Лев Толстой. Часть II (продолжение). Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Л. Н. Толстой.
Фото. Брюссель, 1861 г.
Государственный музей Л. Н. Толстого[6]
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ II
<<< Предыдущая глава «Севастополь в августе 1855 года»

(Продолжение)

 
ПОСЛЕ КАНОНАДЫ
 
Нити нежности и нити грубости, правильное и неправильное перепутаны в жизни, и нельзя вынуть одну нить, не повредив ткани системы, в которой все жизненно. Об этом знал уже Стерн, эту мысль Стерна любил Лев Толстой.

Выделение отдельных нитей в жизни Толстого очень сложно. Мы слишком увлекаемся литературными аналогиями; сперва сравниваем Толстого или другого гения с близкими ему вещами, с такими, взаимодействие которых с ним кажется (обычно только кажется) понятным. Потом мы устаем от этого, начинаем брать отношения дальние — они тоже выходят, часто даже оказываются или только кажутся еще более близкими, чем отношения привычные. Мы сравниваем мысли Толстого с мыслями Прудона, сближаем его с Рилем, Урусовым и Поль де Коком. Что же получается?

Вероятно, дело в том, что труд писателя хотя и не совместен с трудом других людей, ибо Лев Николаевич Толстой работает один, почти в келье уединенной, без секретаря даже, но он через литературу и через язык связан со всем миром. Его труд — труд всеобщий, он выражает время, и от его страницы прямо или опосредствованно можно дойти до Герцена, несколько труднее до Прудона, можно дойти до Риля, Урусова, а сам он ходил, реально ходил по тропам Руссо, но видел не только то, что увидал Руссо.

Я не буду пытаться нырять в литературу для того, чтобы доставать не столько жемчуги, сколько губки соответствий.

Само произведение является определенным построением или структурой, как любят сейчас говорить; элементы произведения могут быть оценены только в этой структуре, ею они переосмыслены таким образом, в каждом факте важно, как он произошел, как он существовал, изменяясь, и как он существует в данной структуре.

Только в художественной намеренности автора разгадка произведения. Оно ведь построено не пчелою, оно написано человеком, оно целевое произведение, законы которого то уходят в подсознательное, то возвращаются в сознание. В результате произведение существует сознательно построенным, но не осознанным до конца во всех своих истинных значениях, оно разгадывается потом в других построениях, стремящихся к познанию мира.

Нам трудно читать дневники Толстого.

В 1825 году А. С. Пушкин из села Михайловского писал князю Вяземскому:

«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его Лалла-Рук (в его поэтическом отношении) (здесь говорится о том, что поэт Мур, по преданию, сжег мемуары Байрона. — В.Ш.). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе! — Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый».

Я составляю, как умею, жизнь Толстого — по письмам, дневникам и произведениям. Сам Лев Николаевич говорил, что произведения больше открывают писателя, чем дневники. Произведения открывают цель человека.

Но биографические факты тоже нужны, они уточняют записи, регистрируют отношения и кладут жизнь человека на карту его времени, говоря о том, что было у человека его личное, а что в нем общее, но им самим пережитое.

Итак, мы возвращаемся, как говорили в старинных романах, к нашему герою. Он едет по ноябрьской, избитой войной дороге из Крыма в город Санкт-Петербург курьером.

Удивлялись ямщики, что молодой офицер едет с лакеем, как барин, но жалеет коней и не велит гнать их насмерть.

Телега курьера обгоняла медленно идущие, пестрые от грязных бинтов, переполненные, изломанные, разноманерные арбы-маджары и двуколки со стонущими ранеными.

Война умолкала; но в степь не приходила тишина.

Криками, стонами, руганью и тяжелыми скрипами была пересечена земля.

Перед Петербургом Толстой заехал к брату Дмитрию, которого он уже давно привык осуждать.

Братья Толстые не были похожи друг на друга, но иногда казалось, что это один человек в разных его состояниях. Может быть, так их изобразил Толстой в своих воспоминаниях.

Старший, Николай, — талантливый, никого не осуждающий, таящий цель своей жизни. Затем Сергей — никуда не стремящийся, спокойно живущий человек. Дмитрий хочет передать прошлое; по природе аскет, хочет изменить жизнь самым коренным образом. Это ему не удается, потому что сам он был страстным, жестоким и высокомерным человеком времени, правда и правила которого уже отмирали.

Все они вместе и каждый по-своему — «благородное крапивенское дворянство».

Тут же рядом была Маша — невенчаная жена Дмитрия, взятая им из публичного дома и не любимый Толстыми их троюродный брат — шурин, муж сестры Марьи Николаевны — граф Валерьян Петрович Толстой. Он тяготил Толстого; обыкновенный, нежадный, незлой, по-обычному распущенный человек — с ним Лев Николаевич встречался много раз и всегда с тяжелым чувством.

Сейчас Валерьян Петрович тосковал у постели зло умирающего шурина.

Лев Николаевич сменил Валерьяна Петровича, но и он с трудом выдерживал тяготы умирания близкого человека и скоро уехал.

Перед смертью Дмитрий затосковал, начал задыхаться. Он просил у доктора и у священника, чтобы его отвезли в Ясную. Ему дали каких-то капель. Дмитрий успокоился, попросил, чтоб его хотя бы похоронили в Ясной, заснул и не проснулся.

Машу, назвав ее Марьей Николаевной, Лев Николаевич показал в «Анне Карениной» около постели умирающего Николая Левина, которого он в романе превратил в нигилиста, мечтающего о пути к коммунизму через артель.

Из Орла через Москву по новой, еще не отпраздновавшей первого пятилетия чугунке — так называл Лев Николаевич железную дорогу — Толстой приехал в Петербург.

Зиму 1855/56 года он прожил в Петербурге.

Питер изменился с 1849 года, когда Толстой был здесь. Над городом стоял, обнажаясь от переплета лесов, крутой, как яйцо в рюмке, молодо золотящийся на синем небе купол Исаакия — Далматинского собора, который строили Екатерина, Павел и почти достроил Николай. Гремел под колесами ломовиков булыжник Фонтанки. Тих был Невский, недавно покрытый деревянной торцовой мостовой.

Лев Николаевич о Петербурге того времени писал в начале повести «Декабристы», подробно и с иронической пышностью.

Вступление к повести «Декабристы» огромно, как триумфальные ворота. Это начало пересмотра писателем славы императорского периода. Оно занимает две страницы и не может быть целиком процитировано — я очень советую читателям прочесть его в Собрании сочинений.

Толстой с иронией говорит об эпохе восторгов людей, которые радовались, что они освободились от тирании Николая I, так сказать, даром, не понимая, что эта радость горько противопоставлена подвигу декабристов, которые воевали не с мертвыми.

Она противопоставлена и тем, что декабристы были победителями над Наполеоном I, а либералы — современники поражения, испытанного нами от Наполеона III.

Приведу начало вступления: «Это было недавно, в царствование Александра II, в наше время — время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д. и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота, и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую, русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги».

Торжественный период все выше и выше подымается по своей интонации, и в то же время на этой волне пафоса рождаются горькие слова: «…когда грозные комиссии из Петербурга поскакали на юг ловить, обличать и казнить комиссариатских злодеев; когда во всех городах задавались с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах…»

Все слитнее и многословнее становятся периоды. Одна из фраз, содержащая упоминание целовальника Кокорева, прославившегося тогда своими речами и статьями, содержит около сорока строк. В этих строках тогдашние торжественные слова катятся друг за другом с насмешливым стуком, как пустые вагоны.

Все вступление кончается так: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги… Поэтому пишущий эти строки может оценить то великое незабвенное время. Но не в том дело».

Разочарование после войны, ощущение того, что ничего не будет довершено, стыд за самого себя, горькая гордость и боль человека, рожденного народом, способным на великие подвиги, воздвигнуты в этом странном абзаце — торжественных воротах, которые открывают дорогу не к славе, а к иронии.

В романе приезжает декабрист. Зовут его Петр, жену его — Наташа. Это въезжают в свое будущее герои «Войны и мира», пропустив десятилетия ссылки. Их встречают иллюзии и поколение людей, которые ничего не испытали и все это время проговорили и прообедали.

С Сапун-горы, откуда смотрел Толстой на горящий Севастополь, увидал он горящую Москву 1812 года. Захотел все пересмотреть.

Он был молод, ему было двадцать семь лет.

В Петербурге Толстой, приехав, остановился сперва в гостинице, из гостиницы пошел утром к И. С. Тургеневу, которому посвятил «Рубку леса». Два писателя, которые хорошо знали цену друг другу, сейчас же изо всех сил расцеловались.

«Он очень хороший», — написал Толстой сестре Марье Николаевне.

В тот же день Толстой познакомился с Некрасовым, которого он знал как поэта и как редактора, приславшего в Пятигорск добрую весть.

Он увидал человека уже немолодого, желтолицего, кашляющего. «Некрасов, — записал Толстой, — интересен, и в нем много доброго, но в нем нет прелести, привязывающей с первого раза».

Тургенев уговорил Толстого переехать к нему на квартиру, на Фонтанку, недалеко от Невского — у Аничкова моста. Лев Николаевич поселился в большой квартире в первом этаже.

Некрасов написал о Толстом В. П. Боткину: «Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергический, благородный юноша — сокол!.. а может быть, и — орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши…».

Представьте себе молодого человека, который почти три года провел на Кавказе, на войне два года, перед этим жил в деревне. Шесть лет назад в Петербурге читал журналы, восхищался «Полинькой Сакс» Дружинина, повестями Григоровича, письмами из Испании Боткина, стихами Некрасова, может быть Фета. Теперь все эти люди вдруг стали как бы его ровесниками и восхищенными товарищами.

Он видел поражения и уходил из блиндажей, в которых возились крысы, наверх под огонь неприятеля. А тут тишина Петербурга, торцовые мостовые Невского проспекта, по которому катят кареты, и сам Невский проспект, описанный Гоголем.

Он и теперь был не столько беден, сколько разорен. Толстому всегда деньги нужны были вчера, он всегда умолял прислать ему деньги, продав что угодно и как угодно. Сюда он приехал после большого проигрыша. Но он привез с собой рукописи, готовую «Метель», которая привела в восторг Некрасова, читал начало «Казаков».

Он чувствовал свою неисчерпаемость, молодость. Он печатал «Отрочество», «Рубку леса», «Севастополь в августе», «Метель», писал «Юность».

Когда Лев Николаевич сам вспоминал эти вещи, то в 1875 году они ему казались написанными в один год и сразу напечатанными.

Весть о смерти брата Дмитрия пришла по приезде, но она не сразу его ошеломила. Это должно было произойти и было затемнено славой и сутолокой.

Лев Николаевич 2 февраля записал в Петербурге: «Брат Дмитрий умер. Я нынче узнал это».

И сейчас же идут дела: «Завтра привожу в порядок бумаги, пишу письма Пелагее Ильиничне и старосте и набело «Метель», обедаю в шахматном клубе и все пишу еще «Метель» и вечером захожу к Тургеневу, утром час гуляю».

Это торопливое возвращение к делам не должно служить укором Толстому. Лев Николаевич мучил себя последовательностью, гнал себя от дела к делу. Приведу свидетельство современника. Двоюродная тетка Толстого Александра Андреевна Толстая была его новой знакомой, которую, вероятно, привлекло любопытство к славе.

А. А. Толстая жила в Аничковом дворце как воспитательница внучек Николая I. Значит, она оказалась соседкой Тургенева. Когда Лев Николаевич юношей первый раз был в Петербурге и готовился к экзаменам на кандидата, с Александрой Андреевной он не встретился. Она заметила своего родственника уже тогда, когда тот прославился. Это была еще не старая, довольно умная, очень аристократическая и сейчас заинтересованная Толстым женщина.

Графиня А. А. Толстая рассказывает, что в тот день, когда Толстой получил известие о смерти брата, был вечер, на который и Толстой был приглашен. Лев Николаевич известил ее, что он не приедет, потому, что у него умер брат.

Вечером он приехал: «…и в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: «Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было не правда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать».

Кроме того, с этого вечера Лев Николаевич поехал в театр, а когда вернулся домой, у него «…был настоящий ад в душе».

Он защищал себя от лжи, которая мешала понять то, что он уже увидел, пусть преувеличенным, беспощадностью правды.

Весь мир, который увидал Толстой при втором своем приезде в Петербург, как будто выплыл из тумана и уплотнился. Город оказался наполненным множеством интересных, знаменитых и замечательных людей. Он жил теперь так, как жили те, кому он когда-то завидовал.

Это время грандиозных вступлений; повесть «Два гусара» начиналась так же торжественно, как начаты «Декабристы».

Что будет завтра — Лев Николаевич еще не знает; может быть, он предвидит это, презирая то, что происходит.

В это же время в Петербург приехал из Дерпта небогатый офицер, еще не доказавший своего дворянского происхождения, не вымоливший еще себе у императора фамилию Шеншин, но уже прославленный по всей России под коротким именем Фет; он писал стихи прекрасные, удивительные, новые и в то же время легко входящие в музыку, ложащиеся на дрожание толстых гитарных струи. Вместе с тем Фет был человек благоразумный.

Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков и Гончаров решили помочь Фету в издании его стихов; Тургенев взялся проредактировать эти стихи, введя в их поэтический строй некоторую прозаическую логику. Он пригласил поэта в Петербург оформить издание его стихов — такое красивое, чтобы оно могло «лежать на столике всякой прелестной женщины».

Фет был благоразумен и поездку соединил с командировкой. Командировка эта была не трудна: нужно было закупить в Питере вино и фрукты для полкового праздника.

Талантливый и благоразумный поэт-улан явился на квартиру Тургенева. Фет описал встречу с Толстым интересно, хотя не совсем точно и несколько изменяя факты.

Нужно сказать, что Фет хочет отожествить свои весьма спокойные и консервативные убеждения с тем кипением отрицаний, которые привез Толстой в Петербург.

«Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.

— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.

— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.

В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа…

В этот же вечер мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений».

Но не Фет, а Дружинин ненадолго овладел вниманием Толстого. Дружинин, который был только на четыре года старше Толстого, был уже человеком погашенным; он начал хорошей повестью «Полинька Сакс», которая поразила читателей, в том числе и Толстого, показом бескорыстной мужской любви. Сейчас А. Дружинин был знаменит и очень устал, потому что время ушло от него, он с ним спорил, говорил, что не надо ему этого времени, писал осведомленные и многословные статьи об английской литературе и бытовые фельетоны.

Не надо удивляться тому, что Толстой так подружился с Дружининым, человеком не столь замечательным.

А. Дружинин для Толстого был знаменитым писателем, первой повестью которого он когда-то увлекался. Дружинин долго служил в гвардейском финляндском полку, он офицер, и это тоже сближало его с Толстым. Дружинин много знал, много видел и в то же время был циником. Лев Николаевич циником не был, но у него было внутреннее ощущение превосходства над обычным отношением людей к фактам. Он ничему не верил на слово.

Как-то странно писать про то, что Пушкин, Лермонтов, Некрасов играли в карты.

Маяковский в «Бане» иронизировал над чиновником, который это пытается скрыть.

Но мы должны понять, что люди были лишены судьбы, им были запрещены поступки. Карты давали иллюзию свободы.

Некрасов не был праведником, но он ставил себе требования, которые не ставит обычный человек, и говорил о своих ошибках в своих стихах. Он говорил об обыденной жизни как о жизни преступной, и некоторые его стихи были исповедью поэта, который признается в ошибках перед народом. Биография Некрасова не была тайной для его современников, они принимали великого поэта за его слова:

Клянусь, я честно ненавидел!
Клянусь, я искренно любил!

Эти стихи написаны в 1856 году, в то время, когда Толстой, Некрасов и Фет были как будто вместе, но Фет в это время видел в Некрасове только дерзкого и удачливого игрока.

Некрасов, талантливый, бывалый, артистичный, любил Льва Николаевича, верил в его будущность больше, чем тот сам. Для него слова Толстого, что главным героем «Севастопольских рассказов» является правда — было открытие и одновременно подтверждение мыслей Чернышевского о Гоголе; он восхищался аналитической правдой Толстого, как будущностью всей русской культуры.

Но все же отношения Толстого с писателями-современниками были сложные и все время могли перейти в столкновение. Дружинина он переоценивал, а потом увидал его смертельную усталость и понял, что «искусство для искусства», которое проповедовал Дружинин — изгородь, которою окружил себя человек в лесу, чтобы меньше бояться.

Его отношения с царской официальной Россией — совсем неважные. Песня, сложенная про поражение 4 августа, великому князю известна. Толстой сильно не любим, тем более что песню узнали и солдаты.

Он переводит 1 января 1857 года сказочку Андерсена и записывает, что она В. Боткину при чтении не понравилась.

Эта сказочка, несомненно, «Голый король», потому что только эту сказку Толстой потом многократно вспоминал, говоря, что литература должна доказать, что король голый.

Старая империя с новым, еще не достроенным собором, но уже отлитым памятником императору, только что проигравшему войну, Толстому не нравится.

В апреле 1856 года он записывает: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы». Близки поэтому ему и перевороты эстетические.

Он отрицает «дома с греческими колоннами», то есть тот неоклассицизм, который осуществляется в зданиях министерств и в гранитных колоннах Исаакиевского собора.

Что же начинало нравиться по-новому Толстому того времени?

2 января 1857 года он записывает: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».

4 января пишет: «Статья о Пушкине — чудо».

6 января: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».

Юбилейное издание прочитывает эту запись, как «дуре Вяземской», согласуя род, но Пушкин в своих письмах называет Смирдина «дурой». «Дура» в применении к мужчине — это было особое определение глупости. Вяземский, отрицавший Лермонтова, ненавидящий Белинского, полная «дура» для Толстого.

Но истина приходит к нему только в анализе искусства и во сне. Он записывает 17 октября 1856 года: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуссируют до конца».

Пуссировать — значит продвигать. Толстой иногда видал сны по-французски: это был язык его детства. Он об этом говорил в старости.

Но не скоро ему удастся продвинуть свою мысль до конца, сделать свои социальные мысли справедливыми.

Они были пуссированы до конца в год его смерти, в Петербурге, в демонстрациях рабочих окраин, Невского проспекта, когда люди рвались к справедливости, к революции, забыв о компромиссах и кажущейся невозможности сопротивления.

Он еще не понимает будущего, но знает, что если не освободить крестьян, то через три месяца будет бунт, революция. Он понимает один из немногих революционную ситуацию, которая надвигается на Россию. Он, помещик, дворянин, боится революции. Она отнимает от него землю, и он думает, что ее отнимут без выкупа; в то же время он против гранитных колонн, бессмысленно поддерживающих то, что исторически прошло.

От Белинского, приемлемого для Анненкова, Боткина, Тургенева и отрицаемого Дружининым, прямой путь вел к Чернышевскому. За новое был Чернышевский, но с его новым Толстой не был согласен.

Встречаясь с Чернышевским, который печатал свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», расколовшие тогдашнюю литературную общественность, Толстой был против Чернышевского. Но лучшая статья про Толстого на долгие годы — это статья Чернышевского: «Детство» и «Отрочество». «Военные рассказы». Сочинение Л. Н. Толстого».

Хотя Толстой еще не выражен весь, но Чернышевский предугадал всю линию Толстого, написав: «Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем».

Чернышевский навсегда дал точное определение творчеству Толстого, назвав его сущность «диалектикой души». Понимание человека в его развитии и явления в его противоречиях ставило Толстого в конфликт с непосредственным окружением. Он чужой для своих и свой для чужих; ненавидит Чернышевского, но слушает его со вниманием и вспоминает о разговорах через десятилетия.

О каждом периоде жизни Толстого можно написать книгу, а об этом периоде особенно. Лев Николаевич опять принялся писать «Казаков», кончил «Метель», написал «Двух гусаров», закончил «Севастополь в августе», «Юность». Он создает новый период в истории мировой литературы, и в то же время сам — бездомный и очень несчастливый человек. Он не может найти себе пару, он не может полюбить ни разночинцев, которые овладевают «Современником», ни людей, которые проповедуют искусство для искусства.

Жизнь не выходила у братьев Толстых и у сестры. Дмитрий уже умер, и семья от этой потери как бы сблизилась. Лев Николаевич в марте сообщает Сергею Николаевичу, что издание «Военных рассказов» и «Детства и отрочества» даст около тысячи рублей. Можно занять еще и уехать за границу. Он сообщает, что уже написал Николеньке: «Ежели бы мы все устроились ехать вместе — это было бы отлично».

Лев Николаевич чувствует, что кончилась большая полоса его жизни: надо передумать многое сначала. Среди успехов он недоволен собой и спрашивает брата: «Как понравилась тебе «Метель»? Я ей недоволен — серьезно. А теперь писать многое хочется, но решительно некогда в этом проклятом Петербурге».

Письмо подписано почти как документ, хотя шутливо:

«Твой брат Г. Л. Толстой» — то есть «твой брат граф Лев Толстой».
 
ТОЛСТОЙ ПОСЕЩАЕТ МЕСТА,
ГДЕ ЖИЛ РУССО
И ЕГО ГЕРОИ

 
С чем же уезжает Толстой за границу?

Лев Николаевич начинает всегда задолго. Он пишет «Казаков», но в душе его рождается уже книга, заканчивающая многое, — «Воскресение».

Об этом я договорю в конце книги, но сейчас скажу, что тема «Воскресения» — не падение женщины, ставшей проституткой. Мир Нехлюдова до его предполагаемого воскресения — мир подлой проституции; и только Катюша находит благородный выход из подлого мира.

Руссо и Толстой умели видеть, что тот мир, в котором они живут, нехороший, не заслуживающий уважения.

Это не относится к миру Ясной Поляны. Деревня Ясная Поляна для Толстого осталась миром достойным, но разрушаемым. Миром настоящих отношений осталась для него навсегда станица, в которой Оленин разговаривал с дядей Ерошкой.

Толстой эпохи «Казаков» и знал и не знал будущие свои решения.

Исследуя Толстого, можно запутаться, перечисляя источники, которые, как в старину говорили, имели влияние в него.

Конец 1856 года застал Толстого в волнении и нерешительности, он запутался в романе — главным образом эпистолярном — с Арсеньевой, разорвал с ней, начав письмо от 14 января словами холодными и неожиданными: «Любезная Валерия Владимировна, что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват — это несомненно». В конце письма сообщалось: «Я на днях еду в Париж и вернусь в Россию когда? Бог знает».

Толстой уезжал из России, где все перевернулось и еще ничего не улеглось, но было ясно одно: из всех крестьян Ясной Поляны много если один верит помещику.

Он уезжал и от трудностей литературной жизни.

Толстой был связан тесно и дружески с В. Боткиным, А. Дружининым и П. Анненковым. Эти теоретики ставили лозунг «искусство для искусства», противопоставляя его статьям Николая Чернышевского. Они были красноречивы.

В записной книжке Толстого уже под датой 4 декабря 1856 года была закреплена мысль, одновременно направленная и против этой теории, и против религии.

«Мы спасаемся в искусстве для искусства. Разве это не то же таинство, не таинство религии, которого мы, как бы устав, решили на время не искать источников».

Решения противоречат. Толстой переписывается с Боткиным, с Анненковым, а про Чернышевского написал 11 января перед отъездом: «…пришел Чернышевский, умен и горяч».

Лев Николаевич уезжал, хорошо говоря по-французски, по-немецки, собираясь доучивать английский и начать изучение итальянского. Он был подготовлен к поездке, и поездка была совершенно естественна: люди вокруг ездили за границу, а он еще не был там ни разу. Поездка за границу была как бы неизбежна.

Толстой не знал только, когда он вернется и каким вернется. Он проехал через Варшаву, из Парижа написал Боткину, связав в своем письме в одну фразу два уже далеких и в то время имени.

«Вчера приехал я в Париж, дорогой друг Василий Петрович, и застал тут Тургенева и Некрасова. Они оба блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь — празднствуют и тяготятся, как кажется, каждый своими распективными отношениями».

Уезжая за границу, Толстой думал, что главной темой его работы будет рассказ о музыканте Кизеветере, который потом появился под названием «Альберт».

Он думал об этой теме все время и говорил, что образ музыканта «в продолжение дороги так вырос, что уже кажется не по силам».

Париж поразил Толстого весельем, бешенством балов, музеями, в которых он «поверил в рыцарство», картинными галереями.

Ему нравилось во Франции, и он говорил, что нет ни одного человека, «на которого не подействовало бы это чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».

Но скоро начались сомнения. Они затемнялись сперва изобилием работы, чтением, театром, уроками итальянского языка. Толстой ужасается на культ Наполеона I и после посещения Дома инвалидов записывает: «Обоготворение злодея, ужасно. Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех». Он ужасается пошлости речей Наполеона III.

Усиленно занятый писанием, он все-таки съездил с больным Тургеневым в Дижон. Тургенев записывает о работе Толстого, что тот сидит не близ камина, «но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно и страницы исписываются за страницами». Работоспособность Толстого всегда поражает не только своим высоким накалом, но и непрерывностью.

Толстой неутомимо отдается новой жизни. 6 апреля в плохую погоду он, не сознавая еще, что делает, поехал посмотреть на гильотинирование.

Лев Николаевич поехал рассеянно; впечатление, которое он получил, было трагично: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное, для развращения граждан… Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше».

В дневнике Толстой записывает 6 апреля коротко: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал евангелие, и потом — смерть, что за бессмыслица!..»

Так гильотина отрубила веру Толстого в социальную свободу и разум Запада.

7 апреля Толстой записывает: «…вдруг пришла простая и дельная мысль — уехать из Парижа».

Он прощался с Тургеневым и, уйдя от него, плакал о чем-то. Он его любил тогда. Толстой записал про Тургенева: «Он сделал и делает из меня другого человека».

Он отправился в места, которые любил Руссо. Там он надеялся спастись от пережитого в Париже ужаса.

Доехал Лев Николаевич в Женеву — сперва непривычной железной дорогой. Железная дорога кончилась, он пересел в дилижанс, и вот что написал Тургеневу: «Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».

Кларан, расположенный на берегу Женевского озера, был для Толстого местом, о котором он читал с детства. Он увидел пейзажи, которые знал наизусть, он посетил места, которые помнил, живя на Кавказе, прося у своей тетки прислать ему в станицу Старогладковскую тома «Новой Элоизы». Толстой проверял себя, удивляя друзей.

И. С. Тургенев в это время в письме П. В. Анненкову так характеризовал Толстого: «Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо. Он собирается долго прожить на берегу Женевского озера, но я полагаю увидеть его через месяц в Лондоне, куда я еду 1-го мая н. ст.».

Испорченное так, как бы испортила золотая каемка прекрасную картину, обезображенное набережной, побережье Женевского озера было прекрасно. Толстой описывал его, как бы находя новую силу голоса. Он смотрел на озеро и собирался странствовать в тех местах, по которым ходил Руссо, уже начав связывать дневниковые записи в путевые записки.

«…голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противуположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, — с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.

Удивительное дело, я два месяца прожил в Сlаrens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».

В этом отрывке поражает то, что Женевское озеро названо именем Леман, в котором сохранилось старое латинское название. Пейзаж непривычно для Толстого обременен прекрасными литературными воспоминаниями и прямым использованием слов «красота», «поэтический ужас».

Больше двух месяцев прожил Лев Николаевич в этом священном для него месте, отсюда он написал Т. Ергольской 6 (18) мая из Кларана: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька, которое, как я писал вам в своем последнем письме, застало меня в окрестностях Женевы, в Кларане, в той самой деревне, где жила Юлия Руссо. — Не стану пытаться описывать вам красоту этой местности, особенно в эту пору, когда все в листьях, все в цвету, скажу только, что положительно нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и что большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты».

Лев Николаевич изъездил и исходил места вокруг Женевского озера. Из Люцерна он писал В. Боткину; письмо его от 27 июня (9 июля) полно уплотненными отголосками эпистолярного романа Руссо. Толстой любуется простым, уже исчезающим бытом швейцарцев. Боткину он говорит про «боль одинокого наслаждения»; и пишет письма, обращенные к читателям, близким по сердцу.

Подготовлялся эпистолярный роман, остатком которого является законченный рассказ «Люцерн».

Рассказ появился сперва как длинное письмо к Боткину, был перегружен пейзажами, которые потом исчезли. Конфликт рассказа — песня, спетая бродячим певцом-тирольцем, и культурное общество. Люди выслушали певца и не дали ему денег.

Толстой вмешался в эту сцену, усадил певца вместе с собой, прогнал слугу, который хотел сесть третьим.

Толстой негодует на одичание общества.

Тема «Люцерна» на время оттесняет повесть о Кизеветере. В теме «Кизеветер» есть какое-то сходство и совпадение, не случайное, а вызванное сомнениями времени, с «Неточкой Незвановой» Федора Достоевского, уже давно написанной.

Великий художник погибает в грязи, в унижении, и в то же время он самый лучший, он самый высокий, самый чистый.

Толстой в это время оправдывает художника на суде, на котором в рассказе выступают остальные герои — их представляет в бреду художник, замерзая. Он сгорел, а они не сгорают; он играет на драгоценной скрипке, сжимая ее в своих объятиях.

Музыка Кизеветера дорога была для Толстого. Такая музыка звучала когда-то и была им услышана в старых оранжереях Ясной Поляны. Он сам себя иногда чувствовал погибшим и не мог утешиться, как братья, цыганской песней. Но Толстой не пошел рядом с Кизеветером.

Он был влюблен в образ Руссо. Месяцами он паломником ходил по берегам Женевского озера, но не как Руссо.

Толстой пошел не один: он взял с собой мальчика Сашу — ребенка, который не мог даже нести груз.

Толстой шел по Альпам после того, как он прошел по предгорьям Кавказа с Ерошкой. У него нет сентиментального восторга перед природой. Он как бы проверяет восприятия Руссо, и, вероятно, у него на руках была книга.

Я советую читателю читать не только знаменитые книги Толстого, а сделать Толстого спутником своей жизни. Его путевые записки по Швейцарии — это прекрасная проза. Она оставлена, как бы забыта писателем, но в ней есть не только пейзаж, но и психология людей, которые смотрят: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами.

Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему».

Кончается этот кусок очень печально. Толстой пишет: «Полей с нарциссами уже остается мало, потому что скотина не любит их в сене».

Толстой выбрал спутника в силу его слабости, для того, чтобы думать в дороге не о себе. Вот что он пишет: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз — любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие — память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. — Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти, матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказанье, которое выдумали люди, есть вечное заточение?.. Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе».

Этот глубоко философский отрывок открывает нам очень многое и в том числе показывает, как сильно отличается Толстой от Руссо. Руссо все время думает о самом себе, гордится собой и своими пороками, он видит себя как учителя людей, предлагает им правила жизни, но не тяготится своей замкнутостью; он мучится поэтому, сам того не зная, вечным заточением в самом себе. Многое можно про него сказать, многое, что его может возвысить, но можно сказать также, что Руссо как бы предвосхитил плен в самом себе, в который попали многие крупные писатели нашего времени. Плен этот возвел почти в философскую систему Фрейд.

Руссо в молодости бродил по Альпам, по тем самым местам, по которым после него прошел Толстой. Руссо наслаждался своей молодостью и тем, что он прошел один через Альпы.

Если этот подвиг был совершен, то мы ему удивляемся. Во всяком случае, он был так описан, что люди увидали уединенного человека, который наслаждается сладкой болью своего одиночества.

Толстой сознательно шел по тем же путям, взяв с собой в спутники слабого. Не из жалости, не из необходимости внешней, а для того, чтобы стать сильнее.

Толстой обществен, социален. Это чудо ощущения общества дало ему детство в деревне, походы волонтером, сидение с солдатами около бивуачного костра, вытаскивание горного орудия совместными усилиями. Леса Кавказа Толстой прошел тоже не один, а с братом Николаем и с Епишкой. При них он был младшим.

Путешествие Льва Толстого и Саши продолжалось две недели, оно было сложно, трудно; путешественники видели много, ездили на лодках, разговаривали и, устав, пили воду, как козы.

Записные книжки и дневники Толстого полны описаний пейзажей, которые никогда еще не были так ярки, точны. В одном месте Толстой записывает: «17/29 мая. Жеснэ — Интерлакен. 29 мая. Гладкая постель. Офицеры стучат. Бюралист успокоился. Поехали в Char de côte. В Wissbourg. Ходили на воды. Мрачно-прелестно. Саша говорит, что пейзаж не сходится и Chateaue не красивы. Пошли пешком от Vimmis до Spiez, бедные рыбаки. Карла тронул Сашу. В лодке до Neuhaus прелестные водопады, гроты, замки».

Я думаю, что «пейзаж не сходится» с пейзажем, описанным Руссо, с поэтической характеристикой горного пейзажа, сделанной человеком сто лет тому назад.

Я не знаю, каким образом оказалось, что Саша помнил Руссо. Может быть, книга Руссо «Новая Элоиза» в Кларане, в ней описанном, была настольной. Может быть, Лев Николаевич нес «Новую Элоизу» с собой и показывал Саше.

Лев Николаевич ходил по следам Руссо и разошелся со своим великим предшественником.

С берегов Женевского озера Толстой увозил новое отношение к Ясной Поляне и к своим крестьянам: теперь он хотел не только учить детей грамоте, но он хотел вместе с ними, думая о них, перейти через горы времени и стать счастливым и могущественным, не думая о себе.

Мысли над Женевским озером необыкновенно высоки. Лев Николаевич заново перерешает вопрос о казачестве, о школе, и в то же время это тот же нам знакомый Толстой. Вокруг знакомые люди — полусыновьи, полувлюбленные отношения к Александрин Толстой, мысли о значении искусства, точное представление о том, что западная цивилизация не может просто быть принята.

Прошлое тоже не может быть просто оставлено.

Отношения к Александрин так и остались навсегда непонятыми с обеих сторон. Люди не захотели договаривать, чтобы не поссориться. Не поняты были отношения с сестрой.

1 августа н. ст. он получил от Сергея Николаевича письмо и записал в дневнике: «Маша разъехалась с Валерьяном. Эта новость задушила меня».

Марья Николаевна, любимая, очаровательная и, говорят, некрасивая сестра, разъехалась с мужем, который хотел из нее сделать первую султаншу своего гарема. Маша была настоящей сестрой Толстого, талантливой женщиной со своей судьбой, и судьбой не простой. Муж относился к ней со скрытой ненавистью, говоря ласковые слова.

В Машу влюблялся Тургенев. Говорили, что он посвятил ей повесть «Фауст», но повесть «Фауст» никому не посвящена. Вообще отношения между Машей и Тургеневым не выяснены и не могли быть выяснены: Тургенев был сильно запутан своими французскими связями. Новость о том, что Маша расходится, тоже была тяжела. Но Толстой очень занят делом. 4 августа он записывает в дороге: «Жар, пыль, один. Будущее все улыбается мне. Только не форсируй и не хвались; не рассказывай».

Толстой, молодым и гордым, много видавшим, возвращался домой. По дороге он заехал в Дрезден. Сикстинская мадонна «сразу сильно тронула» его. Он ходил по магазинам, выбирал ноты, книги, возвращался опять в пустынные галереи, ходил мимо картин. Остался холоден ко всему, кроме мадонны.

Он возвращался домой через Берлин, удивлялся разврату на улице. В Штеттине оказалось, что ему для оплаты билета на пароход не хватает талера. Выручил случайно встреченный Пущин.

Из Штеттина до Петербурга ехали три дня; качало, но спалось хорошо. 11 августа Лев Николаевич увидал Петербург и высокий, еще обшитый деревом купол Исаакиевского собора.

Утром встал. Утро туманное, сизое, росистое, березки стоят очень славно.

Он жил у Некрасова, смотрел на Авдотью Панаеву, жалел и Панаева и Некрасова, мечтал о спокойствии для Некрасова, читал Салтыкова. Поехал домой. «Бедность людей и страдания животных ужасны», — записывает Лев Николаевич в Пирогове, в имении своей сестры.

Он вернулся в Ясную Поляну к бедным и недоверчивым крестьянам, думал о смерти: «Мне все кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами».

Он читал «Илиаду». Беспокоился о сестре, которая ездила к Тургеневу одна в Спасское-Лутовиново.

Ему было очень тяжело.

Он писал «Казаков».

Лев Николаевич возвращался с Запада повзрослевшим. Не только восхищался Гомером, но хотел через «Илиаду» понять то, что видел на Кавказе.

Гомер дважды был связан для Толстого с патриархальной жизнью: он читал «Илиаду», когда писал «Казаков», и вспоминал Гомера и Геродота в башкирских степях.

Для Толстого крестьянская жизнь или полускифская жизнь башкир — это и есть поэзия; обыденная жизнь Запада для него противопоэтична, безнравственна. Он возвращался в деревню, видя ее отсталость, и возвращался как в поэтическое прошлое, идеализируя ее.

Толстой вернулся в Россию в момент ее ломки, в момент гибели старого — накануне крестьянской реформы. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»: «Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря «дешевому труду» разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.

Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых «устоев» старой России и отразилась в произведениях Толстого-художника, в воззрениях Толстого-мыслителя.

Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания».
 
ПОПЫТКА СЕМЕЙНОГО СЧАСТЬЯ
 
Толстому к тридцати годам надо было жениться. Он требовательно, хотя и непоследовательно, искал, в кого бы ему влюбиться, и не мог влюбиться.

Мысль о браке, как о сделке, приходила к нему в самых различных формах; еще юношей рядом с мечтами о выигрыше в карты он собирался войти в общество и при удаче жениться на богатой. Это странно звучит применительно к Толстому, но об этом же мечтала тетка его, хорошая и чистая женщина. Времена изменились, Толстой окреп, вырос. Теперь он хотел влюбиться, подчинить себе женщину, как бы рассказать себе любовь, построить ее по плану.

Всего дольше тянулся роман с Валерией Владимировной Арсеньевой. Это была молодая, темноволосая соседка по имению, сирота, жившая в Судакове, состоятельная, но не богатая; культурная, любящая музыку.

Письма Толстого к Арсеньевой наставительны и трагичны. Валерия Арсеньева выдержала шестнадцать писем Толстого, полных морализирования, которое ей так не нравилось.

Валерия Владимировна Арсеньева была человеком откровенным; она рассказывала Толстому многое так, как впоследствии Лев Николаевич все рассказал Софье Андреевне и показал невесте дневники.

Мы не знаем всех писем Арсеньевой, но они показывают, что она относилась к нему с нежной заботливостью.

Лев Николаевич хочет переделать человека, с которым сходится, и не вполне понимает, как это трудно.

В переписке он называет себя вымышленным именем — Храповицким. Он как бы пишет о полусонном, самодовольном помещике средней руки.

Странный, нравоучительный характер переписки подчеркивается тем, что у В. В. Арсеньевой есть подруга-наперсница Ж. Вергани. Иногда письма пишутся на два адреса.

Очевидно, и про другие письма предполагается, что они показываются компаньонке, которая иногда призывается как судья в конфликтах, происходящих из-за требования будущего либерального домостроя.

Толстой в отношениях с Арсеньевой зашел очень далеко, показал девушку тетке, брату, приятелям, написал шестнадцать писем, написал роман и не женился, потерявшись в анализе и оговорках.

Толстой драматизировал некоторые свои письма, как диалог «глупого человека» с «хорошим человеком».

Он не любит, когда пишет.

«Поверьте, ничто в мире не дается без труда — даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство».

«…нам предстоит огромный труд — понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение».

Толстой уверяет ее и себя: «хороший человек вполне расположен любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью».

Начало фразы от неловкости написано по-французски.

Толстой требует от своей невесты понимания и единомыслия.

Они должны жить в деревне, создавать счастье крестьянам.

Он требует от нее работы и самоотвержения. Он называет в письмах будущих супругов, то есть себя и Валерию, Храповицкими и описывает их жизнь так: «Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая наверное поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее «пупонькой». Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. — Я воображаю ее в виде маленького Провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье с своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий».

Так писал по ночам Толстой до утра, излагая идиллию, связанную с какими-то мечтами позднего Гоголя и с воспоминанием о добродетельной помещице из «Новой Элоизы» Руссо.

Роману уже подходило со времени выхода к ста годам, но крестьянская идиллия, изложенная в нем, и образ добродетельной помещицы осталась утопией. Утопизм старого романа все более становился нереальным.

Толстой строже своего женевского собрата. Юлия романа Руссо чувственна и смела, она нарушает законы обычной морали, любя человека не своего круга.

Валерия нового романа должна быть выше подозрений, и ее прошедшее увлечение музыкантом вспоминается Толстым все с новой досадой. Положительная же программа совпадает.

В «Новой Элоизе» Юлия воспитывала детей и разговаривала с крестьянами так, чтобы помочь им остаться в их сельской местности: «Исходя из сего правила, в Кларане, а еще более — в Этанже стремятся сделать жизнь поселян сколь возможно приятнее, но никогда не помогают им выйти из своего сословия».

Госпожа Юлия де Вольмар считает необходимым «в особенности препятствовать тому, чтобы сословие, самое счастливое из всех, а именно сословие крестьян в свободном государстве, уменьшилось в численности в пользу других».

Толстой подробно рассказывал своей невесте, как они будут жить после женитьбы — главным образом в деревне, иногда в скромном городе, как они будут экономить для того, чтобы ездить за границу и не опровинциалиться. Были сосчитаны все шляпки, которые сможет купить молодая жена; было объяснено, что шляпка требует обстановки: иногда нельзя купить шляпку, потому что нет обстановки для такой шляпки. Лев Николаевич объяснил, что такое флигель-адъютанты, какие они дураки. Он уже ездил к невесте со своим другом Дьяковым. Ревновал к Мортье.

В письме от 8 ноября 1856 года имя Мортье всплывает в самых неожиданных сочетаниях. Сперва пишется: «…я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье», но перед этим сказано, как ему сообщили, что Арсеньева влюбила в себя какого-то музыканта и даже была в переписке с ним. После говорится о том, что девушка влюбилась в Мортье, потом, что она писала к Мортье, потом — о расположении к Мортье, о том, что Мортье неприятен, о том, что она читала с Мортье «Вертера». Спрашивается: любила ли она Мортье, целовал ли он ее руки, говорится, что Толстой во сне видал, как они целовались.

Имя Мортье повторено в разных комбинациях раз четырнадцать. То же и в следующих письмах.

Вероятно, Лев Николаевич не был прав, потому что через два года — 7 января 1858 года — он записывает, может быть раскаиваясь и перекладывая вину на другого: «Мортье, свинья, сделал историю с письмами».

Значит, отзвуки увлечения Арсеньевой остались.

Уже сговорившись о свадьбе, он уехал внезапно, почти убежал.

Странный роман Толстого, его изменчивое отношение к объявленной невесте очень огорчили Ергольскую. Льву Николаевичу пришлось оправдываться.

Арсеньевой он написал письмо уже из-за границы, перед этим он запросил свою тетеньку, как поживают ее соседки — Арсеньева и ее компаньонка — и о том, «простили ли они великого преступника».

Впоследствии Толстой написал небольшой роман «Семейное счастье», в котором рассказал историю дальше: человек, увлеченный женщиной, не смог ее перевоспитать, женился на ней. Оба несчастливы.

Роман понравился Боткину, остальными был принят холодно и иронически: говорили, что от него пахнет престарелой институткой.

Сам Толстой об этом произведении писал с раскаянием.

 
ЛЮБОВНЫЕ СОМНЕНИЯ ТОЛСТОГО

I

 
Вспоминая о своих увлечениях, Толстой писал в 1851 году: «Я никогда не был влюблен в женщин. — Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет».

Толстой продолжает: «…но мне хочется верить, чтобы это была любовь…» В Юбилейном издании в 46-м томе на стр. 237 редакторы в корректных ломаных скобках вставляют от себя: «не».

Но Толстой написал, что это была любовь; правда, он удивляется дальше: «…потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико)». «Мне хочется верить» — писал Толстой, надеясь, что он способен к любви.

Предмет любви — горничная Маша, которую Толстой описал в «Детстве». Потом в дневнике он отметил, что надо смягчить, стереть элемент эротики в описании. «Машу сделать приличней». Глава «Маша» была сокращена.

Любовь к Маше кончилась тем, что герой «Отрочества», а может быть, и сам Толстой хлопотал о том, чтобы она стала женой Василия, которого девушка любила.

Поэзия воспоминаний о Маше сплеталась, вероятно, у Толстого с описанием богослужения в пасхальный весенний день в деревне.

Маша превратилась в Катюшу Маслову, передав ей какие-то черты своего сложения.

Толстой сам себе признался в июне 1856 года в записной книжке: «Часто я мечтал о жизни земледельческой, вечный труд, вечная природа и почему-то грубое сладострастие примешивалось всегда к этим мечтам: толстая баба с заскорузлыми руками и крепкими грудями, тоже с голыми ногами, всегда передо мной работает».

Здесь дело не в эротике, а в быте — в работе.

Оленин хотел в станице того, чего хотел Толстой в деревне: уйти из своего общества.

Если Оленин не может жениться на Марьяне, то он должен уехать из станицы. Если он может на ней жениться, то он должен жить в Старогладковской, стать таким, как Лукашка, и отбить у него женщину. Но Лукашка обязан отомстить.

Не получалась история с побегом Лукашки в горы, потому что с этого начиналась новая жизнь Оленина.

И скажу наперед, что повесть «Казаки» была не дописана не потому, что Толстому внезапно потребовались деньги, а потому, что Толстой не сумел построить для Оленина жизнь в станице.

Так сменялись решения повести.

Появлялись варианты, в которых Марьяна становится женой офицера, а Лукашка (Кирка) убегает в горы. Но в этом месте повесть перестала выходить — «Бегство в горы не выходит» (12 апреля); «Заколодило на бегстве в горы. Оттого писал мало» (13 апреля).

Вся вторая часть предполагаемого романа так и не вышла.

Получалось так, что Оленин не может стать мужем Марьяны и не может разлюбить ее.

 
II
 
Другая любовь — большая — Толстого настигла после его возвращения с Кавказа. Толстой влюбился в Аксинью Базыкину. В это время он писал «Казаков», перенеся туда и эту свою любовь.

А. Ф. Ефремов в статье «Народный элемент в языке повести Л. Толстого «Казаки»[2] говорит, что народный язык гребенских казаков в процессе создания повести был частично заменен языком характерно тульским.

Толстой был влюблен в крестьянку и по этому случаю не мог жениться на барышне. Идут записи.

14 января 1858 года: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщиной».

19 января: «Тютчева занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более, что это не любовь, не имеет ее прелести».

26 января про Тютчеву: «Холодна, мелка, аристократична».

Тут же: «…Чичерина мила».

9 февраля: «Вечер у Валерии (Арсеньевой. — В.Ш.). Она не дурна».

И про Аксинью: «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках… Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы».

Он хочет оторваться от Аксиньи.

Толстому исполняется тридцать лет. Он думал о Тютчевой: «Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней, но она старательно-холодно приняла меня».

Он обедал 17 сентября у Берсов: «Милые девочки!»

Наступила зима. Толстой едет на медвежью охоту.

21 декабря он убил медведя.

22 декабря раненая медведица погрызла его и оставила на его лице шрам на всю жизнь.

Об этом в дневнике две строки.

1 января 1859 года Толстой записывает: «Надо жениться в нынешнем году — или никогда».

Надо жениться, а любовь не приходит.

16 февраля Толстой записывает сон. Он заблудился: «Видел один сон — клубника, аллея, она, сразу узнанная, хотя никогда не виданная, и Чапыж в свежих дубовых листьях, без единой сухой ветки и листика».

9 мая: «Получил «Семейное счастье». Это постыдная мерзость. Я ко всему оказываюсь отвратительно холоден. О Аксинье вспоминаю только с отвращением…»

9 октября: «Аксинью продолжаю видеть исключительно». В тот же день пишет: «Был у Львовых; и как вспомню этот визит — вою. Я решил было, что это последняя попытка жениться, но и то ребячество».

Той женщины, которую он хотел найти в своем кругу, не было и, вероятно, быть не могло. Шли попытки безнадежные, и безнадежность их была подчеркнута писанием «Казаков». Он одновременно искал решения судьбы Оленина и своей.

13 октября 1859 года он отмечает: «Была Аксинья».

26 мая 1860 года пишет: «Ее нигде нет — искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу».

В связи с увлечением Аксиньей Толстой написал «Идиллию» и «Тихона и Маланью».

И опять шли записи о любви к Аксинье.

В «Тихоне и Маланье» любовные конфликты решаются по-человечески, просто. В жизни Толстого все запуталось, и он уезжает за границу посмотреть, как там живут, что там преподают детям. Но сны едут за ним.

23 августа 1860 года он записывает: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».

Лев Николаевич хотел изменить жизнь, не изменяя мира, а изменяя только себя. Он решил изменить уклад мира, не переделывая жизни.

 
ЗА ГРАНИЦУ
 
Дорога на Запад была долгая, но Запад казался близким.

Лев Николаевич видал иногда сны на французском языке. В Германии его принимали за немца. Западная литература была ему хорошо известна; кроме того, он знал Запад и западных солдат по боям под Севастополем.

Он думал, что едет на Запад учиться, а ехал не соглашаться и спорить.

Почти все события в жизни Толстого кажутся не столько необъяснимыми, сколько имеющими несколько объяснений. Лев Николаевич думал долго, а решал внезапно, как будто без повода.

В России происходила школьная реформа. Доктор Пирогов выдвигал опыт германской школы. Лев Николаевич мечтал об иной школе. Он мечтал о такой школе, какую мог бы создать сам для себя крестьянин, о школе, которая не отрывала бы крестьянина от его патриархальной жизни, и в то же время, может быть, сам того не сознавая, хотел создать школу, которая давала бы ученикам поэтическое воспитание. Он много преподавал в школе сам. Рассказывал об истории, пересказывал мифы библии, но такие, которые имеют не столько религиозное, сколько чисто человеческое значение. Он учился у безыменных старых художников, отдаленных от него тысячелетиями, как надо рассказать историю Иосифа, проданного братьями. Иосиф любит своих братьев, он их прощает. И, ставя их в затруднительное положение, принуждая их, оставив младшего брата Вениамина в Египте, как бы повторить свою измену, свое предательство, — он сам уходит в соседнюю комнату, чтобы плакать.

Большой хороший писатель Томас Манн недавно заново писал историю Иосифа[3], обогащая ее сложностью сегодняшнего романа, археологической точностью, столкновением психологических тонкостей во многом разочарованного немца, но он не столько обогатил себя простотой старого повествования, сколько осложнил повествование опытом и иронией.

Толстой ехал на Запад, убежденный в том, что самое правильное из виденного им происходит в Ясной Поляне, и не в его доме, а на поле и в избах. Он ехал спорить и не соглашаться, ехал встретиться с большим человеком, Александром Герценом, который жил на Западе десятилетия и столько же времени спорил, не соглашался и с русским правительством, и с Западом, и с славянофилами, думавшими, что Россия определяется не своим будущим, а своей историей.

Толстой ехал за границу как разведчик в чужую страну — спрашивать, сравнивать, учиться. Он ехал учиться тому, как вернуться в народ, как понять то, что в нем происходит. Он хотел научиться тому, как избежать горя завтрашнего дня, как сделать так, чтобы в Россию не пришла Англия с ее машинами, с ее фабриками, детским трудом, с богатством немногих, с колониями. Он был утопистом, стремящимся вернуться назад, — а этот путь самый невозможный: время движется только вперед.

Патриархальность мира, из которого ехал Толстой, исчезла. Проходящее «освобождение крестьян» было ограбление их путем накладывания на крестьянскую землю преувеличенных выкупных платежей и отрезывания от нее наиболее ценных и необходимых угодий. Капитализм, который и при Николае I входил в Россию, овладевая ею, повернулся к стране как грабитель. Старое дворянство разорялось разнообразно и поспешно, хотя первое время после освобождения оно получило большие суммы по выкупным обязательствам. Земля крестьянам была продана по ценам фантастическим, превосходящим ее настоящую стоимость. Началось быстрое разорение крестьян.

А. Фет во второй части книги «Мои воспоминания», говоря против Литературного фонда и споря с И. Тургеневым, писал: «Серьезные члены-учредители не могут не знать, что литература способна быть забавой или отрадой и даже некоторым подспорьем насущному хлебу, но что чисто литературный труд в большинстве случаев так же мало способен прокормить отдельного человека, как и душевой крестьянский надел».

Так написано было в 1872 году.

А. Фет умел эксплуатировать крестьянский труд, умел прижать рабочего, которому было некуда уйти. Рабочий был связан своим наделом. Невозможность крестьянину прокормиться на своей земле А. Фету кажется аксиомой; свидетельство это тем более важно, что оно сказано между прочим, между делом.

Помещики с трудом приспосабливались к новому положению. Семья Толстых по системе хозяйства была старозаветная. Сергей Николаевич сохранял большую псовую охоту, держал конный завод. Свободный, умный, он иногда вызывал своей независимостью и умением жить старым барином зависть Льва Николаевича.

Сестра Льва Николаевича — Марья Николаевна все время перебивалась от одной получки денег до другой.

Все Толстые были несчастливы.

Марья Николаевна разошлась со своим мужем, была влюблена в Тургенева. Любовь сестры и ласковая нерешительность Тургенева, его эгоизм, его неумение любить раздражали Толстого. Сейчас Марья Николаевна сама не знала, как построить жизнь.

Любимый брат, с которым он вместе плыл по Волге, тот, который привез Льва Николаевича на Кавказ и там рассеянно воспитывал его, писал рядом, познакомил его с Епишкой, научил охотиться, быть самостоятельным, жить не так, как все, быть свободным, — Николай Николаевич, любимый всеми, был болен чахоткой уже смертельно.

Недавно от туберкулеза в нужде умер мучительно метавшийся в жизни от религии к аскетической жестокости, от жестокости к влюбленности в женщину, которую взял из публичного дома, Дмитрий.

Лев Николаевич любил Николая Николаевича, как сын может любить отца.

Николая Николаевича врачи послали за границу. Марья Николаевна хотела его сопровождать, потому что нельзя было отправить больного одного, да и ей самой не с кем было оставаться. Лев Николаевич надеялся съехаться с братом, пожить с ним вместе. Николай Николаевич ехал за здоровьем. Марья Николаевна ехала потому, что ей нечего было делать дома, и потому, что надеялась встретиться с Тургеневым. Лев Николаевич ехал увидеть то, что уже давно собирался знать.

Он не был согласен с искусством времени, ему даже Тургенев часто казался банальным. Он не верил в то, что называется прогрессом. Прочитав рассказы немецкого писателя Ауэрбаха, который описывал жизнь немецких крестьян, и «Рейнеке Лиса» Гете, он записывает в своем дневнике: «Видел необычайный сон — мысли. Странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Кто сказал одному человеку, что прогресс — хорошо? Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верование. Человеку нужен порыв…» Куда порыв — он не дописал. Просто порыв, душевная способность к нему.

Лев Николаевич, Марья Николаевна с детьми поехали из Ясной Поляны через Тулу на Москву, на Петербург в своих экипажах. В Питере они не застали знакомых — было лето, все разъехались. Толстой показал племянницам только что построенный Исаакиевский собор, золото купола которого еще не потемнело; леса были сняты не до конца, но в соборе уже служили.

Собор блистал мрамором, гранитом и дышал пестрым холодом. Посмотрели новый памятник Николаю I за Исаакиевским собором. Мужественно-красивый царь сидел на элегантном, бронзовом, хорошо отлитом коне, моделированном прекрасным художником-анималистом бароном Клодтом. Отлитый из бронзы человек, сковавший Россию, на большой площади скакал около огромного собора, снова посмертно парадом заменяя победу.

Лев Николаевич написал из Петербурга тетушке Ергольской за несколько часов до отъезда за границу: «…большие города, новые лица, знакомые мне скучны. Нет лучше жизни, как косить с шестипалым Тихоном».

2 июля 1860 года Толстой выехал на пароходе «Прусский орел» из Петербурга в Штеттин.

Балтийское море в те летние дни белесо. Солнце долго стоит над горизонтом. Волны серо-синие. Берега уходили. Скрывался Петербург. Последним в белесой синеве потонул золотой купол Исаакиевского собора. Разошлись, как створки ворот, темные берега. Вот одно только плоское серое море; чайки кричат о новостях, летя за кораблем с желто-черным прусским флагом.

В большом, еще не императорском Берлине Толстой бродил десять дней. Посетил клуб ремесленников: здесь ему понравился «вопросный ящик». Люди, которые имеют какие-то вопросы, пишут записки и бросают в ящик, ящик открывают, и дальше идет то, что вы знаете по нашим лекциям, — ответы на записки. Немецкие ответы на записки были очень обстоятельны. Толстой дважды посетил клуб ремесленников, привез с собой в Ясную Поляну устав этого клуба и несколько записок из «вопросного ящика».

Толстой посещал в Германии педагогов, ученых. Они принимали его как ученого, поражаясь широкими знаниями русского графа. Он интересовался сельским хозяйством и находил, что немецкие крестьяне во многом сходны с русскими.

Приехал к брату в Киссинген 12 августа и записал в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен. Ясен. И желание жить. А энергии жизни нет».

Брат с сестрой поехали на юг Франции. Толстой продолжал путешествовать один. Осматривал фермы. Удивлялся, как плохо кормят поденщиков, как похожа их работа на барщину. Он разочарованно записывает 29 августа: «Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь». Но как делать жизнь?

С братом Лев Николаевич снова встретился в Гиере. Это город на южном побережье Франции, недалеко от Тулона. Братья жили в пансионе, из окон которого виден был пестрый пляж, синее море; вдали остров. Машенька остановилась в другой гостинице.

«Климат здесь прекрасный, — писал Толстой Ергольской. — Лимонные, апельсиновые деревья, лавры, пальмы всю зиму с листвой, в цвету и с плодами. Здоровье Николеньки все в том же положении; но только здесь ему можно надеяться на улучшение».

Стояла прекрасная погода. Были надежды, потому что на улицах попадались больные знакомые русские, которые как-то тянули изо дня в день и так — годами.

До последней минуты Николенька сохранял надежду. Все сам делал. Старался заниматься, писал, расспрашивал брата о его планах, просил читать ему отрывки, советовал. Но все это он делал, как казалось Толстому, не по внутреннему стремлению, а по принципу. Он не хотел сдаваться. Однажды он прошел через спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Лев Николаевич пришел. Николай Николаевич сказал со слезами на глазах: «Как я наслаждался теперь час целый». Он умирал медленно, спокойно, тихо и мучительно. Тысячу раз повторял себе Лев Николаевич слова евангелия: «Оставим мертвым хоронить мертвых» — и слова библии: «Из земли взят — в землю отойдешь». Он писал: «Но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, — говорят века друг другу люди да мы… а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение».

Но Толстой этому не верил. Он решает так: «Берите жизнь, какая она есть». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние».

Перед смертью Николай Николаевич очнулся и сказал тихо: «Да что ж это такое?»

Он увидел смерть и ужаснул спокойным приятием смерти и страхом перед нею своего друга-брата. Он увидел поглощение себя в ничто. Лев Николаевич хотел научиться побеждать страх смерти, но увидел побеждающую смерть и мертвого брата.

Толстой остался на берегу синего моря. Ходил по улицам среди умирающих. Писал письма, чтобы погорелым мужикам дали леса из рощи на постройку, и делал все это со смертью в душе.

С лица Николая Николаевича сняли маску. Лев Николаевич заказал бюст брата. Надо жить.

И жить, кажется, можно, если забыть себя.

Уехала Марья Николаевна с детьми. У нее была своя жизнь. Лев Николаевич отпустил ее, не зная ее будущей судьбы. Сам он сел писать. Писал «Казаков», «Декабристов». Он спорил со своим временем и писал про Ерошку, про леса, про охоту, которую он видел вместе с братом, писал про женщину-казачку, о которой последний раз имел вести в 1854 году. Он пятился от смерти в воспоминания о спокойном старике, который жил долго, потому что умел смотреть в женские глаза и охотиться.

Ерошка, когда умрет, умрет, как большое старое дерево.

Лес останется.

 
ТОЛСТОЙ У ГЕРЦЕНА
 
В январе 1908 года в Ясную Поляну с чемоданчиком в руках, рассказывает П. Сергеенко, пришел сибиряк В. П. — сын зажиточных родителей, человек, считавший себя последователем Толстого, оставивший свой дом, побывавший в Японии, в Америке, живший в Лондоне. Сейчас он пришел к Толстому, как к учителю.

Разговорились. Лев Николаевич сперва пожаловался, как легко он забывает то, что было вчера, а потом начал рассказывать с точнейшими подробностями о лондонских улицах минувшего века и о литературном вечере, на котором тогда читал Диккенс.

Толстой был на одной из первых лекций Диккенса.

Чарльз Диккенс носил темные усы, зачесывал назад волосы, одевался пестро и казался Честертону, который его знал, человеком миниатюрного сложения.

Толстой же рассказывал о Диккенсе как о могучем человеке; он увидал его крупным и так запомнил на шестьдесят лет.

Глазами Диккенса смотрел Толстой и на Лондон.

Диккенс научил видеть детали и выделять главное: показал, что значат в семейном английском доме чириканье сверчка, кипение чайника, что значат гетры Пикквика и манера Микобера чистить лимоны и по-разному размешивать сахар в кипятке в зависимости от настроения.

Нам трудно представить Лондон тех времен.

Медленно и свободно воспринимающий жизнь Гончаров так описывал Лондон средины прошлого столетия:

«Не забуду… картины пылающего в газовом пламени необъятного города, представляющейся путешественнику, когда он подъезжает… вечером. Паровоз вторгается в этот океан блеска и мчит по крышам домов, над изящными пропастями, где, как в калейдоскопе, между расписанных, облитых ярким блеском огня и красок улиц, движется муравейник».

Город сверкал желтым светом газа и показался сейчас бы нам темной пропастью. Город был тих. Гончаров говорил: «Кроме неизбежного шума от лошадей и колес, другого почти не услышишь. Город, как живое существо, кажется, сдерживает свое дыхание и биение пульса. Нет ни напрасного крика, ни лишнего движения, а уж о пении, о прыжке, о шалости и между детьми мало слышно. Кажется, все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с колесных шин. Экипажи мчатся во всю прыть, но кучера не кричат, да и прохожий никогда не зазевается… Все спешат, бегут: беззаботных и ленивых фигур, кроме моей, нет».

В желто освещенном городе, в котором и днем солнце светит сквозь фильтр дыма, освещая зелень, оттушеванные дымом дома и растушеванную переливчатую грязь Темзы с лесом мачт, — в этом городе жил Диккенс. Пестро одетый, громко говорящий, ярко изображающий, вырывающий из тьмы подробности, преувеличивающий характеры людей, смеющийся, плачущий, изобретающий — он был голосом безмолвно бегущего города.

Герцен жил в предместье — в Путнее.

Толстой подошел к двухэтажному дому, стоящему в глубине небольшого двора; за домом поднимались деревья с редкой весенней зеленью, чуть обозначенной: был март. По каменным плитам, разделенным зеленым плющом густо проросшей травы, Толстой подошел к дому. Подал через лакея карточку. Через некоторое время послышались быстрые шаги: по лестнице сбежал Герцен. Он оказался небольшим, быстро двигающимся, толстым человеком, полным энергии.

Герцен, держа в руках плоскую фуражку, смотрел на пришедшего. Лев Николаевич одет в пальмерстон, в руках новый цилиндр.

Они пошли по Лондону, побывали в соседней таверне.

«Я не видал другого такого человека, — вспоминал Толстой про Герцена. — Огарев — милый и хороший человек, но далеко не то. И у Тургенева этого не было, хотя Тургенев тоже был милый и обаятельный человек», — поспешно добавил Толстой.

Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается — сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней — значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились.

Он вспоминал слова Герцена: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества».

Воспоминания людей по-своему однообразны: люди вспоминают себя и о себе. Про Толстого дочь Герцена вспомнила только, что он говорил с отцом о петушиных боях и в то же время что был какой-то разговор о Севастополе и солдатской песне.

Герцен давно знал о Толстом. Он должен был приехать к нему еще при первом своем путешествии. Тургенев из Парижа в 1857 году 16 февраля писал Герцену: «Толстой тоже будет в Англии; ты его полюбишь, я надеюсь, и он тебя».

Герцен показался Толстому старым, но очень сильным, по-своему думающим человеком. Толстой показался Герцену человеком, берущим все штурмом.

Они узнали друг друга, поняли, зауважали и не сошлись, запомнив друг друга навсегда.

С Огаревым, находившимся в состоянии душевного угнетения, Толстой сошелся еще меньше, чем с Герценом, — меньшему от него научился. У Огарева и Толстого оказался общий знакомый — петербургский музыкант Рудольф Кизеветер. Это тот человек, которого Толстой в 1849 году привез к себе в Ясную Поляну. Я напоминаю читателю, что Рудольф собрал старых музыкантов толстовского деда и учил их и самого Толстого тогдашней новой музыке.

Огарев же вспомнил о Рудольфе, написав стихотворение, посвященное Толстому, — «Рудольфов трапп».

Музыканты Рудольф (Альберт в рассказе) и безыменный тирольский певец, осмеянный английскими туристами в Люцерне, прошли через биографию Толстого. Лев Николаевич потому их увидел, потому отнесся к ним так страстно, потому так долго писал рассказ «Альберт» (сперва он назывался «Поврежденный»), что для него эти судьбы были признаком общей судьбы — того, что капиталистическое общество враждебно искусству. Талант человека загублен в нем.

Время зверело, и художник должен был изменяться или погибать.

В диккенсовском Лондоне Альберт был бы не менее несчастлив, чем в Петербурге Некрасова.

Толстой защищал художника. Умирающий Альберт в бреду слышит спор, который ведется о чести и значении художника, о праве его на гордость.

Толстой вскоре ушел от этой темы: несогласие художника с миром входило в построение «искусства для искусства»; и Толстой не принял выхода, предложенного защитниками этого искусства: художник отгораживается, по-своему счастливый, от мира тем, что мир не принимает его искусство.

Он дорожил связью искусства с миром.

Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью.

Это он понял еще тогда, когда, вернувшись из первого заграничного путешествия, увидал страдания России, или, как он горестно написал в письме своей тетке Александре Андреевне, — «страдания людей и животных». Увидал потерю человечности.

О чем же теперь говорили люди — очень разные?

Толстой уехал из Лондона в тот день, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян. В Брюсселе Толстой задержался и ждал от Герцена каких-то писем «со вложением». По совету Герцена Толстой посетил Прудона.

Прудон писал тогда свое «сочинение о праве войны». Не надо думать, что «Война и мир» Прудона подсказала Толстому мысль «Войны и мира». У Герцена была уже большая статья «Война и мир», она была переиздана в то время, когда Лев Николаевич гулял с Герценом по Лондону. Статья говорила о цезаризме, о будущих войнах, о так называемых вождях и о народе, об общем сознании, которое определяет историю; скорее герценовская мысль была основой или началом толстовского романа.

По письму из Брюсселя можно понять, о чем говорили Толстой с Герценом.

С Герценом Толстой думал о России, ее будущем и о декабризме. Они говорили друг с другом о вере и о будущем строе, о статье Герцена «Роберт Оуэн», которая была, как писал Толстой, «увы! слишком, слишком близка» его сердцу. «Правда — quand même[4], — писал он Герцену из Брюсселя, — что в наше время возможно только для жителя Сатурна, слетевшего на землю, или русского человека. Много есть людей, и русских 99/100, которые от страху не поверят вашей мысли (и в скобках буде сказано, что им весьма удобно, благодаря слишком легкому тону вашей статьи. Вы как будто обращаетесь только к умным и смелым людям). Эти люди, т. е. не умные и не смелые, скажут, что лучше молчать, когда пришел к таким результатам, т. е. к тому, что такой результат показывает, что путь был не верен. И вы немного даете право им сказать это — тем, что на место разбитых кумиров ставите самую жизнь, произвол, узор жизни, как вы говорите. На место огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов и т. п., этот узор ничто — пуговка на месте колосса. Так лучше бы было не давать им этого права. Ничего на место. — Ничего, исключая той силы, которая свалила колоссов.

Кроме того, эти люди — робкие — не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами — это самое доказывает, что человек идет; и что одно средство не провалиться — это идти не останавливаясь.

Вы говорите, я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25-м году. Нам, людям практическим, нельзя жить без этого.

Как вам понравился манифест? Я его читал нынче по-русски и не понимаю, для кого он написан. Мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим. — Еще не нравится мне то, что тон манифеста есть великое благодеяние, делаемое народу, а сущность его даже ученому крепостнику ничего не представляет, кроме обещаний.

Кроме общего интереса, вы не можете себе представить, как мне интересны все сведенья о декабристах в «Полярной Звезде». — Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист. Я хотел поговорить с вами об этом, да так и не успел. — Декабрист мой должен быть энтузиаст, мистик, христианин, возвращающийся в 56-м году в Россию с женою, сыном и дочерью и примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России. — Скажите, пожалуйста, что вы думаете о приличии и своевременности такого сюжета. Тургеневу, которому я читал начало, понравились первые главы».

Герои произведения Петр и Наташа, носящие фамилию Лобазовых, возвращаются в Россию из Сибири после Крымской кампании и, вероятно, во многом разочаруются. Декабризм, дворянская революционная мысль, высокая жертвенность встречаются с либералами.

Всю жизнь Толстой думал о том, как соединить декабристов, которые были далеки от народа, с самим народом; создавал сюжеты о том, как дворянский революционер или просто добрый дворянин попадает в среду крестьян, как они живут вместе и в конце концов сговариваются.

Другой силы Толстой не видал. Он ехал к себе в Ясную Поляну преподавать, возиться с ребятами, учить Мурзика — Морозова: он думает, что переделает десятки или тысячи биографий и таким путем пересоздаст мир.

Жизнь надо переделать — предлагал Толстой. В наброске статьи «О значении народного образования» Толстой писал: «Когда просунешь рассученную нитку в иглиные уши, то чем больше тянешь, тем меньше проходит нитка. Чтобы продеть ее, нужно выдернуть нитку и, вновь ссучивши, продеть ее».

Толстой сказал Прудону: «…насколько можно судить издали, в русском обществе проявилось теперь сознание того, что без образования народа никакое государственное устройство не может быть прочно. — Прудон вскочил и прошелся по комнате. — Ежели это правда, — сказал он мне, как будто с завистью, — вам, русским, принадлежит будущность».

Будущность принадлежала русским потому, что они выдернули нитку, и ссучили ее, и продели через игольное ухо целиком — не судьбу одного человека или даже многих, а всех — общественного уклада, и сшили мир заново.

Герцен ответил Толстому какими-то советами по поводу романа. Мы можем думать, что у Герцена с Толстым шли в это время разговоры о русских университетах, о русской молодежи. Время было тревожное: правительство боялось студентов, вводило плату в университеты, заставляло студентов заполнять матрикулы — книжки о сдаче экзаменов. Студенты не принимали матрикулов, рвали их. Происходили студенческие «беспорядки»: «синие фуражки» бунтовали. Так было и в Петербурге и в провинции; несколько меньше это происходило в Москве.

Герцен писал в «Колоколе», в статье «Провинциальные университеты»: «Пусть же молодежь пробивается сама, учится сама; за лишний труд она приобретет великое право неблагодарности, у ней не будет одолжений Петербургу, она себе и молодым труженикам науки будет обязана своим образованием. Пусть же она отрясет прах со своих ног и примет наш братский совет — идти, не останавливаясь на препятствиях, вперед и вперед!»

Здесь же Герцен сделал примечание: «Одно рекомендовали бы мы молодым ученым провинциальных университетов: они должны оставаться в своем краю, в родной среде, а не тотчас переезжать по первому зову в Петербург или в Москву. Может, это и не совсем выгодно, но теперь не до домашней экономии».

Войска и полиция окружали студентов, неарестованные студенты присоединялись к арестованным и вместе с ними шли под арест.

Вот в это время Лев Николаевич вернулся из Лондона и пригласил в качестве преподавателей в яснополянскую школу нескольких московских студентов, уволенных из университета за то, что они не взяли матрикулы.

 
РАСЦВЕТ ЯСНОПОЛЯНСКОЙ ШКОЛЫ
 
Первые занятия в школе Толстой вел в 1849 году; так он сам говорит в статье «Проект общего плана устройства народных школ». Школа никак официально не была оформлена, это были занятия молодого помещика с детьми своих крепостных. Толстому помогал Фока Демидович — его старый дворовый.

Толстой уехал на Кавказ. Прошли кавказские годы, Севастопольская кампания, пребывание в Петербурге.

Толстой уехал за границу, посетил места, где когда-то жил Руссо, мечтая о новой системе воспитания человека. В конце заграничной поездки Лев Николаевич начинает думать о народном образовании. Эти мысли появляются в дневниках и записных книжках рядом с мыслями о будущем политическом устройстве России и идут рядом с неотходящей темой: «Казак» — «Кавказская повесть»; Марьяна, Кирка (будущий Лукашка). Приведу несколько примеров.

23 июля н. ст. 1857 года Толстой в Штутгарте после посещения дворца ложится спать и думает о двух книгах: о «Казаках» и о втором замысле, которому не суждено было осуществиться, — «Отъезжее поле». «Отлично думается, читая. Совсем другое казак — дик, свеж, как библейское предание, и Отъезжее поле — комизм живейший, концентрировать — типы и все резкие».

Попытаюсь, прервав цитату, прокомментировать.

Здесь будущие «Казаки» взяты как тема высокая, лирическая, потом Толстой будет связывать ее с «Илиадой» и библией. «Отъезжее поле» — тема бытовая, так сказать, диккенсовская.

Продолжаю цитату (в начале ее обратите внимание, что Толстой отмечает приметы): «Увидал месяц отлично справа. Главное — сильно, явно пришло мне в голову завести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность».

Теперь обратимся к записным книжкам. После записи 20 июля о том, что Толстой прочел «Элоизу», то есть, вероятно, перечел ее не в первый раз, после отметок к «Отъезжему полю» идет запись, сделанная в Штутгарте, она совпадает по времени с дневниковой записью к «Казаку»: «Он не стыдлив, а дик». Следующая запись: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары (паровой двигатель. — В.Ш.). Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад».

Мысль о школе попала в круг построения романа о молодом человеке, пожившем в среде казачества и думавшем о перестройке общества.

Открытие школы было явлением заурядным и еще не запрещенным: добрый помещик, а еще чаще добрая помещица обычно часто учили детей грамоте. Но у Толстого это стало явлением незаурядным, потому что он поднял за ним самые важные, самые основные вопросы своего и будущего времени.

Толстой все время думает о своих героях, о цвете лица и цвете глаз Марьяны, и одновременно он думает о школе.

Он думает о вопросах искусства, об отношениях России ко всему наследию классического Запада и одновременно о школе.

Он перерешает на обычном необычное.

Жизнь Толстого его умным и либеральным, очень образованным друзьям кажется слишком простой, да он и сам ее просто рассказывает.

В феврале 1860 года он уговаривает поэта А. А. Фета поскорее купить недалеко от Ясной Поляны имение, да лучше небольшое, и жить в деревне. Одновременно он рассказывает, что прочел роман Тургенева «Накануне», и замечает: «Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни».

Идет длинный разговор о литературе, который, конечно, нельзя здесь процитировать, но и Толстой сам отодвигает его: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем».

Через неделю высокомерно умный Б. Н. Чичерин прислал Толстому письмо. Это было письмо старшего к младшему, призыв учиться, узнавать античность, не засиживаться дома.

Толстой ответил письмом, в котором жжет мосты между собой и человеком, считавшимся близким другом: «Ежели твое письмо имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. — Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне — халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (т. е. существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу».

Мне жалко, что я не могу воспроизвести письмо целиком. Толстой пишет: счастье — когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, — труд, работа — сделалось единственной сущностью жизни.

Главное для него «пахать землю, учить молодежь быть честной».

Письмо кончается так: «Что же я делаю? — спросишь ты. — Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздух, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[5]». Последние строки — ландшафт вокруг Ясной Поляны и условная любезность: «Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее».

Толстой возвращался из-за границы с миром мыслей, своеобразных и радикальных. Он собирался переделать и жизнь народа и свою жизнь, причем осуществить это путем практического дела и его проповеди. В основе толстовских решений было полное неприятие того строя, который постепенно овладевал Россией. Он отрицал самое понятие буржуазного прогресса, отрицал последовательно и до конца. В 1862 году, отвечая известному педагогу Маркову, он напечатал статью «Прогресс и определение образования». В полемике Толстой быстро отказывается от анализа Запада, как бы отвергая его факты. Он пишет: «Здесь, говоря о фактах, я чувствую необходимость оставить в покое Европу и говорить о России, которая мне близко известна». Он утверждает, что верит в прогресс дворянства, купечества и чиновничества. Он говорит, что прогрессисты — это откупщики, писатели-дворяне, студенты, чиновники без мест и фабричные. Не прогрессисты — это мужики, земледельцы, фабричные, имеющие работу, и занятые чиновники. Толстой считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом. Он против телеграфа, против книгопечатания. Хотя в школе он учит грамоте, но сочувственно цитирует Даля, который объявил, что грамотность развращает людей из народа. Он против того положения, что грамотность только потому вредна, что она исключение, и что вред ее уничтожится, когда она сделается общим правилом. «Это предположение, может быть остроумное, но только предположение».

В статье «Прогресс и определение образования» Толстой ставит широкие вопросы. Внешне статья является ответом педагогу господину Маркову, который возражал Толстому с обычных либеральных позиций веры в прогресс и в уже приближающееся процветание человечества.

Толстой отвечает развернуто, берет книгу английского историка Маколея, которая была в это время очень популярна среди русской консервативной и либеральной интеллигенции, увлекающейся процветанием Запада.

Толстой подытоживает содержание 3-й главы 1-й части истории Маколея точно, но остраненно: «Значительные факты только следующие: 1) Народонаселение увеличилось, — увеличилось так, что необходима теория Мальтуса. 2) Войска не было, — теперь оно стало огромно; с флотом то же самое. 3) Число мелких землевладельцев уменьшилось. 4) Города стянули к себе большую часть народонаселения. 5) Земля обнажилась от лесов. 6) Заработная плата стала на половину больше, цены же на все увеличились и удобств к жизни стало меньше. 7) Подать на бедных удесятерилась. Газет стало больше, освещение улиц лучше, детей и жен меньше бьют, и английские дамы стали писать без орфографических ошибок».

Толстой не заинтересован в правописании английских дам и отвечает Маколею с точки зрения «яснополянского мужика Тульской губернии».

Ему не интересно изобретение телеграфа, потому что он служит только для образованного класса. Народ слушает лишь гудение проводов и стеснен несправедливо строгим законом о повреждении телеграфа. По проволоке идет телеграмма, «…что я, русская помещица, проживающая во Флоренции, слава богу укрепилась нервами, обнимаю моего обожаемого супруга и прошу прислать мне в наискорейшем времени 40 тысяч франков».

Дальше идут еще более серьезные возражения.

Лев Николаевич в свое время считал, что, конечно, крестьяне имеют право на свободу, но земля принадлежит ему. Сейчас это дворянское мнение отошло в прошлое. Толстой пишет: «Я желал бы спросить: почему процесс об освобождении крестьян остановился на Положении 19 февраля, которое — еще не решено — улучшило или ухудшило быт крестьян, лишив их прав пастбищ, выездов в леса и наложив на них новые обязанности, к исполнению которых они оказываются несостоятельными. Я желал бы спросить: почему прогресс книгопечатания остановился на Положении 19 февраля. Всем известно, что равномерное разделение земли между гражданами есть несомненное благо. Почему же никто, кроме людей, признаваемых за сумасшедших, не говорит в печати о таком разделении земель?»

Толстой против железных дорог, против фабрик; он стоит на точке зрения патриархального крестьянства, так и выговаривая.

«Я должен склониться на сторону народа, на том основании, что, 1-е, народа больше, чем общества, и что потому должно предположить, что большая доля правды на стороне народа; 2-е, и главное — потому, что народ без общества прогрессистов мог бы жить и удовлетворять всем своим человеческим потребностям, как-то: трудиться, веселиться, любить, мыслить и творить художественные произведения (Илиады, русские песни). Прогрессисты же не могли бы существовать без народа».

Критика Толстого серьезна и направлена на основное. Ее слабое место состоит в том, что город для Толстого — это только собрание господ. Он утопически отстаивает мир, как собрание удовлетворяющих своим домашним трудом все свои потребности деревень. Этот идеал Толстого лет на полтораста отстоит от того времени, в котором живет он сам и крестьяне Ясной Поляны.

Но разговор о выкупных платежах, об отрезках, о запрещении выпаса скота был очень злободневен, и жандармы не ошиблись, когда они вскоре сделали налет на Ясную Поляну. Они сделали только две ошибки: 1) искали прокламаций, а мысли Толстого были заключены не в прокламации, а в опубликованные под видом педагогических политические статьи; 2) хотели арестовать мысль, а мысль не арестовывается.

Люди, делающие обыск, ищут прокламаций, привезенных по железной дороге. Но мысли Толстого не рождались прокламациями, ниоткуда не заимствованы. Толстой против железных дорог, потому что крестьянину некуда торопиться, а дороги истребляют леса, отнимают работников и уничтожают коневодство.

Толстой последовательно поддерживает мнение патриархального крестьянина, который пока считает свое положение наиболее прочным, понятным и, не желая ничего изменять, не понимает того, что перемены происходят без желаний. Толстовский идеал находится позади, а его мир считает себя неподвижным. То, что сознательно изменяет жизнь, вредно, так как естественное состояние человечества вечно.

Что же Лев Николаевич считает самым важным, что он хочет сделать сейчас?

Он открыл во флигеле разрушенного большого дома школу. В школу эту ходили дети из окрестных деревень. Лев Николаевич нанял одиннадцать преподавателей из студентов. В это время он был выбран мировым посредником. Он добивается открытия школ по всему уезду. Но яснополянская школа для него главная. О ней он написал очерки, которые названиями как будто повторяют севастопольские очерки. Это тоже описание боя, который дает Толстой ложному, по его мнению, прогрессу во имя неприкосновенности деревни. Очерк называется «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы».

Севастопольские рассказы с точным названием месяцев, после обозначения места действия, появились еще недавно. Вероятно, Толстой нарочно пошел на параллелизм названий педагогических статей и названий рассказов об обороне Севастополя, чтобы подчеркнуть, что сражение происходит на самом главном фронте.

Описание школы начинается пейзажем, очень кратким, но точным. «На крыльце под навесом висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой; в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях — верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание». Вероятно, ни в одном описании учебного заведения истоптанная лестница не была дана как какое-то достижение. Для Толстого она подчеркивает неофициальность, неказенность школы.

«На деревне встают с огнем. Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке». Дети приходят сами. И занимаются, как бы выбирая свои темы. Даются портреты учеников. Описываются детские драки, потому что они в основе, по мнению Толстого, содержат представление о справедливости.

Описание школьных занятий все время переходит на художественный очерк-рассказ. Даются подготовки пейзажа, потом пейзаж используется. В школе читают «Вия» Гоголя, «…последние сцены подействовали сильно и раздражили их воображение, — говорит Толстой про детей. — Некоторые ребята в лицах представляли ведьму». После страшного рассказа ребята с учителем идут в лес. Среди них главный — десятилетний Федька, «нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура». По описанию — это как бы сам Л. Н. Толстой, переживающий второе, иное детство.

Дети идут по лесу. В середину леса они не входят, это было бы слишком страшно, но огни деревни уже скрываются. Лев Николаевич рассказывает детям об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Дети теснятся вокруг него, берут его за руки.

В яснополянской школе Лев Николаевич рассказал о 1812 годе и, как мы видим, подробно и взволновав слушателей, рассказал о Хаджи Мурате — повесть, которую написал только через сорок лет.

В рассказах художник проверял самого себя, рассчитывал, что необходимо в искусстве, а что можно отбросить. Он предложил детям самим написать рассказ. Василий Морозов, которого Толстой в очерке называет Федькой, и Игнат Макаров (Семка) написали рассказ на тему «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет». Выбор пословицы для рассказа — это был старый прием старой школы. Толстой описывает двух ребят. Один ребенок, Макаров — рационалист, ему важна композиция вещи, чтобы в ней было показано главное, чтобы рассказ был ясен. Федька — чистый художник, увлекающийся подробностями, которые он видит совершенно ясно. Обо всем этом Лев Николаевич написал очерк под названием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Федька сразу выбирает для примера нужный сюжет — мужика, который пригласил к себе нищего в дом дяди Тимофея. Семка старается насытить рассказ точными подробностями. Толстой замечает: «Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести». Семка был как бы натуралистом, но высокого класса. Федька же берет только те подробности, которые характеризуют героя. Ему мало описать порванную шинель или рубашку, он сквозь них видит «худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика». Федька не позволяет переставлять слова, он, как сказал бы писатель, строг к корректуре, тщательно ее правит. Федька дает такие подробности, в которых жизнь не столько показана, сколько как бы случайно увидена. Когда в описание входит кум, то Федька говорит, что он одет в бабью шубенку. Толстой спрашивает: «Почему же именно в бабью шубенку?» Тот отвечает: «Так похоже». Толстой спрашивает: «Можно ли было сказать, что он надел мужскую шубу?» Федька настаивает: «Нет, лучше бабью».

В крестьянской бедной избе царит внешняя безурядица, «…ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места». Бабья шубенка, которую надевает узкогрудый человек, сказана не случайно, а в силу художественной необходимости.

Толстой заканчивает свое описание детского творчества такими словами: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка».

Далее он утверждает: «Человек родится совершенным, — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра».

Толстой хорошо знал Руссо, знал его широко и знал, насколько не исполнено, не осуществлено то, о чем мечтал Руссо, человек великой точности предвидения. Руссо в романе «Новая Элоиза» писал в письме втором к милорду Эдуарду: «Человек… существо слишком благородное, чтобы служить просто-напросто орудием других людей, не следует употреблять его для каких-либо дел, не спрашивая, подходят ли они ему, ведь не люди созданы для мест, а места созданы для людей; и чтобы произвести достодолжное их распределение, надобно заботиться не только о том, чтобы приставить каждого человека к такому делу, к какому он больше всего подходит, но и о том подумать, какое дело больше всего годится для сего человека, чтобы он был честным и счастливым. Никому не позволено губить душу человеческую ради выгоды других людей, обращать человека в негодяя только потому, что он нужен как слуга знатным господам».

Человек не должен быть рабом или слугой другого человека — в этом Толстой был убежден.

Надо понять перед тем, как начать переделывать детское сознание, то, является ли наше собственное сознание чем-то гармоничным, обязательным и завидным.

«Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармонии, и развитие ребенка, которое независимо идет по неизменным законам, принимают за цель».

Человека не надо насильно переделывать. Человека нельзя перевозить в город, чтобы он становился слугой, банщиком, извозчиком. Те ребята, которых видел Толстой, были уже гармоничны, талантливы. И потому Толстой говорил: «…детский возраст есть первообраз гармонии…»

Толстой удивился своему успеху и даже испугался его, не зная, что делать с находкой.

«Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский камень, которого я тщетно искал два года — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».

Работа с отдельными людьми, удача в ней сразу вызывает мысль о «несоответственной среде».

Федька (Василий Морозов) может погибнуть и погиб в результате, а клад, как в сказке, ушел в землю, так как у Толстого не было заклятия — средства изменения социального строя. От Федьки остались цитаты в статье и описание, сделанное Толстым, минут вдохновения этого мальчика.

«Федька, в новой белой шубке с черною опушкой, сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своей волосатой головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым блеском, всматривались куда-то в даль; неправильные губы, сложенные так, как будто он сбирался свистать, видимо сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя перед большим письменным столом, с большой белой заплаткой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с лохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волоса Семке, и толстое скуластое лицо его с спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтоб он продолжал писать. «Погоди, — сказал он мне, — сейчас» (Федька говорит мне «ты» тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то».

Гармония жизни в искусстве была увидена Толстым, но он к ней не смог вернуться, потому что в жизни ничто не возвращается.

В то время Толстой говорил, что жениться на барышне — это значит погубить себя. Через год он женился на Софье Андреевне, и это помогло ему писать великие произведения.

В яснополянской школе, в небольших розовых и голубых комнатах, Толстой не был до конца прав, но был счастлив. Он не закрепил то, что не могло остаться. Он и не мог этого сделать, и ему не позволили это сделать.

Лев Николаевич в своей школе говорил с детьми о старой славе России, он рассказывал о том, как были отбиты в 1812 году иностранные войска, отмечая, как слушали его дети: «Только воспоминание Крымской войны испортило нам все дело. «Погоди же ты, — проговорил Петька, потрясая кулаками: — дай я вырасту, я же им задам!» Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отбили».

Это был настоящий патриотизм — понятный для детей и воспитывающий в Толстом то понимание, которое привело его к «Войне и миру».

Лев Николаевич думал, что можно оградиться пока от остальной России межою Ясной Поляны. Он преподавал русскую историю, священник преподавал закон божий, но он набрал студентов — одиннадцать человек, которые все преподавали под его руководством.

Сам Лев Николаевич был против политики, но не мог быть вне политики. Он видел, что студенты преподают заинтересованней и лучше, чем семинаристы; он выбрал их сознательно как преподавателей. Но это была самая злободневная политика.

После «беспорядков» в Петербургском университете до ста человек студентов было посажено в Петропавловскую крепость и Кронштадтскую. Университет закрыт. Часть студентов была наказана ссылкой, часть — исключением из университета. После закрытия университета «Колокол» 1 ноября 1861 года в № 110 писал:

«Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? Прислушайтесь — благо тьма не мешает слушать со всех сторон огромной родины нашей: с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ. К народу, вот ваше место, изгнанники науки».

Разыскивая, что делают бывшие арестанты — студенты, III отделение добралось до Ясной Поляны.

Продолжение: Ссора Тургенева с Толстым >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. «Ученые записки Саратовского пединститута», вып. 3, 1938, стр. 83. (вернуться)

3. ...заново писал историю Иосифа... – тетралогия Томаса Манна «Иосиф и его братья», созданная в 1926—1943 годах, – переосмысление древней, библейской легенды об Иосифе Прекрасном. Вся история Иосифа рассказана так, что возвышение неопытного юнца до роли спасителя и кормильца народов представляется естественным следствием его двойной одаренности — земной и небесной, если пользоваться ветхозаветной символикой.
В романах об Иосифе Т. Манна мечта о гармоническом слиянии телесного и духовного начал человека облачена в библейскую одежду термина «двойное благословение». Скупое определение своей тетралогии дал сам автор: «В этой книге миф был выбит из рук фашизма и вплоть до мельчайшей клеточки языка гуманизирован – если потомки найдут в романе что-либо значительное, то это будет именно гуманизация мифа». (вернуться)

4. quand même – Несмотря ни на что. (фр.) (вернуться)

5. vous autres – Вас остальных. (фр.) (вернуться)

6. Л. Н. Толстой. Фото. Брюссель, 1861 г. – Л. Н. Толстой в рост, 3/4 влево, в длинном чёрном пальто, серых жилете и брюках, чёрных ботинках. Стоит около стола, накрытого тёмной скатертью. Справа стоит кресло, обитое тёмной тканью, видна часть гардины.
Снимок сделан во время второго (1860–1861 гг.) путешествия Л. Н. Толстого по Европе (Германия, Швейцария, Франция, Англия, Бельгия).
Источник фото: Л. Н. Толстой. Документы. Рукописи. Фотографии. Фотокнига. М.: Планета, 1995. – С.–133. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика