Главная |
|
|
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея |
|
|
Дагеротипный портрет Л. Толстого
работы В. Шенфельдта.
Петербург, 1849 г. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)
ЛЕВ ТОЛСТОЙ
В. Б. Шкловский[ 1] |
|
|
|
ЧАСТЬ I
<<< Предыдущая глава "Сироты"
(Продолжение)
|
|
|
|
|
Графиня Пелагея Николаевна Толстая, урожденная княжна Горчакова, дочь Николая Ивановича Горчакова, была женщиной недалекой, малообразованной, хорошо говорящей
по-французски, хуже по-русски; была она очень избалована — сначала отцом, потом мужем.
Портрет ее отца, написанный в то время, когда он ослеп, и сейчас висит в зале яснополянского дома Льва Николаевича Толстого. На портрете князь Николай Иванович сидит
в халате перед каким-то ящиком. Предание говорит, что этот богач любил перебирать золотые монеты, а слуги понемногу заменяли золото на медь (хотя золото тяжелее меди
в два раза и слепой может эту тяжесть в руке различить).
Предание это говорит о большом уважении к золоту и о представлении о богатстве, как о сокровище. На самом деле, фунт золота, считая по-старому, стоил триста рублей, и
те деньги, которые раздала Марья Николаевна Волконская своим подругам — сто двадцать пять тысяч, — при переводе на золото весили бы четыреста семнадцать фунтов, или,
на пуды говоря, более десяти пудов. Так что если деньги Николая Ивановича пропали, то больше он потерял на неумении вести свои дела. Если же сравнивать людей не
только по доходам, но и по долгам, то долг Николая Ильича, который, вероятно, приближался к четыремстам тысячам, мог бы в золоте возиться только на телеге, запряженной
парой коней.
Толстой в своих воспоминаниях перебирает свое родство, и самыми полновесными кажутся ему связи с Горчаковыми. Он отмечает в воспоминаниях, что у Пелагеи Николаевны
бывали все Горчаковы: и бывший военный министр Николай Иванович, и Андрей Иванович, и сыновья вольнодумца Дмитрия Петровича — Петр, Сергей и Михаил, которого называет
Михаилом Севастопольским.
Бабушка Пелагея Николаевна была окружена в доме большим уважением. С ней так считались, что она ни на кого не кричала. Но сердиться на кого-нибудь надо.
За неудачи в пасьянсах, за плохую погоду и без всякого основания бабушка изводила свою горничную Гашу, а та, в свою очередь, будучи женщиной неспокойной, огрызалась и
потом кричала на девочку, которая к ней самой была приставлена, драла за уши собственную престарелую и почтенную кошку и выкидывала ее за двери, схватив за хвост.
Впрочем, Пелагея Николаевна была женщиной доброй, хотя и заносчивой, и мы должны быть ей благодарны за то, что по ее приказанию ни Льва Николаевича, ни его братьев
никогда не секли. Дом Пелагеи Николаевны был высокомерно-порядочный, и от высокомерия ее страдала непосредственно кошка, а отраженно дети: они все время должны были
оглядываться на аристократов «настоящих», аристократов, которые держались за двор и пользовались его привилегиями.
Дом был все же графским. В него приезжали знатные люди: приехал Петр Дмитриевич Горчаков, сибирский генерал-губернатор, с адъютантом, блистающим красотой и
кавалерийскими панталонами, приходили другие знатные люди, потому что бабушка была дочерью старшего Горчакова и московская знать признавала ее родовитость.
Бабушка сильно старела, ей читали вслух романы Радклиф, романы были полны описаний монастырей, страшных подземелий, убийств, призраков в цепях. Развязки романов были
всегда благополучны. Готические ужасы романов и страшные гравюрки, которые можно было рассматривать, как будто смягчали горе старой графини.
Она сидела в глубоком кресле, нюхала тертый табак из золотой табакерки, у ног ее сидела приживалка — тульская торговка. Слушала непонятную французскую речь и
рассказывала бабушке все одно и то же — о том, каким красивым был Николай Ильич.
Тяжело пережила смерть сына Пелагея Николаевна. Почтительный и благородный сын, который пожертвовал жизнью для того, чтобы сохранить вокруг матери привычную ей
обстановку, красавец сын, который был для нее ненаглядным сокровищем, для которого не было невесты достаточно прекрасной, и его похоронили без всяких почестей, а на
похороны поехал только старший внук и одна тетка. Разве так хоронят?.. Разве так похоронил бы своего сына старый бригадир?..
Графиня думала о пустяках, а потом опять горевала о самом главном, о священном. Она горевала и вспоминая о Ясной Поляне: там было счастье, там для нее выкатывали в
Большой заказ желтый кабриолет, вез этот кабриолет могучий лакей Фока. Фока, держась за оглобли, вкатывал легкую, высокую коляску в орешник.
Федор Иванович — немец, могучий и седой, пригибал высокие кусты орешника. Пелагея Николаевна обирала белыми руками орехи с веток с шершавыми листьями, и внуки рядом с
ней маленькими руками брали орехи, а потом немец опускал ветку, и она, шумя, уходила в небо. Она была зеленая на синем фоне, и видно было, что орехов осталось еще
много. Можно было подумать, что так и жизнь пройдет: и пригибали тебе ее, и давали ее тебе в руки, но она ушла — жизнь. И дети какие-то странные: внук Лева выпрыгнул,
когда его наказали, со второго этажа. Хорошо, что нижний этаж полуподвальный.
Все внуки затейливые. Туанет Ергольская ненадежная, Александра Ильинична хоть и дочь, а надо сказать, еще ненадежнее, только и знает, что крестится.
К бабушке приводили внуков, они испуганно смотрели на раздутую женщину, на блестящее, с натянутой кожей лицо и слушали, не узнавая, тихую речь бабушки.
У постели стоит золотая бабушкина табакерка, а бабушка не может до нее дотянуться, подает табакерку Гаша, она при больной неотлучна.
С горничной Гашей бабушка теперь надменна и капризна, но только с ней и говорит, потому что бабушка произносит слова невнятно, а Гаша ее не переспрашивает.
Пелагея Николаевна стала называть горничную в насмешку «вы, моя милая» и требовать от нее исполнения приказаний, которых не делала, занимая перекорами и попреками
время своей тягостной слабости.
Бабушка, хотя Гаша была рядом, звонила в колокольчик, призывая к себе горничную, и жаловалась:
— Что же вы, моя милая, не подходите!
Бабушка становилась все слабее, и из-за закрытых дверей все чаще, хотя тише, дребезжал требовательный колокольчик старухи и ворчливый голос Гаши.
Однажды колокольчик умолк.
25 мая 1838 года графиня Толстая, урожденная княжна Горчакова, Пелагея Николаевна, будучи от роду семидесяти шести лет, тихо почила.
Старая бабушка была человеком в доме очень уважаемым, о ней вспоминали почтительно, хотя редко. Она медленно угасала в своих апартаментах, раскладывая уже вышедшие из
моды старинные пасьянсы.
Дети видели ее только в урочные часы, но казалось, что бабушка будет существовать вечно. Однажды случилось неожиданное.
Быстрыми шагами вошел белокурый маленький гувернер Сен-Тома и, не обращая внимания на то, что делают дети, сразу сказал:
— Ваша бабушка умерла.
В доме стало тихо. Появились гробовщики, привычно ходя вдоль стен и осторожно ступая на паркет, принесли гроб с глазетовой крышкой; положили в гроб бабушку высоко и
почетно на толстые, жесткие подушки.
У бабушки горбатый нос, лицо строго, на седых волосах белый чепец, на шее белая, сильно накрахмаленная косынка.
Спешно всем детям из черного казинета сшили новые курточки, курточки обшили белыми траурными тесемками.
Приходили люди, шептали про маленьких графов:
— Круглые сироты… недавно отец умер, а теперь бабушка…
Дети ходили спокойные, в доме было тихо, и плакали мало. Одна Гаша плакала, убегала на чердак, там запиралась, рвала на себе волосы, проклинала себя и говорила, что
только смерть теперь для нее будет единственным утешением после смерти Пелагеи Николаевны.
|
|
|
|
В конце биографических записей, уже переходя к Казани, Толстой пишет: «Бросил хронологический способ изложения — думал, что будет лучше, но и этот способ мне не
нравится».
И Лев Николаевич возвращается к раннему детству и к знаменитому рассказу о том, как дети мечтали о Фанфароновой горе и о зеленой палочке.
Я буду стараться писать по порядку.
В Москве в 1839 году, 10 сентября, в присутствии государя императора закладывали храм Христа Спасителя. Братья Толстые смотрели на закладку из милютинского дома. Лев
Николаевич записал это событие с ошибкой на два года: он соединил закладку, произошедшую в 1839 году, с голодом 1841 года. Не память, а какая-то внутренняя поправка
дала среднюю дату: «Зима 40-го года».
Теперь привожу отрывок из воспоминаний подряд: «На лето возвращение в деревню, лошадки, наступающий голодный год. Кормление лошадей мужицким овсом. Зима 40-го года.
Освящение храма Спасителя. Приезд гвардии в Москву. Потеря Сюзетки. В доме Милютиных смотрим на закладку храма. В этом же году хождение в экзерсис-хауз и любование
смотрами. Лето в деревне, смерть Александры Ильиничны и сломанная нога собачки».
В этом отрывке, который занимает всего восемь строк, все время сталкиваются голод, парады, смерти и собаки.
В короткой записи хронологическая последовательность заменена яркими противопоставлениями. В сущности, перед нами — конспект художественного произведения, где
контрасты оправданны и обоснованны.
Воспоминания возрождают столкновение: голодной деревни, парадной Москвы и детского восприятия, в котором мелкое кажется крупным, что обнаруживает лживость так
называемого крупного.
Храм Христа Спасителя, по проекту архитектора Витберга, должен был стать на Воробьевых, ныне Ленинских, горах — приблизительно на том месте, где сейчас стоит
величайший из университетов мира. Был составлен грандиозный план подземного и надземного храма, были свезены гранитные и мраморные глыбы и положены на крестьянские
поля, потом план был оставлен, а сам архитектор сослан в Вятку, где впоследствии он был другом Герцена. Каменные глыбы не вывезли, сказав, что они сами по себе
являются вознаграждением владельцев полей, на которых они оставлены.
Был создан новый план: толковый немец Тон, изумив византийские церкви, создал проект общеправославного храма для многосерийного размножения в России. Храмы эти должны
были быть пятикупольными, а купола — золотыми; это не было похоже ни на Византию, ни на древние русские храмы, ни на европейские храмы, но очень походило на важную,
суровую, многоранжирную, однообразную николаевскую Россию.
Расчистили на берегу Москвы-реки огромную площадь с довольно топким грунтом, свезли горы камней и горы песку, привели гвардию; надо было бы это сделать в какую-то дату
после победы над Наполеоном, скажем в 1837 году, когда прошло двадцать пять лет от Бородинской битвы, но в том году устроили большие парады на Бородинском поле, и
Николай I, лично командуя гвардией, показывал, как бы он разбил Наполеона, не принимая во внимание того, что войска предполагаемого противника сами не маневрировали и
не стреляли. В 1839 году начиналась стройка огромного белокаменного храма.
Из милютинского дома было видно Замоскворечье. Полуостров, образованный изгибом Москвы-реки, тогда был явствен, потому что дома Замоскворечья еще не поднялись высоко.
Только тяжелые кокоревские склады впоследствии начали заслонять Замоскворечье. Краснели крыши, желтели сады — все это было разделено пыльными улицами, тянущимися к
Донскому золотоглавому красностенному монастырю. Стеклом синела, берегами желтела и зеленела Москва-река.
Подымались стены Кремля, круглокрылые орлы, расправив железные крылья, пересматривались своими парными головами друг с другом с башни на башню, золотели купола и
посредине Кремля — высокий и стройный Иван Великий, воздвигнутый Борисом Годуновым, воздвигнутый голодом, во время которого надо было как-то кормить мужиков и брать с
них работу, — памятник царей и голода в шапке литого золота.
Толстой записал, что в этот день у детей потерялась собака.
Долго строили храм Христа Спасителя — десятилетиями менялись художественные школы, купола расписывали изнутри уже передвижники и тот художник Пастернак, который бывал
гостем знаменитого писателя Льва Николаевича Толстого.
Огромный, прочно построенный, внимательно расписанный, золотоглавый собор стоял над Москвой, противореча древним церквам и как бы соглашаясь с торговыми рядами и
краснокирпичными домами.
Сирень голубым дымом подымалась весной у подножья храма.
На ступеньках храма спорили в праздничные дни раскольники с православными, и Лев Николаевич записывал эти споры. Потом подсадили к собору огромного бронзового,
бородатого, похожего на битюга и ломового Александра III, который был так недоволен «Властью тьмы» и «Крейцеровой сонатой» Толстого.
Прошли годы. Приблизительно через сто лет после закладки храм Христа Спасителя взрывали. В стены заложили много некрупных зарядов аммонала, забили шурфы, очистили
площадь. Был дан сигнал: раздался негромкий взрыв.
Построенный из больших глыб, скрепленный металлическими скобками, залитыми свинцом, высокий, многоколонный, десятилетьями строенный, о прилежанием и без вдохновения
созданный храм, который предназначался на тысячелетия, еще стоял, и казалось, что прошла минута.
Время длилось. Потом стены упали, как будто раскрылся белый цветок, а золотой купол провалился внутрь.
Красная кремлевская стена и кремлевские соборы открылись шире.
Теперь здесь бассейн для купания.
Зимой над голубоватым кругом теплой воды стоит пар, как будто фундамент храма еще дымится пылью.
Храм Христа Спасителя убран.
Храм Казанской божьей матери, ранее построенный в Санкт-Петербурге в память и прославление той же войны, и сейчас стоит в Ленинграде на Невском, распахнув свои
ширококаменные крылья с тяжелыми и редкими перьями колонн.
Но подлинным памятником великой войны — на тысячелетья — оказались не эти храмы, а книга «Война и мир» Льва Толстого, который мальчиком смотрел, как воздвигают храм
из камня и подводят под него крепкий фундамент.
|
|
|
|
После смерти Пелагеи Николаевны решили ограничить расходы, которые были велики. Переменили квартиру, но жизнь была уже налажена на широкую ногу. На жалованье учителям
шло более восьми тысяч. Многие расходы отмечены темно: отмечались выдачи по назначению четырехсот рублей; разъезды и подарки — тысяча двести рублей.
Разъезды производились на собственных лошадях; вероятно, расходы по назначению и подарки вместе скрывали не столько разъезды, сколько взятки.
В 1841 году в феврале уездный крапивенский суд признал покойного графа Николая Ильича в обвинениях, выдвинутых Н. А. Корякиной, невиновным.
Главные дела устроились, и Александра Ильинична Остен-Сакен поехала с горничной Гашей, которая перешла в ее ведение после смерти бабушки, в монастырь — Оптину пустынь.
Младшие дети — Дмитрий, Лев и Мария — с тетушкой Татьяной Александровной поселились после смерти бабушки в деревне, Николай и Сергей оставались в Москве.
1841 год был годом голода. Чтобы не разорить имение и как-нибудь сохранить крестьянскую силу, которая была нужна для того, чтобы мужики могли тянуть свое тягло,
продали деревню Неручь и на эти деньги кое-как помогли крестьянам перебиться.
Кроме барского дома, все жили очень сжато, и даже господским лошадям была уменьшена выдача овса. Лев Николаевич вспоминал, как жалко было детям своих лошадей, как
ходили дети на крестьянские поля и обшмыгивали руками овсяные колосья, набирали подолы зерна и скармливали своим лошадкам.
В тот год овес был пищей не лошадей, а людей. Но лошади были ближе к дому — их больше жалко. И так поступал и справедливый Дмитрий и добрый Лев, который сообразил
свою ошибку через много лет.
Так жили летом все в Ясной Поляне, зимой наезжали в Москву. В Ясной Поляне было тихо, скучно, но все было понятно, а жизнь в Москве разваливалась.
Осенью 1841 года в Оптиной пустыни умерла голубоглазая тетка Александра Ильинична. В памяти Толстого этот случай связался с другими воспоминаниями: Александра
Ильинична болела, Татьяна Ергольская к ней поехала, дети остались с учителем Федором Ивановичем и со странницей Марьей Герасимовной. Играли они как хотели. Была у них
черная собака — мопс, сажали они эту собаку на высокое сиденье, которое называли троном.
Собаке царское место не нравилось, и она все время спрыгивала с трона. Дети смеялись. Марья Герасимовна не обращала на это внимания, монотонным голосом читая псалмы.
Раз мопс спрыгнул и завизжал, подполз под стул: оказалось, что у собаки сломана нога. Дети плакали навзрыд.
Воспоминания о сломанной собачьей лапе, о бормотании псалмов в брошенном доме переплелись у Льва Николаевича с известием о смерти любимой тетки Александры Ильиничны.
Александра Ильинична похоронена в Оптиной пустыни, и на могиле ее поставлен памятник, на котором выбиты стихи, написанные племянником Львом Николаевичем. Можно сказать,
что это первое обнародованное произведение Толстого.
Вот эти стихи:
Уснувшая для жизни земной,
Ты путь перешла неизвестный,
В обителях жизни небесной
Твой сладок, завиден покой.
В надежде сладкого свиданья
И с верою за гробом жить,
Племянники сей знак воспоминанья —
Воздвигнули, чтоб прах усопшей чтить.
Не надо думать, что первые произведения гениальных писателей сразу свидетельствуют об их высокой одаренности. И детские стихи и детские шалости в общем похожи друг на
друга, и им не надо удивляться, то есть не надо на них переносить то впечатление, которое мы имеем от взрослого человека.
Только один Николай Николаевич в год смерти своей тетки был совершеннолетний, но он не мог, учась в университете, принять на себя опекунство, и это к тому же не было
тогда в обычае: опекун должен быть человек немолодой. Осталась одна тетка Пелагея Ильинична, которая была выдана в Казани за Юшкова еще тогда, когда старый граф
губернаторствовал в городе.
Юшков был человеком любезным, но неверным, злым шутником, человеком с причудами, любящим всякой ценой привлекать к себе внимание.
Пелагея Ильинична была женщиной доброй, религиозной, чванной, чувствительной и ленивой. Муж ее Юшков когда-то ухаживал за Татьяной Ергольской, и Пелагея Ильинична к
Татьяне Александровне относилась враждебно.
Что за человек была Т. А. Ергольская?
Лев Николаевич всегда вспоминает о ее бесконечной доброте, о том, что она никогда никого не обижала, что ее любили в деревне все, но у нее есть и другие свойства,
которые Лев Николаевич тоже закрепил своими записями.
Поколение отца Льва Николаевича было поколением, разбившим Наполеона, поднявшим восстание против русского императора.
Это поколение надеялось и верило, что судьба мира находится в его руках. Оно было воспитано на книгах французских энциклопедистов, которые для дедов были забавой, а
для детей стали правилами поведения. Это было поколение читателей Стерна и Плутарха. Римская история считалась образцом для поведения сейчас, сегодня.
Мать Льва Николаевича воспитывала обожаемого сына Николая в правилах суровых, запрещала ему плакать над мелкими несчастьями, говорила, что излишняя чувствительность
для мальчика совсем не годится. Внешность мужчины, по выпискам, которые делала Марья Николаевна из книг, должна была быть мужественной, простой, несколько строгой,
выражающей силу, доброту и мыслящий разум.
Те люди, которые вывели солдат на Сенатскую площадь, считали себя учениками римлян, учились у республиканского Рима суровым добродетелям, а у Стерна и Руссо — умению
понимать человеческую душу.
Человеческие слабости уже были известны и оценены, но считалось, что, когда дело идет о победе добродетели, надо преодолевать слабости. Так описал это Толстой в сне
Николеньки Болконского в конце «Войны и мира».
Все мы знаем о женах декабристов, о дворянках, которые бросили свои имения и в возках поехали за своими мужьями-каторжниками и провели молодость в Сибири, у дверей
тюрем.
Черноволосая, черноглазая Татьяна Ергольская могла бы быть среди них, если бы Николай Ильич Толстой не был бы спасен от участия в декабрьском восстании судьбой,
отставкой и спокойным характером.
Девочки тоже читали римскую историю и увлекались тем, что старик Тредьяковский — переводчик Роленевой римской истории — называл всенародством. Мысль о подвигах, о
народном решении лежала в самой основе тогдашних историй Рима; римская история была образцом для французской революции.
Конечно, Ергольская читала римскую историю по-французски. Толстой говорит: «Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая
большой, чуть не в ладонь, след ожога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать
того же. «Я сделаю», — сказала она. «Не сделаешь», — сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она
обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», — сказал он. Она вытянула белую руку — тогда девочки ходили всегда декольте, — и Языков приложил обугленную
линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки, застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали
спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола».
По любви к ней детей, по количеству забот, вложенных в их воспитание, Ергольская имела право остаться их воспитательницей, но она была дальняя родственница и, кроме
того, на ее стороне, очевидно, не стоял Николай Николаевич. Николай Николаевич 12 сентября 1841 года обратился к Владимиру Ивановичу Юшкову с письмом, в котором просил
от своего имени, от имени своих братьев и сестры:
«Мы просим все нашу тетеньку, я, мои братья и моя сестра, не покидать нас в нашем горе, взять на себя опекунство. Вы должны себе представить, дядюшка, весь ужас нашего
положения. Ради бога, дядюшка, не отказывайте нам, мы просим вас ради бога и покойной».
Может быть, предполагалось, что дети останутся в Ясной Поляне, тем более что Николай Николаевич учился в Московском университете на втором курсе.
Пелагея Ильинична Юшкова принять опекунство согласилась, но сказала, что детей увозит с собой, что так будет удобнее им получить образование.
H. Н. Гусев приводит отрывок из дневниковых записей Т. А. Ергольской, хранящихся в отделе рукописей Государственного музея Толстого. Татьяна Александровна, вспоминая
свои столкновения с Юшковой, 24 марта 1850 года пишет:
«С каждым днем я все больше убеждаюсь в том, что эта ненависть восходит ко времени ее брака и что она никогда не могла простить мне того, что я внушила любовь ее
мужу».
Так же думает Софья Андреевна Толстая; она говорит, что Владимир Иванович в молодости делал предложение Татьяне Александровне, но та ответила ему отказом.
Пелагея Ильинична приехала за детьми сама. На реке Упе поставлены были купленные барки, туда нагрузили провизию, вещи. И поплыли крепостные души: столяры, портные,
слесари, обойщики, повара вместе с толстовским имуществом по Упе на Оку, с Оки на Волгу к Нижнему Новгороду и дальше по Волге к Казани.
Татьяна Александровна писала Юшкову: «…это варварство — желать разлучить меня с теми детьми, которым я расточала самые нежные заботы в течение почти двенадцати лет и
которые были мне доверены их отцом в момент смерти его жены».
Раскаленный уголь жег сердце Татьяны Александровны и был оторван от этого сердца, когда дети поехали от деревни к деревне, из бедных русских деревень в еще более
бедные чувашские деревни, где трудно было даже найти место для ночлега.
Татьяна Александровна надолго осталась одна и уехала к сестре.
|
|
ЕЩЕ О КАЗАНИ И О КАЗАНСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ
|
|
Город Казань стоит на впадении реки Камы в реку Волгу. Здесь Волга, изгибаясь, делает почти прямой угол и направляет свои пополневшие воды на юг, к Каспию, к старым
дорогам на юго-восток.
А. И. Герцен писал в очерке «Письмо из провинции» (1836 г.):
«Ежели России назначено, как провидел великий Петр, перенести Запад в Азию и ознакомить Европу с Востоком, то нет сомнения, что Казань — главный караван-сарай на пути
идей европейских в Азию и характера азиатского в Европу. Это выразумел Казанский университет. Ежели бы он ограничил свое призвание распространением одной европейской
науки, значение его осталось бы второстепенным; он долго не мог бы догнать не только германские университеты, но наши, например, Московский и Дерптский, а теперь он
стоит рядом с ними, заняв самобытное место, принадлежащее ему по месту рождения. На его кафедрах преподаются в обширном объеме восточные литературы, и преподаются
часто азиатцами; в его музеумах больше одежд, рукописей, древностей, монет китайских, маньчжурских, тибетских, нежели европейских».
Казань была старым владением России; оттуда собирались двигаться дальше, здесь подготовлялись переводчики из местного населения, чтобы идти на Среднюю Азию, изучали
языки для дальних планов.
Нижний Новгород и Казань были дальними пунктами связи России и Востока.
Ока, Кама, Волга через Каспийское море и с перевалами посуху через Дон и Черное море тянулись на восток голубыми дорогами.
Все это имело отношение и к потомкам бывшего казанского губернатора.
На гербе графов Толстых — сложном и запутанном — самой достоверной геральдической деталью было изображение семибашенного замка тюрьмы, возвышающейся в Константинополе.
Два раза был заключен в этой многобашенной тюрьме русский боярин, впоследствии граф Петр Андреевич Толстой, человек коварный, но упорный, смелый в отстаивании данных
ему поручений.
Путь мальчика, отправленного учиться в Казань, жить у чудаковатого дяди Юшкова, отставного полковника, сохранившего черными усы, которые переходили в широкие
бакенбарды, был не случаен, хотя биографически обусловливался рядом смертей, посетивших семью. Не случаен так же, как позднейшее знакомство юноши с Кавказом.
В свое время по дороге в Арзрум Пушкин встретил тело убитого в Тегеране Грибоедова.
Судьба русских вольнолюбивых писателей и образ кавказских гор наполняют все «Путешествие в Арзрум».
Поэт узнал на краю неба облака, которые видел десять лет тому назад: «Они были все те же, все на том же месте. Это — снежные вершины Кавказской цепи».
Скоро Толстой увидит эти же горы, сперва примет их за облака, потом поразится дали мира, потом успокоит горами душу.
Путь туда, на юг, на восток, был привычным для русских дворян — как дорога войн и изгнаний. Кавказские горы стали полутюрьмой для Бестужева-Марлинского, Одоевского,
Лермонтова и многих других. Константинополь был городом, дорога к которому как будто шла прямо мимо Ясной Поляны, только надо было ехать все на юг, все на юг.
В Казанском университете особенно славились факультеты математический и восточных языков.
В Казани было много знакомых; там сохранились связи бывшего казанского губернатора и какой-то отзвук славы графов Толстых.
Лев Толстой ехал в Казань с собственным дворовым Ванюшкой, подаренным тринадцатилетнему мальчику теткой Пелагеей Ильиничной, ехал, ночуя то в коляске, то в курных
избах.
На привалах дворовый дружески болтал с барином по-французски. Ванюшка полудругом, полуслугой прошел через Кавказ, Севастополь, Ясную Поляну; всю жизнь он подавал Льву
Николаевичу воду и полотенце, а изредка переписывал его рукописи крупным полудетским почерком.
Борис Михайлович Эйхенбаум обратил внимание на то, что в «Отрочестве» героя повести друзья его брата шутя называют
«дипломатом». В «Юности» прозвище остается. Это прозвище родилось из важной болтовни бабушки, которая думала, что ее внук обратится в дипломата и будет ходить
во фраке и в модной взбитой прическе.
Если можно считать случайным то, что Николай Николаевич, старший брат Льва, после неудачи на экзаменах в Московском университете перешел в Казанский университет, то
не случайно то, что в Казани для четырнадцатилетнего графа Толстого наняли учителей и посадили за изучение турецкого, татарского и арабского языков.
Б. М. Эйхенбаум в журнале «Русская литература» в интересной статье «Из студенческих лет Л. Н. Толстого» писал: «С начала 40-х годов особую популярность и
злободневность заново приобрел так называемый «восточный вопрос». Недаром Лермонтов собирался ввести в свою «Сказку для детей» (1840) строфу со следующими стихами:
Меж тем о благе мира чуждых стран
Заботимся, хлопочем мы не в меру,
С Египтом новый сладил ли султан?
Что Тьер сказал, — и что сказали Тьеру?
На всех набрел политики туман…
К середине сороковых годов международная острота «восточного вопроса» еще усилилась, и Николай I подготовил проект дележа «умирающей» Турции между Англией и Россией.
Дело приняло настолько серьезный оборот, что весной 1844 года Николай I совершил поездку в Лондон для переговоров с королевой Викторией и министром иностранных дел
графом Эбердином. Так завязался сложный дипломатический узел, втянувший потом Россию в Крымскую войну, в которой Толстой принял близкое участие, хотя и не в качестве
дипломата».
На Кавказ ехали добиваться чина коллежского асессора чиновники-недоучки и там заселяли скромными памятниками тифлисские кладбища.
На Кавказ посылали ссыльных поляков, слишком влиятельных вельмож и поэтов-неудачников.
Борис Михайлович Эйхенбаум напоминает, что в это же время Чернышевский внимательно и успешно занимался татарским языком.
Казанский университет в России рекламировался. В Петербурге была издана книга на французском языке о Казани, написанная лектором английского языка в Казанском
университете Э. Турнерелли. Книга называлась «Казань и ее обитатели». В книге было написано: «Кроме многочисленных профессоров… большинство которых хорошо известно в
Европе и лекции которых дают теоретическое представление о восточных языках, к услугам студентов имеется то, чего недостает европейским университетам: обширное поле
для практического пользования этими языками. Казань — единственный город в мире, обладающий университетом, в который стекается такое количество персов, монголов,
турок, татар, армян и проч.».
Лев Николаевич в Казани подготавливался для поступления в университет два с половиной года; занимавшийся с ним турецким и татарским языками профессор Казембек
удивлялся необыкновенной способности ученика в усвоении чужих языков. Экзамены по языкам, кроме латыни, Толстой сдал хорошо.
По русской словесности и по сочинению он получил «четыре», но провалился на географии.
Лев Николаевич сам утверждал, что он знал мало и не мог ответить на экзамене по географии попечителю Мусину-Пушкину, который, как знакомый дома, хотел помочь и задал
юноше вопрос: «Какие во Франции есть приморские города?» Лев Николаевич не вспомнил ни одного.
Лев Николаевич не был сразу принят в число студентов, но ему дали переэкзаменовку и в результате приняли, в чем, вероятно, сказались хлопоты семьи.
Что читал будущий студент?
Приехав в Казань тринадцати лет, судя по его списку, перед этим он прочел сказку «Черная курица» Погорельского.
Сказка хорошая, но совсем детская. Черная курочка дала мальчику талисман — матовое зернышко; если держать его в кармане, то будешь знать, не уча, все уроки. Мальчик
зернышко потерял. Оказывается, уроки лучше учить.
Сказка хорошая, но ее нравоучение казанскому студенту не сразу помогло.
Читал Толстой русские былины: «Добрыню Никитича», «Илью Муромца», «Алешу Поповича».
В молодости Толстого детского издания былин не было. Вряд ли ему дали сборник Кирши Данилова, потому что там есть непонятные для детей песни, вряд ли он знал сборники
Сахарова, всего скорее читал Толстой не записи былин, а их прозаические пересказы. Многотомные русские сказки, куда входили и прозаические изложения былин, были
неоднократно изданы. Богатырские сказки издавались и помимо сборника; выделенные из этого сборника, они продавались отдельно. Но больше всего, конечно, Лев Николаевич
читал по-французски. Начинал Лев Николаевич с утра и читал все время, когда оно было свободно.
Много времени было размотано на мечты и старания быть таким, как все.
Внуки опального губернатора для казанского общества были юношами знатными и достаточно богатыми, так как долги деда не перешли на внуков, а осуждение старого графа не
состоялось ввиду его смерти.
Но Лев Николаевич был в обществе угловат, несмел и в то же время странен.
Правда, он принимал участие в живых картинах — странном зрелище, мода на которое пришла к нам из Англии. В живых картинах позировала в ролях нагая красивая девушка,
которая впоследствии сделалась сперва леди Гамильтон, а потом любовницей Нельсона.
У нас живые картины были как бы остановленными сценами маскарада: показом молодых людей в костюмах красивых или характерных.
Лев Николаевич позировал в костюме молодого булочника, его лицо рассматривалось, видимо, не как красивое, а как простовато-характерное.
На Восточном факультете Лев Николаевич учился плохо.
Он не увлекся арабским и турецким языками, несмотря на то, что был к языкам поразительно способен. Филологический факультет Казанского университета, который
впоследствии дал знаменитую казанскую школу с Буличем, Фортунатовым и Бодуэном де Куртенэ, тогда еще не созрел. Восточные языки тогда учили так, как учили арабскому
языку в дальних медресе Бухары: через язык проламывались, не считаясь с его духом, изучали так, как будто идет погоня через лес или, вернее, человек, завязший в болоте,
вытаскивает с трудом свои ноги.
Рядом читал лекции молодой профессор-юрист, лекции которого привлекли молодого графа.
Он начал подготовлять свой переход на другой факультет. Для перевода пришлось разговаривать с великим математиком Лобачевским — ректором университета. Сохранились
воспоминания А. В. Цингера, который был связан с домом Толстых через Ивана Раевского, близкого приятеля Льва Николаевича. Отец Цингера был профессором математики.
Цингер рассказывал Льву Николаевичу, что его отец говорит речь об основании геометрии, о неэвклидовых геометриях и так далее. Тема речи была избрана в связи с юбилеем
Лобачевского.
«Я его отлично помню, — сказал Лев Николаевич. — Он был всегда таким серьезным и настоящим «ученым». Что он там в геометрии делает, я тогда ничего не понимал, но мне
приходилось с ним разговаривать, как с ректором. Ко мне он очень добродушно относился, хотя студентом я был и очень плохим».
Перед переводом молодой студент на лето поехал в Ясную Поляну.
Путь по грунтовым дорогам от Казани до Ясной Поляны, даже если имеешь собственных лошадей, не легкий и не близкий.
О длине пути дает представление тот факт, что Лев Николаевич в одной из обратных поездок в Казань прочел за дорогу восьмитомный роман Александра Дюма «Граф
Монте-Кристо». Какое бы ни было у него здоровье, какие бы у него ни были тогда глаза, но читать приходилось в тряске телеги или в курных избах.
Кроме того, Лев Николаевич уезжал на лето, то есть попадал на весеннюю и осеннюю дороги с распутицами.
Но он возвращался в большой старый дом, к тетушке Татьяне Ергольской, вел с нею длинные разговоры, опять гулял по яснополянским перелескам, встречался со старыми
дворовыми.
Мир вокруг него изменялся.
Получалось так, будто он закрывает глаза на деревню зимой и открывает весной. Каждый раз Ясная Поляна изменяется как будто мгновенно, как будто толчком, потому что
промежутки расставания с Ясной Поляной были временем созревания.
В Ясной Поляне все потишало, посмирнело. Говорили знакомые мужики обиняками, что опекуны хуже барина и жизнь стала теснее, и в казенные леса теперь не пускают, и дров
и хворосту теперь там не возьмешь. А про барский лес и говорить нечего.
Раньше в казенной засеке караул был малый и не строгий, и просеки не были проделаны, и можно было брать и орехи, и грибы, и корма для скотины тогда было много, потому
что лес зарос травой и земля лучше родила.
Теперь теснота, строгость и тягло посуровее.
Дом был знаком и пуст. Татьяна Александровна жила в антресолях, в той комнате, которую раньше занимала бабушка. Комната совсем опустела: в левом углу стоит шифоньерка
с бесчисленными вещицами, ценными только для самой Татьяны Александровны, в правом киот с иконами и большим, в серебряной ризе, старинным образом Спасителя; посредине
диван, на котором тетушка спала, перед диваном стол; между окнами зеркало, письменный столик, у окна два кресла и еще одно — с вышивками, очень покойное, с выступами
для того, чтобы можно было прислонить к ним голову, отдыхая.
Уютно и пусто.
Тетушка постарела, неохотно расспрашивает она про казанских родственников; о разных неприятностях Левушки тетушка как будто ничего не знает.
На столике у тетушки лежит роман Радклиф не на английском, а на французском языке; роман многотомный, книжки маленькие, удобные, в томиках гравюрки. Сама тетушка тоже
любит рассказывать страшные истории и про истории такие племянника расспрашивает.
Любит сообщать светские сплетни про людей, которые изменяют друг другу и ломают семьи, но говорит, их не осуждая, и тут же со вздохом советует племяннику завести роман
с замужней женщиной из хорошего общества, потому что это образует мужской характер, придает мужчине настоящий лоск.
Прислуживает тетке и ходит за ней Глафира, которую прежде звали Гашей; дворня уже называет старую деву почтительно — Агафьей Михайловной, и на улице ей кланяются.
Тот дом за рекой, куда дети с Федором Ивановичем и бабушкой ездили пить сливки и есть творог, на котором остался вкусный след от грубого холста, — тот домик состарился.
На пыльной улице села встретил казанский студент крестьянина своего Митьку Копылова. Сразу не узнал.
У Митьки теперь борода, хотя он еще и молод. На Митьке надеты лапти, он тянет соху, перевернув ее сошником вверх: будет пахать.
Опекуны уменьшают расходы; Митьку отпустили на оброк в Тулу. Митька — хороший форейтор, служил у купцов — им сейчас тоже форейторов надо. Одевали купцы своего
форейтора в шелковую рубашку и бархатные штаны. Баловство!
Митькиного брата в очередь сдали на военную службу, старик отец не может тянуть два тягла. Митька не мог оставаться на оброке, потому что землю отберут. Вернулся он в
деревню и вот несет тягло — так надо.
Лев Николаевич смотрит на Митьку: серьезно живут мужики. Тетке своей студент ничего не сказал, уехал в Казань.
В 1845 году, 25 августа, из Казани, робея, Толстой пишет Татьяне Ергольской, сообщая ей решение, которое не смог выговорить лично. Надо было признаться, что два года
пропали даром и он не выполнил того, за что взялся.
Семнадцатилетний Толстой пишет: «Хотя и с опозданием, а все-таки я вам пишу; себе в оправдание я мог бы много наврать, но я этого не сделаю, а просто сознаюсь, что я
негодяй, не заслуживающий вашей любви. И хотя он сознает это и также всем сердцем вас любит, но у него столько недостатков, притом он такой лентяй, что не умеет
доказать вам своей любви. А за нее простите его. Вот уже три дня, что мы в Казани. Не знаю, одобрите ли вы это, но я переменил факультет и перешел на юридический.
Нахожу, что применение этой науки легче и более подходяще к нашей частной жизни, нежели другие, поэтому я и доволен переменой. Сообщу теперь свои планы и какую я
намереваюсь вести жизнь. Выезжать в свет не буду совсем. Буду поровну заниматься музыкой, рисованием, языками и лекциями в университете. Дай бог, чтобы у меня хватило
твердости привести эти намерения в исполнение».
На юридический факультет Толстой попадает к профессору Мейеру.
Профессор заметил нового своего студента и дал ему самостоятельную тему.
В 1904 году Толстой, просматривая составленную П. И. Бирюковым биографию, сделал ряд вставок и исправлений; в главу о казанской жизни он вписал несколько слов о
заданной Мейером работе («эта работа очень заняла меня»), а в беседе с А. Б. Гольденвейзером (26 июня 1904 года) сказал: «… когда я был в Казани в университете, я
первый год, действительно, ничего не делал. На второй год я стал заниматься. Тогда там был профессор Мейер, который заинтересовался мною и дал мне работу — сравнение
«Наказа» Екатерины с «Esprit des lois» Монтескье. И я помню, меня эта работа увлекла; я уехал в деревню, стал читать Монтескье, это чтение открыло мне бесконечные
горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься».
В первый раз Толстой попал под влияние большого и понятного ему человека. Мейер был связан с кругом Белинского, знаком с молодым Чернышевским. Впоследствии Чернышевский
писал о Мейере. Это произошло тогда, когда в 1857 году в Казани после смерти Мейера вышли его лекции, записанные студентами. Курс лекций носил скромное и, может быть,
несколько маскирующее название: «Очерк русского вексельного права».
Чернышевский писал о Мейере, сравнивая казанского профессора с одним из создателей Северо-Американских Соединенных Штатов, тогда демократичных, героем Вашингтоном.
Он говорит, что Мейер принадлежал к людям, которые представляют собою «редкое явление не только по своей непреклонной честности и великим талантам, но и потому, что
одинаково ревностно исполнял свою обязанность в самых неважных положениях, между тем как, собственно, был создан только для верховного управления целой нации».
Б. М. Эйхенбаум, по статье которого я привожу эту цитату, говорит: «Последние слова в применении к Мейеру звучат несколько неожиданно, но Чернышевский сказал их
недаром. «Вы говорите о героях, — пишет он дальше, — есть они и между нами. Да, есть у нас люди, которыми может гордиться земля наша. Но… зачем они погибают
обыкновенно так рано? И по какому печальному совпадению обстоятельств слишком часто погибают они именно в то время, когда всего более становились полезными?»
Мейер был переведен в это время из Казани в Петербург. В Казани профессор построил юридическую клинику, в которой в присутствии студентов разбирал реальные дела того
времени, принимал посетителей для юридической консультации. Юридическая наука не академическая, а новая, живая, знающая прошлое и настоящее и борющаяся с ним,
проходила перед глазами студентов.
Один из студентов Казанского университета, В. Н. Назарьев, учившийся в Казани одновременно с Толстым, писал про Мейера: «Он жил ожиданием близкого обновления нашей
общественной жизни, неизбежной полноправности миллионов русских людей и пророчил множество благ от свободного труда и упразднения крепостного права».
Нужно сказать еще, что В. Н. Назарьев был человек обыкновенный и, может быть, даже недалекий — слова и образ Мейера в его описании принижены либеральным истолкованием.
От Мейера, человека широких требований, широкого понимания, еще раз возвращался Толстой в Ясную Поляну, где все было как будто тихо, только старели избы и беднели
крестьяне.
На юридическом факультете юноша Толстой продолжал учиться плохо, но умный профессор обратил на студента внимание и сказал про него несколько слов, которые замечательны
тем, что они появились в воспоминаниях П. Пекарского (студенческие воспоминания о Д. И. Мейере в сборнике «Братчина». Казань, 1859 г.), когда имя Толстого еще не было
особенно знаменито да и сам Толстой в воспоминании обозначен одной буквой «Т».
Профессор говорил о Толстом: «Сегодня я его экзаменовал и заметил, что у него вовсе нет охоты заниматься; а это жаль: у него такие выразительные черты и такие умные
глаза, что я убежден, что, при доброй воле и самостоятельности, он мог бы сделаться замечательным человеком».
Лев Николаевич и тогда мог произвести впечатление серо-голубыми глазами — небольшими, но яркими, и бровями, рано разросшимися. Лев Николаевич, прочитав в одном романе
про героя, обладающего мохнатыми бровями, мальчиком натер свои брови порохом и поджег. Брови сгорели, а потом отросли очень пышными, тогда уже, когда Лев Николаевич
забыл о когда-то им любимом герое.
Я привожу это место как воспоминание потому, что, хотя оно рассказано про Николеньку — героя «Отрочества», а не про Льва
Николаевича, но сестра Льва Николаевича помнила, что брат ее в детстве остриг себе брови. Мне же эта подробность кажется чертой Льва Николаевича — замечательной
в том отношении, что он с детства сам как бы лепил себя.
|
|
|
|
Самостоятельность, о которой говорил Мейер, пришла к Толстому неожиданно. Он получил задание от Мейера написать реферат о «Наказе» Екатерины II. Реферат этот
малосамостоятельный, он состоит в сопоставлении «Наказа» Екатерины и его французских источников. Но по тому, как умел работать с книгами Толстой на Кавказе, как он
умел их конспектировать, мы видим, что казанские профессора научили Толстого многому.
Университетская жизнь шла не очень по-деловому. Толстой попадал в карцер, пропускал экзамены. Начало его дневников, которые он потом вел в продолжение всей своей
жизни, случайно совпало с пребыванием молодого студента в госпитале.
В госпитале Лев Николаевич первый раз остался один: при нем не было никого из дворни, и он это сразу заметил. Ведь всю жизнь до этой поры, когда Лев Николаевич снимал
платье, платье уносили, чтобы почистить, утром он надевал вычищенное, выглаженное, обедал, имея за собой лакея.
Он становился на собственные ноги.
Одинаковые причины у разных людей дают совершенно разные следствия. В жизни Льва Николаевича сталкивались разные силы, как будто боролись разные магнитные поля, но
главное был он сам, все переключающий по-своему. Во многом с ним случалось то же самое, что случалось с братьями, но вышло из него нечто другое, как бы оспаривающее,
отвергающее прошлое.
Правда, прошлое влачилось за ним, создавая противоречия. Вот с чего начинается толстовский дневник. Идет анализ, уже толстовский, хотя написанный еще другим, не
сбросившим старомодности, языком.
«17 Мар<та>. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собой…
Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно, на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния,
и деятельность моя необходимо должна развиваться. Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей
принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души».
Так начаты были дневники Толстого. Здесь дает он и анализ «Наказа» Екатерины, то есть занимается как бы учебной работой. Но уже через неделю дневник изменился. Толстой
пишет 24 марта: «Я много переменился; но все еще не достиг той степени совершенства (в занятиях), которого бы мне хотелось достигнуть».
Толстой ставит сам себе шесть правил, пока только для этой работы:
«1) Что назначено непременно исполнить, то исполняй, несмотря ни на что. 2) Что исполняешь — исполняй хорошо. 3) Никогда не справляйся в книге, ежели что-нибудь забыл,
а старайся сам припомнить. 4) Заставь постоянно ум твой действовать со всею ему возможною силою. 5) Читай и думай всегда громко. 6) Не стыдись говорить людям, которые
тебе мешают, что они мешают; сначала дай почувствовать, а ежели он не понимает, то извинись и скажи ему это».
Молодой человек, воспитанный женщинами, не имеющий над собой никакой власти, увлекающийся картежной игрой, тщеславный, сладострастный, необыкновенно талантливый, сам
себя ведет со строгостью школьного учителя; опираясь только на свою необыкновенную волю, он мнет себя как глину и создает из себя иного человека, несмотря на страшные
трудности.
Начинается эпоха анализа и правил.
Многие молодые люди и по многу раз ставят перед собой целые проблемы жизни, программы, которые они собираются потом проводить, но намерения Толстого отличаются тем,
что у этого молодого человека была очень сильная воля. Он все время относился к себе как к ученику, ставил себе задачи, все время их проверял и даже как бы ставил себе
отметки, и это продолжалось годами.
Правила Толстой создает для себя и о том, как играть в карты, и как обращаться с женщинами, и как входить в светскую гостиную, и как читать книги. Даже в недостатках —
не только в работе, он живет по все время нарушаемым правилам.
Лев Николаевич Толстой прежде всего человек, необыкновенно затрудняющий свою жизнь. Он полон упреков. То, что для других — мечта и литературные рассуждения о своих
недостатках, болтовня о них, для Толстого — труд.
Молодой Лев Николаевич перед целым рядом новых падений ставит себе задачи подвижника.
Его нужно судить не по ошибкам, а по тому, как он их исправлял и как он их понимал.
В это время Лев Николаевич начал серьезное чтение: он прочел двадцать томов Руссо — все, до музыкального словаря включительно. Руссо был учителем для людей буржуазной
французской революции. Они учились у него самоанализу, внимательности к отдельной человеческой жизни и ощущению непрочности старого социального строя, который они
воспринимали еще как непрочность старых моральных правил, при моральной требовательности к человеку.
Лев Николаевич уже давно читает Руссо, но сейчас он надевает на шею медальон с изображением Руссо. Он хочет добиться исправления мира через самоисправление.
Руссо — великий мыслитель, но он мыслитель буржуазный, видящий мир как соединение бесчисленных человеческих, как будто бы только от самих себя зависящих судеб. Это
было создание, которое само хотело переделать бытие и оплакивало свое бессилие. Это было сознание, которое не стыдилось себя и обнажало в себе самое сокровенное,
выговаривало то, о чем молчали целыми столетиями. Руссо думал, что, выговорив все о постыдном поступке, его можно преодолеть.
В процессе напряженного самоанализа зреет талант будущего писателя.
Всего труднее понять, как создается гениальный писатель.
Трудно даже понять, как появляется почка на дереве, а это явление повторяется миллионы раз. Трудно понять, как появляется вообще человеческое сознание.
В «Первых воспоминаниях» Лев Николаевич писал: «От пятилетнего ребенка до меня только шаг, а от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до
новорожденного — пучина, а от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость».
От мальчика, который написал плохую эпитафию для памятника своей тетки, до Льва Николаевича Толстого, автора «Детства», «Истории вчерашнего дня», — расстояние
непостижимое.
Как разделились дарования братьев Толстых, почему именно Лев Николаевич выразил гений своего народа — труднопостижимо.
Я в книге этого не решу, могу показать только, что часть этой непостижимости преодолена невероятным, ежедневным, малораскрытым, хотя и отмеченным в дневниках,
ежедневным трудом.
Рассмотрим тот пучок силовых линий, которые проходят через Толстого и его изменяют. Для того чтобы увидеть это в развернутом виде, посмотрим, что Лев Николаевич
говорит о своем брате.
Большеглазый, сильный, чудаковатый, не обращающий внимания на мнение о себе, Митенька, который был старше Льва на один год, в Казань приехал четырнадцати лет. Учился
Митенька хорошо, ровно. Был велик ростом, сутуловат, длиннорук и, как я уже говорил, чудаковат. То, что было для его сверстников минутной забавой или курьезом,
Митенька переживал серьезно и глубоко.
Против одной из казанских квартир Толстых находился острог. В острожной церкви священник на страстной неделе вычитывал все евангелия, и церковная служба продолжалась
необыкновенно долго. Дмитрий Николаевич ходил в эту церковь и охотно передавал свечи к образам или деньги на свечи, беря их от колодников.
Двадцати лет Митенька кончил университет. Когда братья делили имение, то Льву Николаевичу, по обычаю, как младшему, отдали имение, в котором жили, — Ясную Поляну.
Сергей был охотником до лошадей, и поэтому ему отдали Пирогово, в котором был конный завод. Митеньке и Николеньке отдали остальные два имения: Николеньке —
Никольское-Вяземское, а Митеньке курское имение, доставшееся от Перовской.
Дележ между братьями проходил полюбовно; братья Толстые любили друг друга, не жадничали: хотя сестра их по закону должна была получить одну семнадцатую часть, братья
взяли ее в равную долю. Марья Николаевна получила в Пирогове девяносто четыре десятины и построила там себе дом. Так как Ясная Поляна считалась имением сравнительно
не доходным, то братья приплатили Льву в дополнение выгод. Брат Сергей заплатил Льву тысячу пятьсот, а Николай — две тысячи пятьсот рублей серебром.
В то время у братьев Толстых не было представления, что владение крепостными душами безнравственно. Лев Николаевич писал об этом так: «Мысли о том, что этого не должно
было быть, что надо было их отпустить, среди нашего круга в сороковых годах совсем не было. Владение крепостными по наследству представлялось необходимым условием, и
все, что можно было сделать, чтобы это владение не было дурно, это то, чтобы заботиться не только о материальном, но и о нравственном состоянии крестьян».
Митеньке было двадцать лет, и он серьезно считал, что не может не взять на себя обязанность руководить нравственностью сотен крестьянских семей.
А тюремный священник читал Гоголя: «Выбранные места из переписки с друзьями». Лев Николаевич помнит, что и Митенька читал эти письма.
Надо сказать, что позднее читал их и Лев Николаевич и ставил высокие отметки.
Митенька, кроме того, пошел наивно, прямо к высокому начальству просить для себя службы, в которой он был бы полезен для народа. Искал он себе службу прямо по
адресу-календарю. Службой Митенька не остался доволен.
Дмитрий Николаевич похож на Льва Николаевича. Лев Николаевич тоже был искатель и непрерывно изменял решения, пытаясь найти себе настоящее место в жизни. То ему
казалось, что надо быть таким, как все, но все — это дворяне, стало быть, надо заботиться о своем французском произношении, о том, чтобы ногти были в порядке, чтобы на
улице на руках были перчатки. Это и был идеал комильфо. Но через некоторое время Лев Николаевич увлекся Руссо и, может быть, не одним Руссо. Он представил себе, что
он сам тот человек, который должен все изменить. Тогда же родилась мысль об особой избранности дворян для руководства другими сословиями: дворянин должен торговать,
должен принимать участие во всем, но благородное участие.
Николай Павлович хотел, чтобы все носили мундиры. Выбрав чертеж храма Христа Спасителя, он считал этот храм как бы мундиром православия и велел строить такие храмы во
всех городах.
Лев Николаевич, увлекшись философией, сшил себе халат из холстины. Этот халат ночью был бельем — днем он пристегивал специальными пуговицами к халату полы, надевал
туфли и считал, что это достойное облачение человека, который должен преобразовать хозяйство.
В таком настроении Лев Николаевич написал письмо тетке. Письмо сохранилось в преображенном виде — в повести «Утро помещика». Это письмо не только героя, выдуманного
Толстым Нехлюдова, но и письмо ровесника героя — девятнадцатилетнего Толстого, который уходит с третьего курса университета. Правда, у Нехлюдова состояние в семьсот
душ, а у Толстого триста тридцать душ уже заложены. Но, как и Нехлюдов, он считал себя обязанным, правомочным и достаточно сильным, чтобы заботиться о счастье своих
людей.
«Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать
добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того, чтоб быть им, как я
разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня».
О причинах своего ухода из Казанского университета сам Толстой рассказывал так:
«Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани. Сначала я с год занимался восточными языками, но очень мало успел. Я горячо отдавался всему, читал
бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и
старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на этот один вопрос. Так было со мной и в Казани. Причин выхода моего из университета было две: 1) что
брат кончил курс и уезжал; 2) как это ни странно сказать, работа с «Наказом» и «Esprit des lois» (она теперь есть у меня) открыла мне новую область умственного
самостоятельного труда, а университет с своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей».
И Лев Николаевич поехал к себе в Ясную Поляну с большими планами. Дом целиком занимать он не стал, поставил в кабинете старый кожаный зеленый диван с медными
гвоздиками, два-три кресла, на улице установил брус для гимнастики и положил на стол правила. Задачи, которые он перед собой ставил, были огромны, и все время
прибавлялись новые. Он занимается английским и латинским языками, изучает грамматику, кроме того, составляет программу на два года: «1) Изучить весь курс юридических
наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий,
английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство, как теоретическое, так и практическое. 5) Изучить историю, географию и статистику. 6) Изучить
математику, гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые
познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех предметов, которые буду изучать».
Из этой программы выполнено много. Серьезно начат английский язык, музыка и работа над сельским хозяйством. Это оказалось самым сложным.
Лев Николаевич всю жизнь занимался анализами и мир анализировал через себя. Он хотел написать книгу «Четыре эпохи развития», написал «Детство»,
«Отрочество», начал «Юность»; у него было предположение в «Юности» использовать кавказский материал,
заключенный в этом периоде анализ жизни. «Казаки» — это окончание юности. Но «Утро помещика» — это тоже юность.
Толстой думал, что надо построить роман не на любовной интриге. В предисловии к «Роману русского помещика» он писал:
«Предисловие не для читателя, а для автора. Главное основное чувство, которое будет руководить меня во всем этом романе, — любовь к деревенской помещичьей жизни. Сцены
столичные, губернские, кавказские — все должны быть проникнуты этим чувством — тоской по этой жизни».
Роман должен был иметь моральный сюжет. Счастье — это добродетель, юность рождает ошибки, исправление их — счастье. В качестве побочных тем (мыслей) чувства делились
на добрые и злые. Добрые: добродетель, дружба, любовь к искусству; злые: тщеславие, корысть, страсти; страсти подразделялись так: женщины, карты и вино.
В «Романе русского помещика» герой сталкивается с кулаком, который обидел его крестьянина; на этом обрывался набросок.
В «Утре помещика» помещик сталкивается с крестьянами. Столкновение основано не на борьбе зла с добром, а на том, что молодой добрый человек не может сделать добра и
не знает, что такое добро.
Начинается тема, которую Толстой не выбрал: она его нашла. Молодой дворянин-аристократ в силу своего сиротства оказался в деревне вне своего общества, деревенская
жизнь соприкасается с ним непосредственно, а не через его дворянскую семью.
Происходит столкновение доброго барина с крестьянами; столкновение основано на том, что барин хочет наладить и переделать крестьянское хозяйство. Он думает, что это
его обязанность, что он это не только должен и может сделать, но что, кроме него, никто этого сделать не может.
Оказывается, однако, что сделать он ничего не может: даже его ближайшее окружение — те дворовые, которые перешли к нему от его отца, даже его кормилица — против него.
Дворня обычно управляет своей аристократией — хозяйством помещика, стоя между ним и крестьянами. Она выражает интересы определенной группы крестьян, более всего —
зажиточных.
Об этом писали дворянские экономисты еще в XVIII веке.
Это положение не изменилось и позднее. Когда Долли Облонская приехала в разоренную свою деревню, то налаживать отношения стал синклит из ее старой няньки и семьи
приказчика, которые пили чай под сиренью и согласовывали свои интересы. Конечно, няня субъективно была за барыню, вероятно жалея ее и несколько осуждая.
Хуже дело обстояло тогда, когда помещик мечтал об изменении имущественных, социальных отношений между собой и своими крестьянами.
Нехлюдов — так в этот раз называется герой, которому на время, для того чтобы освободиться от самого себя, Толстой передает часть своих интересов и сомнений. Нехлюдов
живет в деревне и с записной книжкой и с деньгами выходит на деревенскую улицу. Люди, с которыми он будет сейчас разговаривать, в его распоряжении, он им может
приказывать. Он от них хочет немного: он хочет поднять благосостояние бедных, помочь среднему мужику опереться на богатого мужика, вступить с ним в союз, соединить
деньги богатеев со своими деньгами и прикупить землю. Стараться, чтобы мужики не занимались извозом, чтобы они жили дома землей.
Крестьянские избы разорены — падают у бедняков. Нехлюдов может дать лесу, и, кроме того, он придумал, вернее принял чужую придумку, новые избы: «каменные герардовские
избы» с пустыми стенами, с засыпкой.
Между тем Иван Чурисенок — крестьянин, действительно существующий в Ясной Поляне, толстовский сосед, — просит от барина только сошек для того, чтобы подпереть падающий
потолок. Разговор идет в подопрелом срубе Чурисенка; изба осела углами, порог выгнил. Когда-то и двор и изба были покрыты одной крышей, теперь видны решетник,
стропила и обрывки старой гнилой соломы.
У колодца сруб развалился, от столбов и колеса мало что осталось; над колодцем стоят две старые ракиты с редкими бледно-зелеными ветвями; ракиты тоже надломлены.
Иван Чурис не стар, лицо его красиво и выразительно, темно-голубые глаза глядят умно и добродушно-беззаботно, но ноги согнуты, кожа на шее, лице и руках загрубела.
Красавец сутулится. Он в белых посконных портках с синими заплатками на коленях и в грязной, расползающейся на спине и руках рубахе. Иван Чурис просит пять сошек,
хотя он знает, что только тронь его избу — дерева дельного не найдешь.
Старая изба падает — сам Чурисенок говорит, что накатина с потолка «по спине как полыхнет ее (бабу. — В.Ш.), так она до ночи замертво пролежала».
Барин предлагает мужику переселиться на новое место и жить в избе с двойными кирпичными стенками, между которыми засыпана для тепла земля.
Барин улыбается торжествующей скромной детской улыбкой, чувствуя себя благодетелем.
Бабы начинают вой. Чурисенок сам теперь видит, что дело его пропащее.
Переселиться Чурисенок не хочет: «Конопляники у нас здесь искони навозные, а там что? Да и что там? Голь. Ни плетней, ни овинов, ни сараев, — ничего нетути».
Чурисенок держится за свое бедное житье, которое хоть «искони заведенное». Тут и гумно, и огород, и ветлы.
Чурисенок хочет, чтобы его не трогали.
Он стар. Сверстники его — он их перечисляет — все его моложе были, «а уж давно земли посложили».
Ивану тягло сложить не на кого. Барщина растет: «Тут подушные прибавили, столовый запас тоже сбирать больше стали, а земель меньше стало и хлеб рожать перестал».
Приказчик «навозные земли в господский клин отрезал».
Чурисенок пропадает, хотя он мужик рабочий.
По-другому пропадает Юхванка Мудреный. Пропадает и Давыдка Белый — смирный, тихий, не могущий работать мужик.
Хорошо только в доме богатого мужика, у которого пять троек работают на извозе, и чистая изба, и пчельник.
Нехлюдов предлагает богатому Дутлову: «Купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу, да еще землю…
Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика».
Он доказывает, что купить ему не на что, что это про него злые люди говорят, а у него, кроме пятнадцати целковых, ничего нет.
Нехлюдов уходит ни с чем.
Старик по-своему прав: дать он барину может, но получить обратно от барина не сможет.
Барин захочет — отдаст, захочет — не отдаст. А если барин продаст землю, то и не выполнит уговора.
Конечно, Нехлюдов не Толстой; но Толстой где-то рядом, и Нехлюдов может оказаться Толстым. А Толстой все время пишет в эти годы братьям: в марте 1849 года он просит
брата Сергея продать лошадей, да поторопить раздел пустоши Гончуровки. Тоже, вероятно, собирается продать. Тогда же он пишет приказчику о продаже леса, а в апреле
брату Сергею опять о продаже. И опять тому же брату пишет недели через две: «Кончи как-нибудь с этими купцами».
В мае он просит брата продать Малую Воротынку — имение с двадцатью двумя душами, и в мае же он опять настаивает, чтобы продавали скорее землю и хлеб. В декабре
следующего года он хлопочет о перезалоге и в декабре же пишет тетке Ергольской опять о деньгах.
Он горит, и продает, и торопится, и путает. И как же с таким барином стать компаньоном, товарищем в деле? Деньги Дутлова могут пропасть.
Дурит барин. Ночь, месяц светит, вору острастка, ночь светла. А барин не спит, играет большими руками на пожелтевших, покоробленных костях теткиного пианино, а иногда
возьмет собаку и ее желтыми собачьими лапами хлопает по клавишам.
На перекладине занимается: висит вниз головой и в таком виде с приказчиком разговаривает — дает приказанья. Хотя барин добрый, но лучше ему деньги не показывать. Вот
если утихомирится или женится хорошо, как отец его, на богатой.
Дело господское. И лучше уйти в далекий извоз, на Одессу, к румынам.
Об этом мечтает не Толстой, а его Нехлюдов. Он бы хотел быть ямщиком Ильюшкой. Сны видит: «Видит Одест, и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с
золотыми домами и белогрудыми чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше, и видит
внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, и ему сладко, и весело лететь все дальше и дальше…»
Он молод, силен, он дворянин, он скоро достанет бумагу из Герольдии на графа и, хотя он разорен наполовину, еще имеет дом и землю. Он знает музыку, говорит на разных
языках, но хочется бежать отсюда, хоть на край света, хочется лететь все дальше и дальше, как тому гоголевскому бедняге, чтобы не видно было ничего, ничего…
«Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик…»
|
|
|
|
В Ясной Поляне Лев Николаевич усиленно занимался хозяйством; ему казалось, что бедность крестьян и отсутствие дохода от имения происходят потому, что люди работают
неправильно — не так пашут, не так молотят, не то сеют и разводят не тот скот.
Он сам сконструировал и построил молотилку, о которой рассказывает в «Утре помещика». Молотилку опробовали при народе.
Машина шумела и свистела, но не молотила, и мужики смеялись.
У соседа Гагарина в имении Сергиевское продавали тирольских телят.
Лев Николаевич поехал смотреть новую породу.
Бычки были прелестны — курносые, коричневые, с обводами вокруг глаз и с розовыми мордочками, от них сильно и хорошо пахло. Лев Николаевич остался ночевать у
управляющего и на сон грядущий попросил почитать какую-нибудь книгу или взял первую попавшуюся. Оказались стихи. Он стал читать и прочел всё до конца; потом стал
читать вторично сначала и так и не заснул всю ночь до самого утра. Это был «Евгений Онегин».
Случилось это тогда, когда Льву Николаевичу было восемнадцать лет.
Книга пришла вовремя, пришла к человеку уже думающему, читавшему. Молодой помещик узнал, что то, что он видит вокруг себя, не только может быть описано, но и может
быть понято через анализ — описанием. Лев Николаевич, вероятно, в то время уже знал Стерна. Цитаты из Стерна идут у него не случайно; Стерн научил его распутывать
нити добра и зла, которые так сплетены в жизни.
Руссо и Стерн научили Толстого дорожить человеческим чувством. Но Стерн играет с человеческим чувством, играет с описанием, обманывает читателя, кокетничает своим
превосходством над читателем, искусственно тормозит действие, задерживая все на описании чувства. Он учил людей понимать чувство, но одновременно учил пренебрегать
действием.
У Пушкина за чувствами Евгения Онегина, Татьяны, Ленского лежит не только человеческое чувство, но и серьезные человеческие отношения. План человеческой души как бы
положен на карту страны и включен в ее историю.
Автор многократно истолковывает своего героя, принимает на себя суд над ним и наблюдает его рост.
Та ночь, которую провел Толстой над «Евгением Онегиным», была ночью нового его не читательского, а писательского отношения к литературе.
Очень рано Толстой поставил перед литературой задачи учительства. Он познает душу для того, чтобы эту душу переделывать.
Первоначально представления Толстого о своих задачах наивны.
Есть у него отрывок «Для чего пишут люди». Оказывается, люди пишут для того, чтобы их читали, а читают люди для того, чтобы быть счастливыми, а для того, чтобы быть
счастливыми, надо овладеть добродетелью, надо склонять человека к рассудительным поступкам, а не развивать его страсти, влекущие его к деяниям безрассудным.
Добродетель — это подчинение страстей рассудку.
Это юношеские строки.
Это как будто бы еще XVIII век.
Великий человек, вырастая, переворачивает пласты культуры, и для него паханое поле оказывается целиной.
Лев Николаевич читал в ранней юности очень посредственную книгу воронежского губернатора Д. Н. Бегичева. Эта книга, сильно проредактированная умным журналистом и
мыслителем Николаем Полевым, вышла в 1832 году и имела большой успех. Она многопланна, описывает жизнь дворянства того времени; называется — «Семейство Холмских.
Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян».
Толстые были знакомы с Бегичевым, и Лев Николаевич по делам бывал у Никиты Степановича Бегичева — племянника Дмитрия Николаевича. Степан Никитич Бегичев был другом
Грибоедова.
Платон Горич — один из героев «Горе от ума», «муж-слуга», изображает Бегичева.
Бегичев к Грибоедову относился по-разному: когда-то он был с ним близок и сам причастен к декабристскому обществу, но укатали сивку крутые горки, стал сивка толстым,
седым и даже губернатором.
Роман очень неожидан: люди, которые в нем описаны, очень похожи на людей, окружавших Толстого.
Это умные люди, увлекающиеся музыкой и картами, дуэлянты, любители цыганского пения и больше всего — обиженные люди.
Некоторые герои романа носят фамилии персонажей Грибоедова.
В романе есть Чацкий — он молод, но уже генерал-кавалерист, отличившийся в войне 1812 года.
Ведь и у Грибоедова Чацкий обращается к Платону за советом снова вернуться на военную службу.
В полк, эскадрон дадут. Ты обер или штаб?
Чацкий говорит с человеком, которому могут дать эскадрон, как старший с младшим.
Затем в романе Бегичева Чацкий изображен боящимся сквозняков; он сводит счеты с человеком, упрекающим свое поколение в том, что оно потеряло задор и юношеские идеалы.
«Семейство Холмских», несмотря на очень небольшое мастерство автора, показало Толстому возможность реалистического русского романа. Дворянский роман Бегичева стоит
между романом последекабрьским и романом новым — толстовским.
Какой-то физик говорил, что маргаритки зацветают сразу на всех полях.
Так и с прозой.
Искусство рождается на общей работе человечества, раскрывается сразу, оно и твое собственное и то, что ты узнал от другого. Оно использует те способы связи людей,
которые были созданы раньше, и в то же время сообщает людям новое о твоей душе.
Толстой любил, скажем точнее, Толстой поразился наивной для нашего сегодняшнего восприятия повестью Григоровича «Антон Горемыка». Это была повесть о разоренном мужике,
и Лев Николаевич в 1893 году, когда пришел пятидесятилетний юбилей литературной работы Григоровича, писал старому, полузабытому писателю:
«Вы мне дороги… в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с «Записками охотника», ваши первые повести. Помню умиление и восторг,
произведенные на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, «Антоном Горемыкой», бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика, нашего
кормильца и — хочется сказать — нашего учителя, можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с
любовью, но с уважением и даже трепетом».
Читал в это время Толстой «Героя нашего времени» Лермонтова, читал по-своему; вероятно, у Лермонтова он научился смело вводить в художественное произведение точное
географическое описание — не романтический пейзаж и противопоставлять романтическому герою простого человека.
Русская литература дала Толстому очень много, она его научила. Он начинал писать среди большого хора великих и средних писателей.
Ему не хватало жизни, биографии.
Что же касается тирольских телят, которых хотел купить Толстой, то как будто в тот раз он их не купил, но и не раздумал покупать.
Японские поросята, новые породы коней и быков будут встречаться в письмах Толстого еще десятилетия, и в «Анне Карениной» Левин приедет в Москву на сельскохозяйственную
выставку, где выставлены его телята.
|
|
|
|
Было время, когда декабристское движение магнитом прошло над железной Россией и притянуло к себе все лучшее, что было в дворянстве. Толстой справедливо отмечал, что
крестьянского слоя тот магнит не коснулся.
Не сдвинули тогда дворяне — бесконечно далекие от народа — Россию. Наступило время новых утопий.
Напрасно послал Гоголь доверчивого Митеньку Толстого по деревне делать добро. Сам же он писал, что история смотрит на него лицом смотрителя почтовой станции и говорит:
«Нет лошадей».
Кончилась история, остановлена; лучшие убиты.
А мечта растет.
Бестужев убит на Кавказе. Пушкинский Алеко с медведем ушел к цыганам, все дальше, чтобы не видно было ничего, ничего, дальше от неразрешимого вопроса — как быть с
совестью, с Россией, с крестьянством им, молодым, добрым, сильным.
Что его гонит из родного дома, превращая в скитальца? Не долги же?
Человек, много раз самому себе изменивший, Достоевский в речи на пушкинском юбилее, вспоминая об Алеко и Евгении Онегине, говорил, что русскому скитальцу нужно
всемирное счастье.
Лев Николаевич недавно уже садился в чужую повозку, когда двоюродный брат уезжал в Сибирь. Но поехал он пока в Петербург — в феврале 1849 года.
Тихо катятся яснополянские сани, яснополянские кони по заснеженному Петербургу. Белы замерзшие глаза домов. Белы кровли. Бела Нева.
Лев Толстой живет на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Ищет старых знакомых, находит новых. Отыскался в Питере старый друг Володя Милютин, который
гимназистом сообщил братьям Толстым, как последнюю новость, что «бога нет». Теперь, через десять лет, он стал писателем, его хвалил В. Белинский. Милютин писал:
«…совершенство, как для отдельного человека, так и для целого человечества, состоит в гармоническом, всестороннем развитии его способностей и сил и в полном
удовлетворении всем законным его потребностям, данным ему природой и развитым образованностью. Другими словами, истинное призвание человечества заключается в
непрерывном стремлении к счастью, к блаженству, к развитию своего благосостояния в физическом, материальном, умственном и нравственном отношениях».
Эта вера заменила веру в бога.
Под этими скромными словами скрыта закипающая мысль о социальном переустройстве.
Тогда над Россией проходил новый магнит — идея полнейшего переустройства мира, превращение городов рабства и праздности в города свободы и гармонии. Идея
преобразования мира, новой любви, новых производственных отношений. Слово «социализм» появилось в России, хотя еще не точно знали, что оно значит.
В тетрадях толстовского дневника есть записи взволнованные, удивленные. Он размышляет о народном искусстве и говорит: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не
отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже подвинется».
Толстой пишет: «Зачем говорить утонченности, когда еще остается высказать столько крупных истин», — и тут же продолжает: «Искали философальный камень, нашли много
химических соединений. Ищут добродетели с точки зрения социализма, то есть отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин».
Это об утопическом социализме, как о системе, предписывающей то, что еще не найдено.
О поисках философского камня и о химии писал в показаниях на процессе петрашевцев Ф. М. Достоевский, пытаясь убедить судей в безвредности утопий и отодвинутости их в
будущее.
Но об этом же говорил и Маркс: «Первые социалисты (Фурье, Оуэн, Сен-Симон и др.) должны были роковым образом… ограничиваться мечтами об образцовом обществе будущего и
осуждать все такие попытки рабочего класса, направленные хотя бы на некоторое улучшение его участи, как стачки, союзы и политическое движение. Но если мы не должны
отрекаться от этих патриархов социализма, как современные химики не могут отречься от своих родоначальников, от алхимиков, то мы должны, во всяком случае стараться не
впасть в их ошибки, ибо с нашей стороны они были бы непростительны».
Толстой остался алхимиком, потому что его интересовал философский камень — добродетель, которая должна была превратить все в золото счастья, не трогая основ общества.
Он дружит с В. А. Милютиным и пишет брату в 1849 году из Петербурга, что он в этом городе «намерен остаться навеки»; перечисляет новых своих знакомых, говорит, что они
по достоинству выше московских; думает о службе и умоляет, конечно, продать Савин лес и взять еще где-нибудь деньги вперед и продать хлеб.
Он гуляет в Петербурге, кутит с Костенькой — К. А. Иславиным — незаконным сыном Исленьева.
Костенька был блестяще одаренным музыкантом, но дилетантом. Многое в своей молодости Толстой делал из подражания Косте. Он записал 29 ноября 1851 года в Тифлисе:
«Любовь моя к Иславину испортила для меня целых 8 месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться
ему».
Сам Костя, бездомный человек, не могущий занять в обществе своего положения, человек, почти завистливо называющий Сергея Николаевича Толстого «грозным владельцем
трехсот тринадцати пироговских невольников», оказывается Мефистофелем Льва Николаевича. И у Льва Николаевича и у Сергея Николаевича есть крепостные. У Иславина нет
ничего, кроме денег, которые дает ему его отец трудными, обходными путями.
Это человек толстовского круга, но уже совсем без корней. Он был дядей Софьи Андреевны — будущей жены Льва Николаевича. Впоследствии в Ясной Поляне звали его «дядя
Костя».
Лев Николаевич в Петербурге обставляет комнаты мебелью, что с ним бывает редко, играет, занимает деньги, запутывается и в то же время растет и пишет.
Странное дело, Лев Николаевич начал дневник в 1847 году в Казанской клинике. Он написал приблизительно тридцать страниц печатного текста, из которых основное место
заняла критика «Наказа» Екатерины. В 1850 году, 14 июня, в Ясной Поляне Лев Николаевич пишет, пропустив ровно три года без двух дней: «Опять принялся я за дневник и
опять с новым рвением и с новой целью, который уж это раз — не помню».
Б. М. Эйхенбаум предполагал (я думаю, не без оснований), что Толстой сжег свои дневники, относящиеся к 1848–1849 годам.
Толстой в Петербурге сдавал кандидатские экзамены, причем сдавал удачно. Как ни огромны толстовские способности, как ни была велика его память, но он должен был и
заниматься. Он сдал два экзамена по уголовному праву и вдруг уехал в Ясную Поляну с немцем Рудольфом.
Пребывание Толстого в Петербурге совпало с временем деятельности петрашевцев. Арестованы петрашевцы были в ночь с 22 на 23 апреля 1849 года. Толстой успешно сдавал
экзамены в конце апреля. В мае он начинает метаться, берет обратно документы, ищет деньги, хочет уехать юнкером на венгерскую кампанию и вместо этого забивается в
Ясную Поляну.
Правдоподобно думать, что разгром петрашевцев испугал Толстого, что у него были с ними какие-то, хотя бы и далекие, связи. Эйхенбаум называет имена Милютина,
Беклемишева.
Лев Николаевич попытался ворваться в жизнь в новом вооружении, преодолеть то, что Оленин называет «не гармоническим прошлым». Но попытка кончилась вместе с разгромом
петербургской молодежи. Лев Николаевич вернулся в Ясную Поляну, и вот тут и началась цыганщина, и музыка Рудольфа, и в то же время, как всегда у Толстого, изучение
новой музыки.
Он был сбит с ног, но не остался лежать на земле.
Пока что он составляет себе планы, как писать, и правила, как играть, не проигрывая. Ездит в Москву, мечтает попасть в круг игроков и выиграть, попасть в высокий свет
и при известных условиях жениться, найти место выгодное для службы и, наконец, четвертая мечта — занять денег. Он хочет действовать.
Пока что он недовольно и ребячливо следит за собой, делает сам себе выговоры, ведет штрафную книгу о самом себе.
Надо сказать о Льве Николаевиче, что он пишет о себе тогда, когда собой недоволен. Его дневники — записи неудач, ошибок, неловких положений. О работе пишет часто, но
коротко. Поэтому появление удач всегда поразительно.
Не только соседи-помещики, но и братья считают Льва Николаевича самым пустячным малым.
Немец Рудольф живет в оранжерее, которую дедушка еще, князь Волконский, построил. Там персиковые деревья, персики поспевают, и продать можно в Тулу и в Москву, а
цыгане их рвут.
Собрал молодой граф старых дворовых, отыскали по их квартирам скрипки, флейты, играют непонятное — хуже цыганского пения — без слов.
У Толстого в доме шумно: брат Сергей приезжает с цыганами, поют, кутят. Сергей выкупает за большие деньги из хора цыганку Машу Шишкину, долго будет с ней жить, а потом
женится на ней. Чуть и брата Льва не женил на цыганке, а пока только научил говорить по-цыгански.
В ту пору многие увлекались цыганским пением. Цыганские романсы с гитарой в руках играл Аполлон Григорьев и сам создавал романсы с полупонятными цыганскими словами.
Вместе с ним слушал эти песни и подпевал артиллерийский офицер, будущий великий физиолог Сеченов, учитель Павлова, создатель теории рефлексов.
В Ясной Поляне цыган любили. Большой двухсветный зал яснополянского дома наполнялся курчавыми людьми с черными блестящими глазами, с лицами темными, как будто
кирпичного цвета. Старухи размахивали руками и кричали пронзительными голосами, ходили мужчины, одетые в голубые, плотно стягивающие их стройные талии казакины,
шаровары и сапоги, женщины в лисьих, крытых атласом, салопах, с яркими шелковыми платками на головах; они снимали салопы, осторожно клали их на стулья и оказывались в
красивых и дорогих, ярких и немодных платьях.
Говорили, шумели. Командовал Сергей Николаевич. Потом цыган с длинными волосами садился, брал аккорд, подкинув ногой гитару, и плавно запевал:
Ведь ли да как ты слы-ыш-ишь…
Хор подтягивал плавно и дружно.
Пели сперва плавно, потом все живей и живей, с необыкновенной энергией и неподражаемым искусством. Хор неожиданно замолкал. Снова первоначальный аккорд, и тот же мотив
повторялся нежным, сладким, звучным голоском; с необыкновенно оригинальными украшениями и интонациями голос становится все сильнее и энергичнее, и вот мотив
передается в незаметно вступающий хор.
Толстой любил цыганское пение и много раз по-разному описывал его. Он сам знал несколько цыганских фраз и пел цыганские песни в дороге. Он жил в промежутках между
вдохновеньем в голосе ветра цыганской песни. Для него это была и степь, и отказ от всего привычного, от всего найденного, переход через потери к широкому, свободному;
он по десять раз записывал одну и ту же песню, и один и вместе с Рудольфом, и удивлялся искусству и разнообразию цыганских напевов.
Он любил, когда цыгане пели старинные, хорошие русские песни. В этом у Толстого был одинаковый вкус со своими братьями и с приятелями, но он сразу же попытался понять,
что такое музыка, расчленив, какова она в сознании музыканта и в сознании слушателя.
Начинается анализ, что такое музыка «на бумаге, и на инструменте, и для нашего уха». Со своей всегдашней обстоятельностью, исследуя «отношение звуков в отношении
силы», Толстой создает тут же схему изучения музыки; схема выполнена графически, она напоминает графическое изображение большого, разветвленного промышленного
предприятия с рядом подсобных заводов.
Странно думать, что рядом с этой работой теоретика и схематизатора шло веселье и цыганское пение в двухсветном, плохо меблированном зале большого дома Ясной Поляны.
Цыганское пение затягивалось до утра, пока не светлели окна, ничем не завешенные.
Цыганка — о ней вспоминал Толстой в станице Старогладковской — говорила ему неверные, влюбленные слова.
Толстой вспоминает о них, переживая тоску перед вдохновеньем.
Его первый литературный замысел — «Повесть из цыганского быта». О цыганском пении он напишет вдохновенные слова пятьдесят лет спустя, в пьесе «Живой труп».
Когда жизнь не сразу тебя подымает, рождается тоска о несвершенном.
Сверстники Толстого лечили тоску цыганским пением и картами. Их веселье было невесело. Толстой мучался, смотря на веселье умного, любимого брата Николеньки.
Карты приходили, уходили, приходили в разных комбинациях, они как будто заменяли судьбу и даже давали судьбу: надежду на выигрыш. Карты становились между человеком и
беспощадным временем и защищали от времени. Время смотрело на тогдашнюю молодежь большими выпуклыми глазами Николая I, и это было страшно.
Толстой и в Ясной Поляне, и на Кавказе, и в Севастополе, и в Петербурге, и за границей много играл.
Что ж, тетка его, Ергольокая, раскладывала пасьянс — это тоже было утешением для человека незавершенной и неудавшейся судьбы.
Толстому забываться было трудно, потому что жил он и был несчастлив в деревне, которую очень хорошо знал.
Умолкают цыганские песни. На старых бостонных столах с инкрустациями, с углублениями для фишек лежат карты. Свечи погашены.
За парком выплывает среди сталкивающихся друг с другом и как будто остановившихся туч солнце.
В просвете между деревьями серая земляная пыль встает над сохами и весенними худыми спинами крестьянских коней. Пашут: Иван Чурисенок, Юхванка Мудреный, Давыдка Белый.
Отдельно за исправными конями ведет прямую борозду Карп Дутлов — рыжебородый и мрачный.
|
|
ТОЛСТОЙ СОБИРАЕТСЯ НАЧАТЬ ПИСАТЬ. ПИШЕТ
|
|
Шумно, бестолково, пестро сменялись дни молодого, ловкого, сильного, талантливого человека, который метался между Ясной Поляной, Тулой, Москвой, Петербургом.
Молодой Толстой колебался между кипением страстей и крайней степенью добродетели.
Будучи предоставлен самому себе, он воспитывал себя с необыкновенной строгостью и после многих неудач добился, по крайней мере, отчетливого знания самого себя.
Великие люди необыкновенно интенсивно используют тот материал, даже те намеки на знания, которые предоставляет им время.
В четвертой части романа Бегичева «Семейство Холмских» мудрая мачеха, воспитывая своего способного, но легкомысленного пасынка Пронского, видит, что молодой человек
выбивается из колеи.
«Вступление в военную службу Пронский ознаменовал тем, что был несколько раз пьян, проиграл 20 тысяч рублей на вексель, выходил на дуэль и получил легкую рану».
Пронская читает своему пасынку очень длинную нотацию и говорит ему о необходимости «употребить методу Франклина, который над самим собою испытал всю пользу оной. Дело
состоит в том, чтобы, хорошенько рассмотрев недостатки свои и пороки, составить потом еженедельные таблицы, начиная с одного воскресенья до другого. В сих таблицах,
в графах надобно означать обнаруженные в самом себе недостатки и ежедневно, перед тем, как ложиться спать, отдавать самому себе отчет…»
Бегичев писал очень пространно; я вам сообщу короче: надо ставить по вечерам крестик против того порока, жертвой которого стал.
Это напоминает несколько кондуит. Но Пронская тут же предлагает десять правил Франклина, которые как бы являются исправленными заповедями Моисея, когда-то данными при
большом громе и молнии на горе Синае.
Правила Франклина состоят в трезвости, в бережливости, в опрятности, в спокойствии и т. д. Пронский начал исполнять эти правила: «Он цвел здоровьем, был деятелен,
исправен по должности своей…»; «…служил очень счастливо, так что 25-ти лет был уже полковником».
Эта наивная схема подкреплялась молитвой Франклина, которую стоит привести, потому что она обнаруживает необыкновенную рациональность и как бы нерелигиозность
настроения этого квакера. Молитва эта начиналась так: «О Всемогущее Существо, Отец Благотворитель, Милосердный Наставник! Умножь во мне чувство познавать собственные
мои выгоды быть добродетельным. Утверди намерение мое следовать сим чувствам».
Тут поразительно прямое указание на собственные выгоды молящегося.
Лев Николаевич принял эту систему потому, что она необыкновенно не подходила к нему.
С трудом он разграфил таблички, тщательно следил за своими поступками, но поступки Толстого и его знания самого себя бесконечно превышали графы франклиновского
журнала.
Франклиновский журнал, однако, имел большое значение именно потому, что он заставил Толстого ежедневно подводить итоги своему поведению, как бы тормозил его
безудержный характер.
В то же время толстовское самопознание и франклиновская, уже столетняя, чисто квакерская, строго американская мудрость находились друг с другом в самом кричащем
противоречии. Толстой жил по одной системе, а подводил итоги по другой. Как будто бы человек взял сажень и хотел этой меркой, вытесанной из дерева, мерить движение
атомов.
О Льве Николаевиче нельзя судить по его дневникам, хотя они правдивы, наименее надо верить отметкам, которые ставит себе он сам и его раскаяние.
Не надо верить слепо толстовским записям, потому что в молодости он пишет только тенями, обозначая свой путь; удачи только просвечивают, как просвечивает сильно
поставленная точка, когда машинка пробила бумагу при быстром печатании.
Воля Толстого, его необыкновенная ежедневная писательская работа, которая начинается в Москве, продолжается в кавказской станице, на бастионах Севастополя, под
обстрелом, на горах Альп во время пеших экскурсий, тоже отмечается в дневниках, но обычно в виде раскаяния, что сделано мало.
Безуспешность всех хлопот Льва Николаевича поразительна. Он терпит неудачи всегда, когда хочет быть благоразумным.
В ноябре 1850 года он определился в Тульское губернское управление канцелярским служащим Тульского депутатского собрания с зачислением в первый разряд.
Условно служба по гражданской линии началась. Это было даже удачей, потому что свидетельство о выходе из университета равнялось свидетельству об окончании среднего
учебного заведения и предоставляло права второго разряда.
Лев Николаевич по знакомству получил первый разряд.
Что делать дальше — оставалось непонятным. Служба в Туле для молодого графа не дело, а плохая синекура. Кроме того, графские документы не в порядке, вероятно, они
сгорели у деда в московском пожаре, так как их не было и у Николая Ильича.
Льву Николаевичу приходилось выправлять их заново. Об этом было написано письмо в Тульское дворянское депутатское собрание 18 декабря 1850 года.
Прошение состояло в том, что канцелярский чиновник, граф Лев Николаевич Толстой, служащий в сем собрании, сообщал:
«Известился я, что Правительствующего Сената Временное Присутствие Герольдии до сего времени не утвердило покойного родителя моего подполковника Графа Николая Ильича
Толстого и меня с братьями Николаем, Сергеем и Дмитрием в правах Графского достоинства и возвратило в оное Собрание представленную в Герольдию копию с дела о внесении
нас в 5-ю часть родословной Тульской Губернии книги, для пополнения и составления родословной по форме, разосланной в 1842 году, вследствие чего считаю нужным
представить при сем свидетельство, данное мне с вышеозначенными братьями от родственника нашего по третьему колену утвержденного уже в Графском достоинстве уволенного
от службы Майюра и кавалера Графа Валериана Петровича Толстого, на основании 59 ст. IX т. св. зак. изд. 1842 г. в том, что мы по прямой линии происходим от
родоначальника нашего Петра Андреевича Толстого, пожалованного в Графское достоинство с потомством императором Петром 1-м».
К прошению были приложены удостоверения многих тульских дворян, о том же знающих, и «краткая поколенная роспись графов Толстых»; в ней была допущена ошибка, вернее
пропуск.
Прошение было началом долгих хлопот.
Пока что как будто оставалось одно: заниматься с Рудольфом теорией музыки, собрать из музыкантов покойного деда оркестр и быть знатным предводителем людей, потерявших
место в жизни, но любящих искусство. Изредка выезжать в Москву, бывать у знатных знакомых и родственников бабушки, кончая вечера в цыганских шатрах у Сокольников,
давая им деньги, если они есть.
В это время Толстой читал, писал и довершил первую свою литературную вещь — называлась она «История вчерашнего дня», была удачей, но напечатанной ей пришлось быть
лишь через семьдесят четыре года в 1-м томе Юбилейного издания.
Тогда в примечаниях она была расценена только как подробная запись происшествий, случившихся 24 марта 1851 года.
Но прежде нее Толстой задумал писать историю детства.
Январь 1851 года для канцелярского служащего Льва Толстого прошел в хлопотах и попытках привести в порядок душевное хозяйство. За месяц было им сделано в дневник всего
восемь коротких записей, которые сразу не всегда можно понять.
Был план взять в аренду почтовую станцию под Ясной Поляной: овес свой, лошади свои. Толстой живет рядом.
Денег нет.
Хотел взять компаньоном князя Щербатова, но тот был тоже разорившимся дворянином.
Появились планы совершенно запутавшегося человека, тщательно разбитые на параграфы.
Лев Николаевич в то время был легкомыслен, несдержан и пунктуален. Вот выписка из дневника 17 января 1851 года:
«С 14-го вел я себя неудовлетворительно. — К Столыпиным на бал не поехал; денег взаймы дал и поэтому сижу без гроша; а все от того, что ослабел характером. Правило.
Менее как по 25 к. сер. в ералаш не играть. — Денег у меня вовсе нет; за многие же векселя срок уже прошел платить; тоже начинаю я замечать, что ни в каком отношении
пребывание мое в Москве не приносит мне пользы, а проживаю я далеко свыше моих доходов. Правило. Называть вещи по имени. С людьми, которые о денежных делах говорят
поверхностно, скрывать положение своих дел и, напротив, стараться останавливать их и наводить на этот предмет. — Чтобы поправить свои дела, из трех представившихся
мне средств я почти все упустил, именно: 1) Попасть в круг игроков и, при деньгах, играть. 2) Попасть в высокий свет и, при известных условиях, жениться. 3) Найти
место выгодное для службы. Теперь представляется еще 4-е средство, именно — занять денег у Киреевского. — Ни одно из всех 4-х вещей не противоречит одно другому, и
нужно действовать. Написать в деревню, чтобы выслали скорее 150 р. сер., ехать к Озерову и предложить лошадь, велеть напечатать в газетах еще. Съездить к графине и
выжидать, узнать о приглашениях на бал Закревских, заказать новый фрак. Перед балом много думать и писать. — Ехать к князю Сергею Дмитриевичу и поговорить о месте, к
князю Андрею Ивановичу и просить о месте. Заложить часы.
Узнать у Евреинова, где живет Киреевский, и ехать к нему. В 1½ к Евреинову, а оттуда, какого рода ни был бы ответ, ехать к Николаю Васильевичу».
Из планов ничего не выходило. Вероятно, удалось только заложить часы, но не видно, чтобы Лев Николаевич хотя бы узнал адрес человека, у которого он собирался занять
деньги.
18 января Толстой записал себе программу занятий: «…быть в манеже, у Чертовой, у Горчаковых, у князя Николая Михайловича. К вечеру банк. Писать историю минувшего
дня».
Но он не писал.
Влюбился. Купил лошадь, которая ему была не нужна. Зато записал правило: «Не предлагать никакой цены за вещь ненужную».
Потом увлекся вдохновенной работой над «Историей вчерашнего дня». Повесть эта, только начатая, примечательна не только своей судьбой, но необыкновенным накалом,
предсказывающим многое в литературе и уже отвергающим то, что будет через сто лет.
Толстой в ту пору был против современной ему литературы. Он писал: «Все описывают слабости людские и смешную сторону людей, перенося их на вымышленные личности, —
иногда удачно, смотря по таланту писателя, большей частью неестественно». Он считал, что истинное наслаждение можно получить тогда, когда избавишься от ужасного ига —
боязни быть смешным, от глупого страха перед этим.
В «Истории вчерашнего дня» — как будто описание визита Льва Николаевича Толстого к А. Волконскому и жене его. Книга прямо связана с толстовским дневником. Первая
запись об этом в дневнике такая: «У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу…» Но нужно посмотреть этот отрывок целиком.
Среди других самообвинений в трусости, лености, в привычке спорить, в отсутствии твердости и энергии Толстой записал:
«У Волконских был неестественен и рассеян и засиделся до часу (рассеянность, желание выказать и слабость характера). Занятия на 25. С 10 до 11 дневник вчерашнего дня и
читать. С 11 до 12 гимнастика. С 12 до 1 английский язык. Беклемишев и Беер с 1 до 2. С 2 до 4 верхом. С 4 до 6 обед. С 6 до 8 читать. С 8 до 10 писать. — Переводить
что-нибудь с иностранного языка на русский для развития памяти и слога. Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породит».
День 25-го не удался. Толстой ставит себе новое задание: «Встать в 5, до 10 писать историю нынешнего дня».
26-го Толстой «встал часом позже назначенного, писал хорошо, фехтовал тоже, английским языком занимался торопливо и обманывая себя».
На следующий день до 11 писал, но торопливо.
В конце записи урок на завтра: «С 8 до 9 писать. С 9 до 11 дела. С 11 до 1 читать. С 1 до 3 верхом ездить и ходить. С 3 до 5 обед. С 5 до 8 читать и баня. С 8 до 10
английский язык. Утром кончить описание вечера и перебелить завтра».
Что же лежит за этими поспешными и как будто виноватыми строками и перечислениями неудач?
Пишется начало книги, которую сам он расценивает как рождение нового жанра. Вот начало книги:
«Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне
рассказать задушевную сторону жизни одного дня. — Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя
темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день.
Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и
такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографчиков напечатать».
Книга идет одним потоком, как бы не расчленяемым даже грамматически.
Из нее умышленно удалена вся занимательность обычного типа.
Шуба литературы как будто вывернута мехом вверх.
Может показаться, что ранней весной 1851 года Лев Николаевич осуществлял то, что связывают теперь с именами Пруста, Джойса и весной 1961 года называли антироманом.
Но Толстой создает произведение, пользующееся микроскопом, который не только увеличивает мелкие события, но и показывает их связь с миром. Он вскрывает его «задушевную
сторону».
Начинаем анализ. Поток сознания перебивать будет трудно. Задушевные мысли — такие мысли, в которых чувства еще не соподчинены друг другу логикой.
Молодой человек разговаривает с женщиной. Кроме этого диалога, происходит внутренний диалог между женщиной и мужчиной, а тело молодого человека имеет свою линию
поведения, которая сбивает оба диалога, происходящих между героями.
Время раздвинуто, расширено, как бы удлинено: человек во время разговора успевает оценить формы иноязычного мышления и пытается за ними разгадать, что же происходит
в душе женщины, с ним говорящей.
Женщина ведет рассеянный разговор, чертит мелком по ломберному столу, рисует «какую-то не определенную ни математикой, ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом
между им и мной. «Давайте еще играть 3 роббера!» Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называют charme
[2], который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал: «нет, не
могу». Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, — т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. — Нет ни одного поступка, который бы не осудила
какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный
вечер? — Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. — Во-первых,
удовольствия большого нет, сказал я: тебе она вовсе не нравится, и ты в неловком положении; потом ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…
— Comme il est aimable, ce jeune homme![3]
Эта фраза, которая последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. — Я стал извиняться, что не могу, но так как для этого не нужно думать, я продолжал рассуждать
сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я бы любил и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия?
Заметно, как ей неловко звать меня по имени, по фамилии и по титулу. Неужели это оттого, что я… — «Останься ужинать», — сказал муж. — Так как я был занят рассуждением
о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло».
Итак, сознание еще не находится в самосознании человека и существует как бы разложенным.
Тут Толстой анализирует законы этого подсознания и на пути анализа приходит к пересказу снов. Ему нужен сон не таким, каким рассказывают сновиденья, проснувшись.
Толстой дает не перевод сновиденья на язык мышления бодрствующего, а сам сон. Анализируя нелогичность сна, тем самым возвращаясь в бытие, он опровергает обычное его
толкование.
Толстовское бытие многопланово.
У Толстого был враг, о котором мы уже говорили, — воспитатель Сен-Тома — красивый француз, мечтавший жениться на богатой русской барыне. Сен-Тома, ломая волю мальчика,
оскорбил его, что произошло в 1838 году, то есть за тринадцать лет до написания «Истории вчерашнего дня». Но Толстой вспомнит об этом в черновой редакции статьи
«Стыдно», написанной в 1895 году, и в записи дневника от 21 июля 1896 года.
В описании сна он первый раз возвращается к этому случаю, ранившему душу мальчика, и одновременно создает новую теорию сна.
«Морфей, прими меня в свои объятия». Это божество, которого я охотно бы сделался жрецом. А помнишь, как обиделась барыня, когда ей сказали:
«Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée»[4].
Она думала, что Морфей — Андрей, Малафей. Какое смешное имя!.. А славное выражение: dans les bras[5], я себе так ясно и
изящно представляю положение les bras, — особенно же ясно самые bras — до плеч голые руки с ямочками, складочками и белую, открытую нескромную рубашку. — Как хороши
руки вообще, особенно ямочка одна есть!
Я потянулся. Помнишь, St. Thomas не велел вытягиваться. Он похож на Дидрихса. Верхом с ним ездили. Славная была травля, как подле Станового Гельке атукнул и Налет
ловил из-за всех, да еще по колоти. Как Сережа злился. — Он у сестры. — Что за прелесть Маша — вот бы такую жену!
Морфей на охоте хорош был бы, только нужно голому ездить, то можно найти и жену. — Пфу, как катит St. Thomas — и за всех на угонках уже барыня пошла; напрасно только
вытягивается, а впрочем, это хорошо.
Тут, должно быть, я совсем заснул. — Видел я, как хотел я догонять барыню, вдруг — гора, я ее руками толкал, толкал, — свалилась (подушку сбросил) и приехал домой
обедать. Не готово; отчего? — Василий куражится (это за перегородкой хозяйка спрашивает, что за шум, и ей отвечает горничная девка, я это слушал, потому и это
приснилось). Василий пришел, только что хотели все у него спросить, отчего не готово? видят — Василий в камзоле и лента через плечо; я испугался, стал на колени,
плакал и целовал у него руки; мне было так же приятно, ежели бы я целовал руки у нее, — еще больше».
Как всегда у Толстого, анализ широк и может быть проверен всей его биографией. Целование рук не связано с какой-нибудь эротикой, оно связано с положением Толстого в
Ясной Поляне — с мужиками и с упомянутым во сне лакеем Василием, который тут появляется в форме генерала (лента).
В 1856 году в повести «Метель» Толстой еще раз описал сон. Бушует метель, спит и мерзнет барин, звучат колокольчики повозок, сбившихся в маленький обоз, который ищет
дорогу. В метели показалась какая-то зубчатая стена крепости и стена дома: это и Ясная Поляна, потому что здесь упомянуты яснополянский пруд, и тетка с ее эгоизмом
любви, и одновременно это белогорская крепость, потому что люди как будто заплутались в пугачевских местах — там, где заблудилась кибитка Гринева.
Мужики рассказывают друг другу сказки, курят трубки. Барин боится какого-то мужика: «Я схватываю руку старичка и с невыразимым наслаждением начинаю целовать ее; рука
старичка нежная и сладкая».
Для того чтобы фрейдисты не захватили Толстого к себе, я напомню, откуда эта рука.
В тех местах Пугачев, выведший Гринева из метели, потом в образе царя сел в белгородской крепости и требовал от Гринева, чтобы тот поцеловал ему руку.
«Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я
предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».
Пугачев с усмешкой сказал:
«— Его благородие, знать, одурел от радости».
Прошли года и поколения, пришли новые поиски, но еще только во сне Толстой целует мужичью руку.
Но я вмешался в сновидение. Вернемся к основному толстовскому анализу.
«Ежели бы пришлось видеть мой сон кому-нибудь из тех, которые, как я говорил, привыкли толковать сны, вот как бы рассказан был мой сон. — «Видела я, что St. Thomas
бегает, очень долго бегает, и я будто говорю ему: «Отчего вы бегаете?», и он говорит мне: «Я ищу невесту». — Ну вот посмотри, что он или женится, или будет от него
письмо.
Заметьте тоже, что постепенности во времени воспоминаниям нет. Ежели вы вспоминаете сон, то вы знаете, что вы видели прежде… Я проснулся уже утром и стал вспоминать,
что я видел во сне. — Видел я, будто мы ездили с братом на охоту и затравили в острове жену примерной добродетели. Нет, еще прежде, чем поехали на охоту, видел я, что
St. Thomas пришел просить меня, чтобы я простил». Теперь идет обобщение.
«Во время ночи несколько раз (почти всегда) просыпаешься, но пробуждаются только два низшие сознания души: тело и чувство. После этого опять засыпает чувство и тело —
впечатления же, которые были во время этого пробуждения, присоединяются к общему впечатлению сна, и без всякого порядка и последовательности. — Ежели проснулось и
3-ье, высшее сознание понятия, и после опять засыпаешь, то сон уже разделяется на две половины».
После Толстой покажет в «Войне и мире», что обобщение касается не только сна, оно охватывает и иные явления сознания. Человек не то, что он сам о себе думает, он
часто настолько лжет и подыскивает себе оправдание, что как бы выходит из себя, из своего ума — «изумляется».
Истинное сознание человека, зависящее от его бытия, это не только то, что человек сам в себе выговаривает о себе. Толстой дальше показывает, что то сознание человека,
которое лежит в человеческом обществе, точнее.
Человечество знает о себе больше и вернее, чем знает о себе человек.
Теперь, особенно после появления полного, 90-томного Юбилейного издания Толстого, мы знаем, как создалась та сила Толстого, которая уже проверена временем и временем
еще не исчерпана.
Тема сна и бреда, служащая для переосмысления яви, продолжала занимать писателя. Он рассказывал сон Пьера, бред Андрея Болконского, сон Пети Ростова, связанный с
музыкой, сон Николеньки Болконского, в котором есть и переосмысливание декабрьского восстания, и предчувствие каких-то будущих столкновений.
Он рассказал сны Анны Карениной, которая как бы предчувствует свою трагическую судьбу, связанную с железной дорогой, но не может оторваться от рельсов своей жизни.
Сны Толстого — путь анализа, они входят в явь. Прочитав их, мы как бы просыпаемся и говорим себе:
«Ах, вот оно что!»
Есть три пути искусства.
Можно войти в себя, в себе сотвориться. Но человек продолжен в мире, его глаза, его кожа — это не преграда между человеком и миром, а средство связи. Мир все время
посылает нам свои позывные и, окружая нас, становится нашей частью, а нас делает своим продолжением.
Сейчас мы создаем радиотелескопы; они получают сигналы из далеких краев вселенной, оттуда волны идут миллионы лет.
Мы раздвигаем расстояние между мачтами радиотелескопа на многие километры, этим как бы расширяем свой мозг — увеличивая угол различия.
Предмет не должен сливаться.
Путь внутрь — ограничение, восприятие не радиосигналов, а шумов внутри аппарата — помех.
Люди, с которыми мы встречаемся, реки, которые текут мимо городов в океаны, полеты ракет над океанами увеличивают нашу жизнь.
Мир можно проверить не внутри себя, а путем накладывания одного восприятия мира, одной системы сигналов, полученной от него, на другую.
Есть второй путь — он узкий.
Были литературные произведения, рассказывающие о замечательных случаях, приключениях и конфликтах.
Приключения эти повторялись из одного произведения в другое. Этим они отводят нас от нового восприятия мира, сводя изучение мира к изучению писателей как
стилистов-каллиграфов.
Между тем даже в средневековье на Востоке говорили: «Все каллиграфы дураки».
Есть третий путь: расширение себя — это и есть путь создания радиотелескопов.
Толстой, переиначивая Стерна, говорил о паутине любви, которую надо раскинуть вокруг себя, чтобы в нее ловить всех.
Вместе со Стерном он представлял, что истинная связь между людьми — это сочувствие людей друг другу. Для Стерна жизнь состояла из переплетения добра — чувствительности
и чувственности, с которой он не боролся.
14 апреля 1852 года в Кизляре Лев Николаевич выписал одну цитату из Стерна:
«Если природа так сплела свою паутину доброты, что некоторые нити любви и некоторые нити вожделения вплетены в один и тот же кусок, следует ли разрушать весь кусок,
выдергивая эти нити?»
Толстой предварил свою запись словами: «Читал Стерна. Восхитительно».
Эта фраза изменилась в дневниковой записи 12 мая 1856 года.
«Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни — это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что
попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального».
Образ паутины потом стал частью мыслей героя «Казаков» Оленина. Но Оленин не смог поймать в свою паутину людей, которых любил: дело шло о том, что в мире есть разные
отношения, основанные не только на любви, но и на совместном труде, на общей морали, на совместной ненависти.
Толстой всю жизнь старался понять законы восприятия и возможности переустройства мира. Он знал, что мир надо сперва узнать, а потом переделать.
В молодости кажется, что это легко, но для этого Толстому надо было вновь родиться, стать взрослым; он сам с огорчением говорил, что крестьянские дети становятся
взрослыми в 15 лет, а юность господ, их безответственность растягивается на десятилетия.
Так, как когда-то маленькому Леве пришлось уйти от тетки к гувернеру, так Толстой ушел из Ясной Поляны к людям. Увез его без всякого сопротивления любимый брат Николай
Николаевич.
Николай Николаевич служил в 20-й артиллерийской бригаде, которая стояла тогда на Тереке под Кизляром, входя в состав Кавказского корпуса. Брат предложил поехать,
терять было нечего. Дело было решено 1 января 1851 года в Покровском имении Марьи Николаевны, где гостил Николай Николаевич.
Продолжение: Дорога на Кавказ >>>
|
|
1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия,
1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979).
Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. ( вернуться)
2. charme (фр.) – очарование. ( вернуться).
3. Comme il est aimable, ce jeune homme (фр.) – Какой он добрый, этот молодой человек.
( вернуться).
4. Quand je suis passé chez vous, vous étiez encore dans les bras de Morphée (фр.) – Когда я
пришел к тебе домой, ты все еще была в объятиях Морфея ( вернуться)
5. dans les bras (фр.) – в объятиях, в руках. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|