После отмены крепостного права в 1861 году наступила, как сказал Ф. М. Достоевский, «эпоха перехода
ко всему лучшему», пробудившая в русском обществе большие надежды и ожидания. К 1881 году, откуда и ведет счет время собственно чеховское, отошла в прошлое пора
революционной демократии и революционного народничества, миновал расцвет «Земли и воли», «Черного передела», тайных кружков, таинственных людей, подобных чеховскому
Неизвестному человеку. Были изданы, прочитаны и перечитаны все основные романы Тургенева, Достоевского, Л. Толстого,
Лескова, отшумели журнальные споры о них.
В марте 1881 года был убит Александр II. «Победоносцев над Россией простер совиные крыла» — начинались гонения на литературу, которая в глазах российской интеллигенции
всегда оставалась единственной трибуной общественного сознания, интеллектуальной и личной свободы.
Эту длившуюся примерно до середины 90-х годов полосу русской истории называли сумеречной и хмурой, будто по заглавиям сборников Чехова «В сумерках» и «Хмурые люди».
Так вслед за старыми либеральными публицистами и литературными критиками иногда называем ее и мы.
Чехов не входил в полемику о «безвременье», о сумеречной полосе 80-х годов; хотя ему, изучавшему происхождение и природу расхожих мнений и догм, было бы, вероятно,
любопытно знать, когда появились и какой след оставили в сознании людей эти «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана…».
Возражая в 1888 году А. С. Суворину, Чехов заметил: «Одно лишь убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов».
Ни тогда, ни раньше, ни позднее он не считал свое время бессодержательным и бесплодным; он называл его «больным» (в некрологе И. М. Пржевальскому, 1888), поскольку
началось «размножение слизняков и мокриц», появилась ненавистная ему «вялая, апатичная, лениво философствующая, холодная интеллигенция… которая брюзжит и охотно
отрицает все, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать». Быстро вошла в моду поэзия С. Я. Надсона и его
бесчисленных подражателей: «Пусть арфа сломана — аккорд еще звучит, пусть жертвенник разбит — огонь еще пылает…»
Е. Соловьев (Андреевич) в 1909 году уверял: «Печальна оказалась участь тех, кто провел в эти годы свою молодость: они быстро состарились. Их неокрепшие мечты, их
искренние, но слишком юные убеждения отцвели, не успевши расцвесть. Старые идеи отжили свое время, новые еще не народились… В общем — осень и слякоть, вдохновившая
Левитана на его «Вечереет», Чехова на его «В сумерках», его «Хмурых людей».
Андреевич принадлежал к характерному для России типу людей, способных судить о жизни только по литературе и создававших на основе впечатлений от прочитанного целые
философские системы; как известный чеховский персонаж, лишь на своем письменном столе он находил жизнь и стал одним из теоретиков и апологетов «безвременья», не менее
известным в ту пору, чем сам Надсон.
Люди непримиримо разных направлений и лагерей говорили о своем времени одинаковыми словами, словно бы им нравилось чувствовать себя ущербными, обиженными жизнью, и над
всеми вместе, и над каждым из них в отдельности в странной взаимной комбинации царили, как писал Чехов, лень, страх перед смертью и нелюбовь к жизни.
Скоро появился Д. С. Мережковский со своей нашумевшей работой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»: «Все тает… то, что было белым, как
снег, превратилось в грязную и рыхлую массу. На водах — совсем тонкий, изменнический лед, на который ступить страшно. И шумят, и текут мутные вешние ручьи из самых
подозрительных источников…»
Мережковский писал «Причины» по возвращении из Европы, под обаянием модных поветрий, под влиянием Ницше; в Италии и потом в Париже он встречался с Чеховым и, конечно,
говорил с ним о безвременье, о «нервном веке». Ни в чем, кажется, не расходились они столь очевидно, как здесь. «Никакого нет нервного века, — писал Чехов А. С.
Суворину 13 декабря 1891 года. — Как жили люди, так и теперь живут, и ничем теперешние нервы не хуже нервов Авраама, Исаака и Иакова». Он и позднее возвращался к этим
«больным» идеям, противопоставляя им более широкое и светлое, более историческое и содержательное понимание вещей: увеличилось не число нервных болезней, а число
врачей, наблюдающих эти болезни…
Мысли о «безвременье», нервном поколении, больном веке распространялись лишь в утонченных кругах тогдашней художественной элиты и среди либеральных критиков. Чехов
недоумевал и досадовал: «Какой я пессимист? Какой я «хмурый человек»?» Позднее, отказываясь от предложения редактировать журнал «Мир искусства», он написал Дягилеву о
Мережковском: «Ведь воз мы вместе если и повезем, то в разные стороны…»
Люди, духовно близкие Чехову — старшие и младшие его современники, — думали о пессимизме с глубоким беспокойством: «Мрачное, пессимистическое направление в современной
поэзии действительно представляет собой явление ненормальное. Как бы ни были безотрадны условия общественной жизни… всегда существует множество шансов на возможность
лучшего будущего… если только не терять своей личной энергии и бодрости духа». В 1890 году, когда были написаны эти строки, Бунин не был еще знаком с Чеховым и не
знал его слов, с которыми, разумеется, согласился бы: «если настоящее плохо, то прошлое было просто ужасно…»
До поездки на Сахалин, то есть до 1890 года, Чехов был в глазах критики и русской читающей публики подающим надежды автором «Пестрых рассказов», и даже после «Иванова»,
«Степи», «Скучной истории» и «Огней» никто не назвал бы его «властелином дум» и не поставил "бы рядом с
В. Гаршиным, тем более с Надсоном. Больше того: Чехов был юмористом, а юмор
— не в духе этой поры, и, конечно же, не «Сирену» и не «Брожение умов» подразумевал М. Горький, сказавший: «Я не знаю в истории русской момента более тяжелого, чем
этот». Можно ли было без улыбки прочитать такую, например, истинно чеховскую характеристику времени: «…прежние баре наполовину генералы были, а нынешние — сплошной
мездрюшка!» («Свирель», 1887).
Среди старших современников Чехова значительнейшим был, конечно, Лев Толстой, чуждый всякому декадансу, всякому моральному и
душевному нездоровью; в отрицании новейших течении искусства он не страшился крайностей, но и в своих крайностях был близок Чехову и понятен ему.
Суровый и недоверчивый в отношении к молодым писателям и новым поколениям, сказавший: «Нынче царство матерьялизма, т. е. женщин и врачей», Лев Толстой тем не менее
любил Чехова с какой-то трогательной нежностью, хотя Чехов был и материалистом, и врачом, и мировоззрения у него не было — не было религиозного чувства, слепого ко
всему, что ему противоречит, примиряющего в своих иллюзиях и мифах самые непримиримые крайности. Любил, и плакал, и смеялся над его рассказами, потому что Чехов был
сильным писателем, единственным среди молодых, кого Толстой ставил вровень с собой и даже выше себя, но, конечно, и потому, что чувствовал в нем светлую душу.
В жизни каждой большой страны с великой историей неизбежны времена смуты; они наступают и проходят, оставляя в исторической памяти светлые имена. Чехов и Толстой были
очень разными и очень близкими людьми; ни при каких обстоятельствах Чехов не назвал бы время Льва Толстого (свое время) «безвременьем».
Серьезный историк культуры Д. Н. Овсянико-Куликовский, с 1888 года профессор Харьковского университета, ставший впоследствии, как и Чехов, почетным академиком,
утверждал: «80-е годы были в своем роде эпохой «великих открытий», мы открыли тогда не только Достоевского и Толстого, но даже Пушкина… Произведения наших классиков
получили новую литературную жизнь, и это не могло не отразиться на умственном складе и миросозерцании новых поколений. Молодая интеллигенция 80-х и 90-х годов, можно
сказать, воспитывалась на Пушкине, Лермонтове, Гоголе и их преемниках».
Наш современник, А. И. Солженицын, много занимавшийся русской историей конца XIX — начала XX века, назвал это время «лучшими годами русской мысли, в духе совестливости,
честности и народности».
Мы мало того, что «ленивы и нелюбопытны», как сказал Пушкин, мы еще до крайности небережливы, особенно к великим ценностям нашей истории.
Вольно ли, невольно ли, но утрата исторических первооснов приводила к обескураживающему выводу о неполноценности русской культуры 80—90-х годов. Если незначительна
эпоха, то и писатель или философ значительными быть не могут: «Не случайно Чехов был мастером маленького рассказа… Эпоха была такова, что люди были маленькие, эмоции
были мелкие, и роман у Чехова не вытанцовывался».
Это настораживало и обижало людей, склонных к объективному и трезвому взгляду на вещи; в конце концов, ни у кого из нас нет никаких причин видеть в прошлом своей
страны один лишь свинцовый мрак.
Младший современник Чехова и наш современник, врач, нейрохирург H. Н. Бурденко говорил П. Нилину, задумавшему книгу о нем: «Только не пишите ничего излишне слезливого
о моем якобы несчастном детстве и моей ранней юности, как пишут некоторые. Им, видимо, надо это для контрастов. Вот, мол, глядите, из какой трясины нищеты и бедности
выбрался к свету некий профессор. И что это за нелепое у нас обыкновение теперь — во имя контрастов до и после изображать наше прошлое в столь мрачных тонах, что даже
противно. Во-первых, лживо это, во-вторых, унизительно для самой нашей родины. Уж если до такой степени была дремуча и дика Россия, так непонятно, откуда взялись
Пушкин и Сеченов, Менделеев и Толстой, Чайковский…»
В 80-е годы наука, как сказал Достоевский, «перла со всех сторон», но лишь очень немногие — может быть, один только Чехов — видели, что жизнь, хоть и звонили в
урочные часы колокола и чередовались по-прежнему будни и праздники, изменилась настолько, что назад уже нет пути: «Молодежь не идет в литературу, потому что лучшая ее
часть теперь работает на паровозах, на фабриках, в промышленных учреждениях; вся она ушла в индустрию, которая делает теперь громадные успехи». Собственно, слово
«безвременье» мелькало в ту пору лишь в словаре гуманитариев; наука и техника, как заметил в письме к А. С. Суворину 25 ноября 1892 года Чехов, переживали великое
время, «для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное…».
В эту пору совершались научные перевороты мирового значения; были опубликованы основные постулаты неэвклидовой геометрии Н. И. Лобачевского, периодический закон Д. И.
Менделеева; среди современников Чехова был К. Э. Циолковский (1857–1935). В декабре 1866 года в Москве родился основоположник абстрактной живописи В. В. Кандинский.
Как не вспомнить К. А. Тимирязева, П. Н. Лебедева, измерившего впервые силу давления светового луча, множество других имен, о которых современники мало что знали?
Герои Чехова с недоумением размышляют о том, почему Россия так мало знает о своих инженерах и естествоиспытателях, вообще о тех трудолюбивых и творческих людях, чьи
имена не мелькают в газетах и в молве.
Но здесь-то, по-видимому, и скрыта настоящая трудность: люди, о которых говорят в рассказе «Пассажир 1-го класса», делали все же нечто понятное современникам: строили
здания, мосты, железные дороги; оставаясь безвестными, они были нужны. Лобачевский же, Менделеев и особенно Циолковский опережали свое время по крайней мере на
полвека, современники думали о них не больше, чем думали мы о теории относительности и А. Эйнштейне, пока не донеслось до нас эхо атомной войны. Мисаил Полознев в
повести «Моя жизнь» признается: «Мне уже казалось странным, что раньше я не знал, что весь мир состоит из шестидесяти простых тел».
Можно было бы сказать, что Чехов всю жизнь писал об одном и том же, если вспомнить, что это «одно и то же» постепенно менялось, пока он писал. Об одном и том же городе,
людях, о тех же улицах, дорогах, реках, лесах. В будничном течении жизни перемены были почти незаметны: рождались, учились в гимназии, зарабатывали хлеб свои, потом
умирали, «волокли на кладбище своих покойников» («Крыжовник»). Но уже замигал электрический свет, и чеховские персонажи на первых порах запротестовали: «А по моему
взгляду, электрическое освещение — одно только жульничество… Всунут туда уголек да и думают глаза отвести! Нет, брат, уж если ты даешь освещение, то ты давай не
уголек, а что-нибудь существенное, этакое что-нибудь особенное, чтоб было за что взяться! Ты давай огня — понимаешь? — огня, который натуральный, а не умственный!»
(«Свадьба»). Позднее к электрическому свету стали понемногу привыкать («Архиерей», 1902). Становилось ясно, что предстоящая жизнь не будет походить на прошлую или
нынешнюю, но будет гораздо богаче, по крайней мере в техническом отношении, бесконечно требовательнее к человеку и сложней. Будущее стало предметом газетных обзоров и
застольных бесед, оно казалось предсказуемым в каком-то новом, непривычном для людей календарном смысле, и чеховские персонажи говорили о необратимых последствиях
этого будущего, об оскудении земли, рек и лесов, о слабосилии душ человеческих.
Менялось отношение людей к религии, к церкви — наследственные духовные ценности таяли на глазах, в храмы ходить было незачем, и, хотя по-прежнему звонили дорогие,
тяжелые колокола, сами храмы ветшали и старились, и начинало казаться, что их скоро снесут. Все это происходило в реальной русской жизни, отражаясь в чеховском
творчестве, и оно — при всей его фрагментарности — приобретало глубину и цельность летописания, и один из современников справедливо заметил, что если бы каким-нибудь
чудом Россия исчезла вдруг с лица земли, то по рассказам Чехова ее можно было бы воссоздать до мельчайших подробностей.
Достоверность и точность — это действительно важно, и сам Чехов высоко ценил их, не прощал литературе даже мелких ошибок, даже незначительных отступлений от жизненной
правды. Но здесь, в этой летописи, не одно только прошлое; здесь есть и то, что наступило лишь в наши дни, что входило в жизнь при нас и на наших глазах, и теперь нам
кажется, что так было и раньше, во времена доктора Астрова, например, и мы не замечаем, что этот увлекающийся земский доктор опередил свое время почти на целый век.
Неэвклидова геометрия Лобачевского и космология Циолковского понадобились лишь в XX веке; современники не верили им: «Но вот, однако, что надо отметить: если Бог есть
и если он действительно создал землю, как нам совершенно известно, создал он ее по эвклидовой геометрии, а ум человеческий с понятием лишь о трех измерениях
пространства. Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или, еще
обширнее, — все бытие было создано лишь по эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, ни за что не могут
сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять… Пусть
даже параллельные линии сойдутся и я сам это увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму. Вот моя суть, Алеша, вот мой тезис».
Не то что космические полеты, но слова Менделеева о нефти, о том, что дешевле топить печи ассигнациями, — кто принимал их всерьез? Это уж в наш век появились синтетика,
электроника и многое, многое еще… Если бы Достоевский знал, что нефть имеет прямое отношение к моде, он догадался бы и обо всем остальном…
Но что же говорить о Достоевском и Чехове, когда в не столь уж отдаленные времена, при жизни людей, не достигших еще пенсионного возраста, при нашей жизни по улицам
городов разъезжали керосинщики и дудели в жестяные рожки, собирая к бочке, влекомой гнедою или буланой лошадкой, людей с керосиновыми бидонами, и на кухнях ревели
примусы, сжигая дорогое топливо современных «Антеев» и «Боингов». И слова-то такого не было в чеховском словаре: «лайнер».
Теперь о Циолковском знает любой первоклассник, и начинается понемногу то, чего он особенно опасался, — подготовка звездных войн.
Русская наука 80—90-х годов обращена была в будущее и готовила будущее. Трудно представить себе астронома, биолога, физика, вообще хоть сколько-нибудь серьезного
ученого, который назвал бы эту пору «безвременьем».
Понимая это, правильнее понимаешь милые мечты о жизни, которая будет прекрасной через много веков, Войницкого и Вершинина с их иллюзиями и мечтами, всю чеховскую
концепцию будущего: «Пусть грядущие поколения достигнут счастья: но ведь должны же они спросить себя, во имя чего жили их предки и во имя чего мучились…»
Будущее зависит от прошлого, и беда, если оно остается в его власти: «…если бы теперь вдруг мы получили свободу, о которой мы так много говорим… то на первых порах мы
не знали бы, что с нею делать, и тратили бы ее только на то, чтобы обличать друг друга в газетах в шпионстве… и запугивать общество уверениями, что у нас нет ни людей,
ни науки, ни литературы, ничего, ничего! А запугивать общество, как мы это делаем теперь и будем делать, значит отнимать у него бодрость, то есть прямо расписываться
в том, что мы не имеем ни общественного, ни политического смысла».
Уйти из жизни умно и достойно, освобождая место для тех, кого любил и вырастил, — великое дело, важнейшее, может быть, дело людей, и беда, если оно сделано плохо: «И я
думал также, что прежде чем заблестит заря новой жизни, мы обратимся в зловещих старух и стариков и первые с ненавистью отвернемся от этой зари и пустим в нее клеветой».
Это будущее в творчестве Чехова — не льстивая иллюзия, не праздная мечта, а неизбежность, противостоящая прошлому; что бы ни говорили Толстой и Достоевский, истинные
ценности не потеряны, по еще не найдены человечеством, и, какой бы долгой ни была к ним дорога, ее придется пройти: «Теперешняя культура — это начало работы во имя
великого будущего, работы, которая будет продолжаться, может быть, еще десятки тысяч, лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего
Бога, т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре» (С. П. Дягилеву, 30 декабря 1902 г.).
Какое это соблазнительно простое и какое неверное решение вопроса — считать Чехова атеистом. Без веры, без духовных ценностей, которые всегда назывались святыми,
поскольку другого слова для них нет, без мысли о прошлом и надежды на будущее, без боли за ближних жить нельзя, как нельзя жить без совести, и никакие иллюзии тут
ничего не изменят: нет совести — нет и закона. «Мне хотелось бы написать много, много, но лучше воздержаться, тем более, что письма теперь читаются главным образом не
теми, кому они адресуются. Скажу только, что в вопросах, которые Вас занимают, важны не забытые слова, не идеализм, а сознание собственной чистоты, т. е. совершенная
свобода души Вашей от всяких забытых и не забытых слов, идеализмов и проч. и проч. непонятных слов. Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место
шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на одни со своею совестью…» (В. С. Миролюбову, 17 декабря 1901 г.).
Всегда серьезны обращения к слову Чехова и к его имени в записях его современников, людей большой науки. «Во всем современном миросозерцании лежит основою второй
принцип термодинамики… С этим вторым принципом есть, вероятно, какая-нибудь очень хитрая закорючка, так как на вопрос, откуда являются туманные пятна с диссоциированной
материей и несметными запасами колористической энергии, приходится, по выражению Чехова, «своим умом до сотворения мира доходить».
Было что-то важное для Лебедева, что-то нужное ему в его раздумьях о законах термодинамики в словах Чехова, в чеховском настроении, столь заурядно и однотонно
истолкованном старой критикой; ученые тех лет понимали Чехова по-своему, не так, как понимали его в литературных кругах, — может быть, потому, что у них не было
поводов печалиться о безвременье, они много работали и не были похожи на «хмурых» людей:
«Хочу быть Чеховым в науке», — сказал К. Э. Циолковский.
Вот слова, смысл которых, нужно надеяться, будет со временем понят и объяснен.
|