понадобилось доставать заново.

Толстой первоначально не сознавал всей остроты положения.

16 сентября он записывает: «Высадка около Севастополя мучит меня. Самонадеянность и изнеженность — вот главные печальные черты нашей армии — общие всем армиям слишком больших и сильных государств».

Анализ сделан с точки зрения офицера, и притом привилегированного, потому что солдаты, да и кадровые офицеры, как это знал Толстой по Кавказу, нисколько не были изнежены. В анализе утверждалось, что царская Россия не только большое государство, но и сильное.

Толстому и нескольким офицерам представилось полезным создать общество для содействия просвещению и образованию среди войск.

17 сентября записано: «План составления общества сильно занимает меня».

Очень скоро было решено организовать не общество, а военный журнал: сперва взяли название «Солдатский вестник», потом более скромное — «Военный листок». Целью журнала было поддержание хорошего духа в войсках; набросан был пробный номер, сделана виньетка. Толстой для журнала написал два небольших очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов».

Оба очерка впоследствии влились в рассказ «Рубка леса».

Денег на издание не было. Капитан А. Д. Столыпин и Толстой решили достать деньги сами. Для этого Лев Николаевич велел продать дом в Ясной Поляне. Проект журнала пошел по инстанциям, был одобрен командующим фронтом М. Д. Горчаковым, который переслал проект военному министру. В ноябре месяце министр доложил проект государю и получил резолюцию, очевидно устную, которая была переслана обратно Горчакову.

В это время дела русской армии шли плохо, и можно было ожидать, что Николай I хоть в какой-нибудь мере заинтересуется инициативой офицеров. Но для императора самое главное было — система; он сам был как бы деталью системы, мог погибнуть с ней, но не мог ее изменить.

Поэтому составлена была следующая резолюция: «Его величество, отдавая полную справедливость благонамеренной цели, с каковою предположено было издавать сказанный журнал, изволил признать неудобным разрешить издание оного, так как все статьи, касающиеся военных действий наших войск, предварительно помещения оных в журналах и газетах, первоначально печатаются в газете «Русский инвалид» и из оной уже заимствуются в другие периодические издания. Вместе с сим его императорское величество разрешает г. г. офицерам вверенных вашему сиятельству войск присылать статьи свои для помещения в „Русском инвалиде"».

Какого-нибудь запрещения кому бы то ни было помещать материал в «Русском инвалиде» никогда не существовало.

Таким образом, Толстой получил чистый отказ. Тогда он 19 декабря написал письмо Некрасову, запрашивая, когда будет напечатан в «Современнике» «Рассказ маркера» и «Отрочество». Толстой говорит, что хочет прочесть эти вещи в печати и забыть о них, потому что у него на руках новый материал: «…у меня материала гибель. Материала современного, военного содержания, набранных и приготовленных не для вашего журнала, но для Солдатского листка, о попытке основания которого при Южной армии вы слышали, может быть, в Петербурге. На проект мой Государь император всемилостивейше изволил разрешить печатать статьи наши в «Инвалиде»!»

Некрасов уже 2 ноября (письмо не дошло еще до Толстого) сообщал, что «Отрочество» вышло в свет в октябре 1854 года, хотя и очень ощипанное цензурой. Тут же Некрасов извинялся в том, что ему сначала не понравились «Записки маркера». Он перечитал рассказ в печати и убедился, как он хорош. Передается привет от Тургенева, дается адрес и говорится, что писать в редакцию «Современника» следует на имя Тургенева или Панаева.

Так случилось, что то, что Толстой хотел сделать непосредственно для армии, для обороны, для той армии не годилось, и забота о будущем России неизбежно была передана в руки людей, в благонамеренности которых правительство справедливо сомневалось.

Толстой был растерян; он не знал, как жить, для кого жить; с трудом находил он свое место в России. Может быть, это отражалось в размашистом беспорядке его тогдашнего быта.

Лев Николаевич был подавлен неудачей журнала и тем, что он видел вокруг.

Он одновременно и гордится письмом Некрасова, который хвалит «Отрочество», и приходит в отчаяние, записывая: «Все истины парадоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безошибочны».

Он должен расстаться с опытом старого времени, со своими предрассудками, с разумом. Опыт восточной войны всему противоречит.

Но писатель все еще мечтает об издании военного журнала.

10 октября запись: «Журнал подвигается медленно. Зато я начинаю немного остепеняться».

21 октября: «Дела в Севастополе всё висят на волоске. Пробный листок нынче будет готов, и я опять мечтаю ехать. Я проиграл все деньги в карты».

В конце 1854 года он уже в Севастополе, под огнем, а через несколько месяцев — на самом опасном месте, на 4-м бастионе.

Первые записи его сухи и трогательны. Он записывает: «Вчера ядро упало около мальчика и девочки, которые по улице играли в лошадки: они обнялись и упали вместе».

Он работает. 24 июня 1855 года составляет себе правила для писания: «…составлять программу, писать начерно и перебеливать, не отделывая отдельно каждого периода. Сам судишь неверно, не выгодно, ежели часто читаешь, прелесть интереса новизны, неожиданность исчезает и часто вымарываешь то, что хорошо и кажется дурным от частого повторения». Через два дня запись: «Кончил Весеннюю ночь, уж не так хорошо кажется, как прежде».

Дни заняты работой совершенно вплотную; даже непонятно, как поспевает Толстой не только писать, но проверять, вычеркивать.

Его положение артиллериста в армии было таково, что он должен был состоять при определенных орудиях, но мы видим и Толстого и его друга Столыпина в отчаянных и как будто бы не нужных в военном отношении вылазках.

Толстой записывает после разговора о своих служебных неудачах: «Имел слабость позволить Столыпину увлечь меня на вылазку, хотя теперь не только рад этому, но жалею, что не пошел со штурмовавшей колонной».

Тут же он записывает: «Военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше».

В марте 1855 года Толстой умоляет Ергольскую прислать ему денег: «Кажется, я уже описывал вам первое время своего пребывания в Крыму. В общем я провел его приятно, будучи занят службой и охваченный общим интересом к войне; но начиная с нового года, когда я получил деньги, предназначенные на журнал, который провалился, мой образ жизни стал праздным и безнравственным».

Тут же Толстой утешает тетку, что он еще не дошел до «того положения, в котором… находился перед отъездом на Кавказ… и в которое мог снова опуститься». Он надеется пока отыграться и не только заплатить все долги, но и выкупить имение из залога; мечтает отпустить на волю крестьян.

Для Толстого тяжелы были не столько проигрыши, сколько унизительная необходимость просить деньги у родных, умолять продать что угодно, чтобы эти деньги были найдены, и выслушивать соболезнования тетки, упреки братьев и снисходительную полуготовность услужить мужа сестры Валерьяна Петровича Толстого.

Этот человек, который то отбивался картечью из маленьких своих пушек от неприятеля с открытой позиции, то жил на бастионе под плотным артиллерийским огнем, — этот человек, упрекая себя в лености и апатии, в это время работал над «Юностью», кончил «Рубку леса» и написал «Севастопольские рассказы».

Лев Николаевич вел свои дневники и потребовал, чтобы они были напечатаны без всяких сокращений. Мы знаем о нем все, что можно знать о человеке, но самое важное, что он сказал, написано в его книгах, в которых отобрано самое общее, самое чистое.

Пушкин писал князю П. А. Вяземскому в сентябре 1825 года из села Михайловского: «Презирать суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».

Чернышевский, читая первые произведения Толстого, увидел в них привычку к самоанализу, огромный духовный опыт; он как бы понял необходимость толстовских дневников, о которых ничего не мог знать.

Толстой все время судил себя и не презирал суд людей и поэтому пошел на публикацию своих дневников, которые мы должны читать с глубоким уважением, как результат подвига человека.

Одновременно он писал «Севастопольские рассказы», в которых он судил не только себя и окружающих его аристократов и полуаристократов, но и всю царскую Россию, которая тогда не была достойна подвига севастопольцев.

 
ВЕСТИ ИЗ СТАНИЦЫ СТАРОГЛАДКОВСКОЙ
 
Прошлое не проходит. Молодой офицер, желавший, чтобы с ним как с равным водились Горчаковы, в то же время был другом дяди Епишки и в сердце его жили воспоминания о станице Старогладковской.

Приведу письмо А. С. Оголина, посланное к Толстому 16 сентября 1854 года. Вероятно, письмо пришло уже в октябре. Я привожу его в сокращении:

«16 сентября 1854 года.
Утро. Станица Старогладковская.

Добрейший Лев Николаевич!

Весьма и весьма благодарен за письмо, оно уверяет меня, что вы не так-то скоро забываете старых товарищей. — Вы хотите знать подробности нашего житья-бытья, вот они: Алексеев строит огромный дом, с детскими, девичьими и т. д. и, как кажется, не на шутку собирается жениться. На зиму опять собирается в Москву и говорит, что поездка эта должна кончиться чем-нибудь решительным. Я теперь приехал в Старогладковскую и с утра до вечера сижу в садах и уничтожаю виноград. На днях же должен отправиться к взводу в Куринское. У нас на Кавказе ничего не предпринимается — мы теперь ведем оборонительную войну, всякие наступательные движения запрещены. Вам, думаю я, уже известно, как ловко распорядился Шамиль в Грузии: взял около 1500 человек в плен (более женщин и детей на полях во время работ), три княжеских семейства и безнаказанно возвратился домой, в виду наших 20-ти батальонов. Вон как у нас отличаются, позавидуйте нам. — Недавно чеченцы в числе 5000 человек сделали нападение на аул Усти-су (около новой просеки, которую мы рубили в 1853 г.), при них были два орудия; подойдя к аулу на картечный выстрел, они открыли огонь по нем, между прочим более 2 000 кавалерии бросилось на плоскость, где пасся скот, и угнали его за Мечик.

Бабушка Улитка твердит мне на ухо (сижу и пишу письмо, а она передо мной стоит сложа руки): «Да отпиши ему, баю, как-то он поживает, да, баю, поклонись-то ему». Соболька же по-прежнему сидит в Трилиниуме и искоса посматривает на нас.

Славная старуха, я с удовольствием буду ее вспоминать! Я с Никитою часто говорю про вас: он уже воображает вас флигель-адъютантом, едущим с донесением о победе. Прощайте, достойный граф, извините, что намолол вам всякого вздору, прошу не забывать
Вашего старого сослуживца А.  О г о л и н а».

Имя Улиты сохранено в «Казаках».

У нее есть дочка по прозвищу Соболька, вероятно, она связана чем-то с той женщиной, про которую Толстой не забывал никогда и описывал в повести как Марьяну.

Соболька, услыхав о молодом офицере, сражающемся на войне, только посмотрела искоса и ничего не сказала. Но даже о взгляде Собольки счел нужным написать с Кавказа Льву Толстому бывший его сослуживец.

Подпоручик горноартиллерийского взвода, находясь в Севастополе, записывает в своем дневнике, что ему грустно, что на Графской пристани тихо играет музыка, долетают звуки труб.

На набережной стоит Голицын и еще какие-то господа, облокотясь на перила.

Офицер молод. Прошла и не ушла неудачная любовь.

Севастополь красив и печален. Солнце садится за английскими батареями 26 ноября 1854 года Толстой записывает: «Лейтенант Титов выходил с двумя горными единорожками и ночью стрелял вдоль их (вражеских. — В.Ш.) траншей Говорят, в траншее был стон такой, что слышно было на третьем и пятом (бастионах. — В.Ш.). Похоже на то, что скоро я отправлюсь. Не могу сказать, желаю я этого или нет».

Он был накануне новой книги — «Севастопольских рассказов».

 
«СЕВАСТОПОЛЬ В ДЕКАБРЕ МЕСЯЦЕ»
 
В результате задуманного в сентябре — октябре 1854 года кружком приятелей, офицеров-артиллеристов Южной армии, плана издания военного журнала, возникли «Севастопольские рассказы».

Первоначально очерки предназначались для военных, но в начале января 1855 года Толстой обещал Некрасову ежемесячно доставлять для «Современника» от двух до пяти листов и дал список тем, не называя авторов: «Письмо о сестрах милосердия», «Воспоминания об осаде Силистрии», «Письмо солдата из Севастополя».

Предполагалось создать военный журнал с самостоятельной редакцией под обложкой «Современника». Некрасов писал Толстому 27 января 1855 года: «Письмо ваше с предложением военных статей получил и спешу вас уведомить, что не только готов, но и рад дать вам полный простор в «Современнике» — вкусу и таланту вашему верю больше, чем своему».

Из дневника Толстого мы знаем, что 27 марта было написано начало очерка «Севастополь днем и ночью». Из его начала возник очерк «Севастополь в декабре месяце», а вторая часть была отброшена и превратилась в основу рассказа «Севастополь в мае».

В очерке «Севастополь в декабре» значение темы, материала преобладает над всем. Автор прежде всего хочет показать военную обстановку. Рассказ построен как осмотр города каким-то неизвестным заинтересованным и недавно приехавшим человеком. Рассказчик не имеет собственной характеристики и является как бы ведущим в прямом смысле этого слова.

Перед нами особый вид пейзажа — очерковый, деловой пейзаж.

Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая склянка, отмеряя время.

Этот пейзаж ощутимо повторяется с другим освещением в самом конце маленького рассказа. Сюжетное построение заменено пейзажным кольцом — подчеркнуто, что город осажден.

Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.

Противопоставление обычной жизни города, мирной жизни гарнизона, мирных интересов людей и войны проведено через весь рассказ и в заключении получает свое художественное разрешение.

Утренняя деятельность города рисуется со спокойной точностью: где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена…

Толстой пишет о самом трагическом событии той эпохи и ничего не утаивает, но он строит рассказ таким образом, что военные подробности оказываются бытовыми чертами и как бы подчинены быту. Упоминание о необыкновенной упряжке маджары, везущей мертвых на кладбище, — верблюдах — как бы смягчает ужас происходящего, приводит вас к деловому и спокойному отношению к смертям.

Повествователь предупреждает читателя, что тот испытает неприятное впечатление от странного смешения лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака.

Толстой пишет о необычном, как об обычном, и пишет, тщательно отбирая факты и детали. Он коротко рассказывает о фурштатском солдатике, который ведет на водопой гнедую тройку — так спокойно и равнодушно, как будто все происходит в Туле или в Саранске.

О войне говорится без страха, без суеты; в одном периоде рассказано о безукоризненных белых перчатках офицера, идущего по улице, о лице курящего матроса и о лице девицы, «которая, боясь замочить свое розовое платье, по камушкам перепрыгивает через улицу».

Война дается как будни, и в то же время она сразу показана госпиталем, ампутацией, людьми после ампутации и бредом женщины, у которой отрезали обе ноги выше колен. И только после этих последних в своей определенности раскрытий войны, после показа бреда под хлороформом, когда человек, подготовленный для операции, говорит, «как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова», после этого рассказывается про похороны — бегло и почти празднично. «Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями».

Толстой сейчас же как бы стушевывает это описание, упоминая «звуки стрельбы с бастионов».

Человек введен в иной мир. Писатель утверждает: «…похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».

Страдания отдельных людей подчинены идее защиты Севастополя.

Повествователь проходит через город, оживленные люди сменяются предфронтовым пейзажем. И опять — точное путевое описание со словами «направо» и «вверх».

«Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах».

Повествователь видит, как рождается внезапно чувство самосохранения, — от сознания, что вы находитесь около передовой позиции.

«Недалекий свист ядра или бомбы, и в то самое время, как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами».

Идя дальше за повествователем, читатель делает ошибку: боится и думает, что уже попал во фронтовую обстановку, но страх ошибочен.

«Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным.

«Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик».

Сам же страшный четвертый бастион оказывается не страшным и обыденным. Люди живут в Севастополе, сражаются, засовывают в карманы трубки, дожевывают сухари, прежде чем подойти к орудию, стать на место, с которого только что убрали мертвого или раненого.

Первый очерк Толстого произвел в печати впечатление необычайное и был всеми признан. Его было приказано перевести на французский язык, чтобы напечатать в брюссельской газете «Le Nord», его перепечатали в «Русском инвалиде» — правда, не целиком.

Севастопольская кампания для всех людей предстала в новом виде; прямых указаний на то, что это невиданный героизм, почти не было в очерке, но в конце, перед заключительным пейзажем, Толстой, не описав укреплений Севастополя, говорит о том, чем держится осажденный город: «Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом».

К старости лет (как мне рассказывали в Ясной Поляне, уже, конечно, после смерти Толстого) как-то Лев Николаевич дал перевести кусок своей прозы на французский язык, а потом перевод дал перевести на русский язык и очень огорчался тому, что текст так разошелся. Он хотел невозможного — освобождения мысли от языка. Математической точности, однозначности выражения.

«Севастополь в декабре» — книга как бы с невидимым, прозрачным автором, скрытым стилем, с погашенным ощущением выражений; художественная прелесть произведения состоит в сопоставлении понятий.

Художник принял на себя служебную роль показа чужого подвига. Такие случаи отвода авторского переживания из повествования редки.

 
«СЕВАСТОПОЛЬ В МАЕ»
 
Второй рассказ о Севастополе изображает город, уже привыкший к осаде; вступление к рассказу своеобразно. Первый абзац действенно передает время.

«Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними».

Второй абзац говорит о самолюбиях и о смертях, сталкивая оказавшиеся рядом, но далекие по своим значениям, понятия:

«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти. Сколько звездочек надето, сколько снято, сколько Анн, Владимиров, сколько розовых гробов и полотняных покровов!»

Дальше идет кратчайший, сжатый пейзаж Севастополя — с точки зрения французов, и вражеский лагерь — с точки зрения севастопольцев:

«А все те же звуки раздаются с бастионов, все так же — с невольным трепетом и суеверным страхом — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; все так же в трубу рассматривает с вышки телеграфа штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и все с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту».

Спокойная, торжественная речь повествует о страшном, мужественном и привычно фатальном. Кончается вступление доказательством бессмысленности войны вообще. Эта бессмысленность выясняется путем предложения, чтобы с каждой стороны было выставлено по одному солдату. Пускай дерутся.

«Это рассуждение кажется только парадоксом, но оно верно. Действительно, какая бы была разница между одним русским, воюющим против одного представителя союзников, и между 80-ю тысячами воюющих против 80 тысяч? Отчего не 135 тысяч против 135 тысяч? Отчего не 20 тысяч против 20 тысяч? А отчего не 20 против 20? Отчего не один против одного? Никак одно не логичнее другого. Последнее, напротив, гораздо логичнее, потому что человечнее».

Толстовский метод входа повествователя для разрушения традиционного осмысления принятого, обычного здесь применен в первый раз. Писатель находится вне цепи обычных рассуждений; цель его — показать войну как сумасшествие, ее неправомерность.

Если на каждое напряжение одной стороны другая сторона отвечает таким же напряжением, если безумное человечество не хочет разоружения, то почему оно не заменит гибель сотен тысяч дуэлью двух людей.

Толстой пытается расщепить предрассудки, как свалявшуюся шерсть, вернуть человечеству ощущение истины, показать «здравый смысл» истории как накопление ошибок.

В художественном произведении он говорит с читателем, как взрослый человек разговаривает с подростком-задирой.

Глубоко изменилось мастерство.

В первом Севастопольском рассказе повествование велось сжато и строго; человек был скрыт в панораме повествования. Между двумя рассказами легло глубокое разочарование, суд над царской политикой. Сам повествователь изменился, сбросив с себя часть предрассудков прошлого. Опровергается сама биография Толстого.

Нельзя прямо идти от дневника писателя, его дневникового высказывания для себя, или от его письма, написанного к определенному человеку, к художественному произведению, сказанному для всех.

То, что говорят люди друг с другом и сами с собой, — для Толстого и для нас после того, как мы прочтем «Севастопольские рассказы», — неправда, хотя бы потому, что они говорят в старом мире, не гармонично построенном.

То, что они думают про себя сами, — тоже неправда, потому что вот здесь они, даже накануне смерти, думают о бессмысленном аристократизме, надеются, что выживут, прославятся и получат крестики. Это все будет в конце концов опровергнуто, и не только смертью. Толстой в рассказе подымается над собой, видя судьбу многих.

Правда этого рассказа — опровержение привычного, опровержение этой войны, этого строя. В этом рассказе нет инертных, не действующих кусков, и я бы сказал, что в нем нет пейзажа.

Небо в нем смысловое: разное для разных действующих лиц и в то же время одно — непонятое, человеческое. Офицеры-аристократы смотрят в окно, видят ночь над Севастополем, говорят друг с другом, хвастаясь храбростью, и о небе и о войне:

«— Однако начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или его? вон лопнула, — говорили они, лежа на окне, глядя на огненные линии бомб, скрещивающиеся в воздухе, на молнии выстрелов, на мгновение освещавшие темно-синее небо, и белый дым пороха и прислушиваясь к звукам все усиливающейся и усиливающейся стрельбы.

— Quelle charmant coup d’oeil![2] A? — сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. — Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда.

— Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба.

— Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную ночь мне будет казаться, что это все бомбы: так привыкнешь».

В другом конце города жительница Севастополя — старуха, выселившаяся с края города, выйдя на улицу, смотрит на небо; рядом с ней стоит денщик Никита и ребенок: они говорят о войне и о небе, которое видят:

«— Звездочки-то, звездочки так и катятся, — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, вон, вон еще скатилась: к чему это так? а, маынька?

— Совсем разобьют домишко наш, — сказала старуха, вздыхая и не отвечая на вопрос девочки.

— А как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, — так большушая такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы, видно, пробила да в горницу и влетела. Такая большущая, что не поднимешь».

Небо освещено бомбами, звезды смешаны с бомбами; в развязке истории Праскухина звезда-бомба обращается в смерть, в реальность, в опровержение легкого разговора о войне и малой правды.

Дневниковые записи живут, но опровергнуты анализом повествования.

Дневниковые записи об аристократии, о том, кто аристократ, не присутствуют в рассказе как нечто основное, а уничтожены в прямом значении слова, то есть сделаны малыми и объяснены.

На войне продолжается обычная жизнь; продолжается ничтожным, завистливым сомнением в своей полноценности. Кто аристократ — вот что кажется важным и здесь.

«Слово аристократы (в смысле высшего отборного круга, в каком бы то ни было сословии) получило у нас в России (где бы, кажется, не должно бы было быть его) с некоторого времени большую популярность и проникло во все края и во все слои общества, куда проникло только тщеславие (а в какие условия времени и обстоятельств не проникает эта гнусная страстишка?) — между купцами, между чиновниками, писарями, офицерами, в Саратов, в Мамадыши, в Винницы, везде, где есть люди. А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и неаристократа. Для капитана Обжогова штабс-капитан Михайлов аристократ, потому что у него чистая шинель и перчатки, и он его за это терпеть не может, хотя уважает немного; для штабс-капитана Михайлова адъютант Калугин аристократ, потому что он адъютант и на «ты» с другим адъютантом, и за это он не совсем хорошо расположен к нему, хотя и боится его. Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ, и он его всегда ругает и презирает в душе за то, что он флигель-адъютант».

Привычное, порожденное строем тщеславие ослепляет людей; оно соблазняет «…известно храброго морского офицера Сервягина. желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов. И известный храбрец с радостью просунул свою мускулистую руку, не раз коловшую французов, за локоть всем и самому Сервягину хорошо известному за не слишком хорошего человека Праскухину».

Социальное неравенство подчиняет себе людей, которые могли бы вне этой мании жить и умирать достойно. Два человека — Праскухин и Михайлов, и сейчас занятые мыслями о своем неравенстве, идут с позиции и находятся уже в кажущейся безопасности. Они слышат возглас часового «Маркела!».

«Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление.

Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, — бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, — может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы.

Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.

Прошла еще секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении».

Смерть рядом.

Двенадцать с полтиной уже упоминались в рассказе. Михайлов, лежащий сейчас на земле, помнил, что Праскухин, который сейчас стоит, должен ему по преферансу двенадцать рублей с полтиной, и в то же время считал, что тот аристократ относительно его.

Высокое и низкое тщательно перемешано в повествовании. Анализ переходит попеременно от Михайлова к Праскухину. Время уплотнено страхом, время реально длится. Михайлов думает:

«…перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне остаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей… а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, в нечет — то будет убит. «Все кончено! — убит!» — подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет) и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!» — проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь».

Человек как бы умер, но продолжает анализировать, и тут же идет опровержение смерти:

«Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! Приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов…»

Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете.

Он был камнем легко ранен в голову».

Праскухин в первую секунду считает себя контуженым и тоже переживает цепь мыслей. Это как будто уплотненные мысли Толстого, но взятые сниженно, разоблаченно. Праскухин вспоминает: долг в Петербурге, который надо было заплатить, цыганский мотив, женщину, которую он любил, человека, которым он был оскорблен пять лет тому назад и не заплатил за оскорбление (такой человек с обидой, им нанесенной, вероятно мелочной, был в памяти Толстого). Перед человеком проносится его жизнь в виде измельченного мусора; его что-то толкает со страшным треском, он бежит, спотыкается, падает и думает, что только контужен.

Мимо него бегут солдаты: «…один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», — он их считает. Проносится с необыкновенной достоверностью для читателя внутренний диалог. Мы как бы переживаем перед смертью в последнюю секунду иллюзию жизни.

Сбивается счет. Мысли вытесняются телесными ощущениями. Праскухин еще жив:

«…собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня», — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — и ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше ничего не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди».

Какая же правда заключена в судьбе человека, который так суетно живет и так обманно умирает?

Толстой стремится к ней, как никто до него; он считает, что правда — это истинный герой его произведения. Слово о правде заключает рассказ.

«Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.

Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши, и все дурны.

Ни Калугин с своей блестящей храбростью (bravoure de gentilhomme) и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест — ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести.

Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».

Какая же это правда и чем правда Толстого отличается от той правды, которую видел какой-нибудь другой храбрый офицер, сражавшийся в Севастополе? Каким путем Толстой делает правду героем рассказа?

Анализом и системой противопоставления. Неправда войны видна в перемирии.

«На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине кучками лежат без сапог, в серых и синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный, тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух. Из Севастополя и из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим».

Правдой оказывается не война, а мир, который может наступить так просто.

Люди говорят друг с другом мирно и благосклонно, шутят, смеются; французы и русские пытаются понять друг друга. Офицеры разговаривают друг с другом, подчиняясь инерции или привычному для кавалерийского офицера-аристократа строю мысли, который Толстой называет «французским парикмахерским жаргоном».

Но перемирие объявлено лишь для уборки трупов.

Другая тяжеловесность — инерции прогнивших государств — ведет войну. Толстой спрашивает патетически:

«Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья? Нет!»

Но этим еще не завершается опровержение войны.

В конце рассказа — волнующая, потрясающая картина.

Десятилетний мальчик среди трупов набирает голубые полевые цветы, которыми усыпана роковая долина. Закрывая лицо букетом, ребенок идет, останавливается перед трупом, коротко, но страшно описанным, трогает ногой окоченевшую руку: «Рука покачнулась и опять стала на свое место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь к крепости».

Так побеждал войну Толстой.

Так уходил он от Горчаковых, от мечты о карьере, прошлых увлечений — идиллий, прекрасно и не точно восстановленного детства Николеньки Иртеньева.

Через семь лет, в беге первых повторений ссор с молодой Софьей Андреевной, еще не уйдя в «Войну и мир», Толстой, сбрасывая с себя сети пустяков, обратится сам к себе в ночь на 18 июня 1863 года, в минуты горькой и напрасной ревности и еще не пришедшего, все покрывающего вдохновенья: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает?»

Человек в творчестве выходит к человечеству, понимая его опыт, труд, ошибки и вдохновенье.

Толстой радовался и пугался, подымаясь над собою, над славой, желаньями, над удачами и проигрышами.

В Севастополе он из прапорщика стал подпоручиком и одновременно великим писателем, потому что то, что он видел, в чем он принял участие, его, писателя, заставило думать, сталкивать мысли, ломать мысль об мысль, чтобы найти в середине нового героя литературы — правду.

За временными укреплениями Севастополя, за редко отвечающими на канонаду союзников русскими пушками, под звездами-бомбами рождался новый художественный метод.

Он завоевал потом и мир — правдой.

Толстой шел к великому роману через севастопольский опыт и разочарования, через поиск опоры в народе и отрицание прошлого.

 
«СЕВАСТОПОЛЬ В АВГУСТЕ 1855 ГОДА»
 
Высокий, гладкокожий, еще красивый, одетый в шинель накидкой, которая скрадывала полноту, император Николай одиноко бродил по набережной города Санкт-Петербурга. Как защититься от французов, от английского парового флота, от бомб?

Какая защита от десанта, который может произойти около самого Петербурга? Лед Финского залива?

Не будем писать романов и загадывать о мыслях действующих лиц. Император устал, он не знал, как оформить свое выбытие из дворца в смерть.

Николай ходил по дворцу, который почему-то плохо топили, спал на полусолдатской постели, укрытый шинелью, спал, зная, что вся его жизнь проведена неправильно; выезжал на смотры, в манежи.

В половине четвертого дня 18 февраля 1855 года над Зимним дворцом поднялось черное знамя: император умер после тяжкой агонии. В городе одни говорили, что царь простудился, большинство считало, что он приказал себя отравить.

Так умер человек, которого Шевченко прозвал Николай Тормоз, а Толстой впоследствии — Николай Палкин.

Толстой никогда не простил этому царю его бессмысленную и холодную жестокость, развал армии, позор севастопольского поражения и растрату русской славы.

Николай умер; но система в государстве не изменилась: взятки компенсировались взятками, воровство было заранее предусмотрено, не брал их, вероятно, один только Акакий Акакиевич, ходивший по морозу без шинели.

25 августа Толстой записал: «Звезды на небе. В Севастополе бомбардировка, в лагере музыка. Добра никакого не сделал, напротив, обыграл Корсакова».

Перед этим Толстой вносит в дневник несколько слов о небе, о ночи и пишет: «Господи помилуй».

Время падения Севастополя — время отчаяния Толстого.

2 сентября он записывает: «Севастополь отдан, я был там в самое мое рождение. Нынче работал над составлением описания, хорошо. Должен Розену 300 рублей и лгал ему».

На его глазах совершилось большое историческое событие. Он же становился свидетелем и даже участником того, как «составлялась» история.

Ему было поручено, как литератору, написать официальное донесение о последней бомбардировке и о взятии Севастополя союзными войсками. Сводка была составлена Толстым на основании донесений артиллерийских офицеров со всех бастионов.

Лев Николаевич в заметке «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» пишет об этих донесениях: «Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».

Толстой полагал, что многие из его товарищей, которые составляли эти донесения, «…посмеются воспоминанию о том, как они по приказанию начальства писали то, чего не могли знать».

Бессвязность войны, сопротивление неприятеля, который не позволяет выполнить волю командования, несовпадение военной реальности с военными шаблонами поражали Толстого, и он говорил: «Все знают, что в наших армиях должность эту, составление реляций и донесений, исполняют большею частью наши инородцы».

Процветающий во время войны барон Берг, остзейский немец, совершающий в сражении поступки никому не нужные, но подходящие под параграфы правил о награждении, действительно превосходно написал бы эти донесения.

Толстой, отвергая эти донесения, докончил в Петербурге 27 декабря 1855 года свой рассказ.

Смерть Николая I, надежды на новые реформы, возвращение декабристов, некоторые поблажки печати приводили тогда петербургское либеральное общество в состояние столь восторженное и столь говорливое, что можно было подумать, что страна не проиграла войну, а выиграла. Принимали героев с речами, с поклонами, с обедами и быстро о них забывали.

Ждали от Толстого монументального рассказа о том, как был сдан Севастополь.

Лев Николаевич написал рассказ, но не тот, который от него ждали. Севастопольское поражение заставило его многое вспомнить, он думал о декабристах, о войне 1812 года, о войне 1805 года, он отступил глубоко назад для того, чтобы получить свободу действий.

Так в крупных войнах военачальники при неудаче не цепляются за случайные рубежи, а отрываются от преследования, переформировывают войска, проверяют рокадные дороги в тылу и готовятся к новому сопротивлению и наступлению.

«Севастополь в августе» написан с глубокой печалью, с спокойствием и какой-то внутренней откровенностью. В этом рассказе Толстой решает для себя те вопросы, которые, поостыв, он не сразу потом опять смог решить так же правильно.

В «Войне и мире» он изберет как главного героя, как Ахиллеса этой войны красивого и мудрого Болконского. Ему он постарается передать свое новое понимание военного дела, не зная тогда и, кажется, не узнав, что такое же понимание опыта Севастополя и через него понимание истории Наполеона составил в казематах Петропавловской крепости Н. Г. Чернышевский. Его Толстой, вероятно, считал в это время врагом. А они шли к одной цели, будучи рождены одной силой, но мало знали друг о друге, хотя Чернышевский в Толстом многое уже предвидел.

В «Войне и мире» князь Болконский, как это заметил умный и трезвый Фет, не пригодился войне. Аристократ, умница и храбрец бесплоден, как военный человек, и жертвы его принесены с отчаяния.

Войну решает офицер, которого Толстой называл в черновиках Белкиным, а потом в описании Шенграбенского боя показал безыменным храбрецом, ведущим пехоту. Войне нужен скромный Тушин, настоящий артиллерист, с самостоятельным решением, находящий цель своему подвигу, не боящийся личной вины для того, чтобы сохранить армию.

Войне нужен незаметный офицер, который когда-то ходил на валы Измаила вместе с Кутузовым и Суворовым, не достигнув ничего для себя, но сохранив безудержную смелость и понимание того, когда надо нанести удар, а главное — то высокое забвение себя, которое потом так прославил Толстой.

Аристократы — не потому только, что они плохи, не потому, что они не храбры, — не решали судьбы сопротивления под Севастополем; сопротивлялись люди иной социальной сущности, рядовые офицеры, скромные офицеры моряки. Суровый Корнилов и подчеркнуто простой, сын провинциального баснописца, Нахимов.

Одиннадцать месяцев глодали соединенные армии Европы временные укрепления Севастополя, семьдесят семь часов непрерывно продолжалась бомбардировка города; 25 и 26 августа неприятель, кроме того, действовал залпами. Севастополь был оставлен, но сила союзников измотана, и война кончилась не так, как они надеялись.

«Севастополь в августе» написан человеком, не простившим поражения, в котором он не виноват.

Рассказ подготовляет «Войну и мир». Люди, которые в нем показаны, похожи на победителей 12-го года.

«Севастополь в августе» раскрывает действительность поведения, но одновременно и прославляет людей, которые, считая, что сопротивление невозможно, продолжают исполнять свой долг. Раненый офицер, сильный, здоровый, возвращается из симферопольского госпиталя в Севастополь: «Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось близко. То как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемые иногда поразительным гулом, то все сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре и только что полил ливень».

Офицер торопится, а навстречу идет обоз, доставивший провиант в Севастополь и теперь везущий оттуда солдат в серых шинелях, матросов в черных пальто, греческих волонтеров в красных фесках и бородатых ополченцев.

Офицер торопится туда, в грозу, и смотрит на встречных «…с озлобленным равнодушием».

В Севастополе показана другая сцена: гарнизонный солдат ест арбуз и говорит солдату, идущему в Севастополь: «Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет».

Солдат закуривает трубочку, приподымает шапочку и идет в Севастополь.

«— Эх, обождал бы лучше! — сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.

— Все одно, — пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок, — видно, тоже гарбуза купить повечерять, — вишь, что говорят люди».

Вывод бытовой: перед смертью надо поесть, вообще надо продолжать жить, и идти на смерть тоже надо.

На смерть идут два брата — один молодой, Володя, — Толстой неожиданно для себя сравнивает его с розаном, а другой — Михаил, похожий на отцветший шиповник. Необыкновенно мягко, по-матерински, описывает Толстой лицо молодого и склад его тела.

Володя в дороге проиграл деньги и с трудом признается в этом брату. Он проиграл восемь рублей; брат дает ему деньги, но с упреком.

Так встретились братья Козельцовы. Молча они едут. Володя считает себя обиженным, обида переходит в мечту. Мечты молодого офицера почти детские. Толстой часто прибегает к этому способу выявления действительности — сравнивая ее с мечтой, надеждой, предположением о том, как должно быть.

Вот о чем мечтает Козельцов-младший.

«Уж стрелять нельзя, и — кончено, мне нет спасения; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и все-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: «3а мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете, — я скажу, — и потерял его. Отмстим, уничтожим врагов или все умрем тут!» Все закричат, бросятся за мной. Тут все войско французское выйдет, — сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но, наконец, меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне, Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, — только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: «Да, вы не умели ценить двух человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали… да простит вам бог!» — и умру».

Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты!»

Обычно у Толстого показано полное несоответствие мечты и реальности. В этом рассказе трагически приподнятые мечты осуществляются.

Братья Козельцовы сперва видят преступный Севастополь, обывательское спокойствие воров, которые делят добычу перед штурмом.

Штурм будет где-то далеко, а они живут так, как положено высшим офицерам. Они считают деньги и почти не характеризованы как люди; но очень много сказано об атрибутах жизни воров.

«Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, — как только строят для генералов или полковых командиров; бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная, ужасно грязная, щетка, изломанный, набитый маслеными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылка ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба, и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью. Офицер этот заведовал обозом полка и продовольствием лошадей. С ним вместе жил его большой приятель — комиссионер, занимающийся тоже какими-то операциями».

Володя Козельцов попадает сразу на батарею, где подбиты орудия и все обстоит не так, как показывали и учили в школе. Но старый канонир-матрос обходит с молодым офицером батарею, как огород, и спокойно налаживает как будто невозможное сопротивление.

Володя изменяется перед сражением: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты».

После этого Толстой показывает военный уют блиндажа.

«Над блиндажом слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо; только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню — трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкаф или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко и весело».

Толстой анализирует состояние Володи вместе с состоянием «измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу николаевской батареи». Это дано в форме молитвы, как бы скрыто, заслонено религией.

Старший Козельцов на позиции, как дома. Солдаты принимают Михаила Козельцова как своего, верят в его храбрость. Козельцов садится играть в карты, и начинается кутеж пьяных офицеров, которые ссорятся. Они устали, для них «одна отрада есть забвение, уничтожение сознания». И тут же Толстой, не скрывая того, что могло бы стать сюжетной неожиданностью, говорит: «На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела».

Приближается штурм. На батарее ласково приняли Володю все, кроме одного, ненатурально патриотического офицера Черновицкого, который выказывает слишком много благородных чувств. Юнкер Вланг относится к офицеру с обожанием, не спуская с него добрых глаз. Володю по жребию отправляют на Малахов курган. Здесь он встречается со спокойной солдатской храбростью, с человеком, который под огнем утаптывает ногами землю над погребом. Володя отправляет старого солдата Мельникова спросить, что это за черная фигура. Мельников встал, «подошел к черному человеку и весьма долго, так же равнодушно и недвижимо стоял около него.

— Это погребной, ваше благородие! — сказал он возвратившись: — погребок пробило бомбой, так пехотные землю носят».

Для Мельникова важно узнать не имя человека, а его должность, его обязанность: это и есть ответ на вопрос, кто это такой.

Сидят солдаты в блиндаже, молодой курчавый солдат из евреев, подняв пулю, черенком расплющивает ее и вырезывает из свинца крест на манер георгиевского. И отдает этот крест Мельникову.

Люди не боятся. Время движется: «Ровно в 12 часов начался штурм Малахова кургана».

Коротко дается севастопольский пейзаж с недостроенной церковью, колонны, набережные с зеленеющим на горе бульваром; время как будто не существует для города. Ползет над ним черный дым от какого-то парохода и длинные белые, предвещающие ветер, облака, а по всей линии укрепления рождаются клубки густого, сжатого, белого дыма. Наконец все понимают: штурм. И на Малаховом кургане подымается французское знамя.

Михаил Козельцов за ночь проигрался; ему сообщают о штурме, он видит свою испуганную роту, и тогда у этого обыкновенного человека вспыхивает чувство героизма, он наконец поступает так, как мечтал поступить всю свою жизнь.

«Чувство страха невольно сообщилось и Козельцову: мороз пробежал ему по коже.

— Заняли Шварца, — сказал молодой офицер, у которого зубы щелкали друг о друга. — Все пропало!

— Вздор, — сказал сердито Козельцов и, желая возбудить себя жестом, выхватил свою маленькую железную тупую сабельку и закричал: — Вперед, ребята! Ура-а!

Голос был звучный и громкий; он возбудил самого Козельцова. Он побежал вперед вдоль траверса; человек пятьдесят солдат с криками побежало за ним. Когда они выбежали из-за траверса на открытую площадку, пули посыпались буквально как град; две ударились в него, но куда и что они сделали — контузили, ранили его, он не имел времени решить. Впереди, в дыму, видны были ему уже синие мундиры, красные панталоны и слышны нерусские крики; один француз стоял на бруствере, махал шапкой и кричал что-то. Козельцов был уверен, что его убьют; это-то и придавало ему храбрости. Он бежал вперед и вперед. Несколько солдат обогнали его; и другие солдаты показались откуда-то сбоку и бежали тоже. Синие мундиры оставались в том же расстоянии, убегая от него назад к своим траншеям, но под ногами попадались раненые и убитые. Добежав уже до внешнего рва, все смешались в глазах Козельцова, и он почувствовал боль в груди и, сев на банкет, с огромным наслаждением увидал в амбразуру, как толпы синих мундиров в беспорядке бежали к своим траншеям и как по всему полю лежали убитые и ползали раненые в красных штанах и синих мундирах».

Володя на Малаховом кургане стрелял картечью, перебегая в дыму от одной мортиры к другой, забыв об опасности. Он погибает в бою.

На этом Толстой как бы кончает историю Севастопольской обороны. Люди сделали все, что могли, они сделали даже то, о чем можно только мечтать. Но они побеждены, над их могилами невозможны речи, им нужна только любовь народа.

Некрасов говорил, что Толстой в Володе для матерей описал их погибших сыновей.

Дано приказанье очистить Севастополь, и тогда у людей рождается страх. Страх был подавлен тогда, когда была оборона, теперь он рождается, как страх законный:

«Второе чувство было страх преследования. Люди чувствовали себя беззащитными, как только оставили те места, на которых привыкли драться, и тревожно толпились во мраке у входа моста, который качал сильный ветер. Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицеры с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого».

Что можно сказать на геройских, но бесполезных могилах, какие слова утешения?

Толстой находит нужные слова:

«Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».

Нельзя оставаться на этой высоте.

Толстой для того, чтобы подняться на нее, как бы вышел из себя. Перед ним лежал путь через обыкновенное: он должен был стать еще знаменитым писателем, иметь успехи, должен был пережить разочарование читателей. Он должен был попытаться стать таким, как все, ну, почестнее других, что не так много. Он будет еще мировым посредником, проедется по Западу, будет искать личного счастья, и не скоро он подымется до того самоотречения и понимания людей, до той высоты, на которой стояли русские войска, прощаясь с горящим, не по их вине оставленным Севастополем.

Продолжение: После канонады >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. Quel charmant coup d’oeil! – Какой красивый вид! (фр.) (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика