На пороге 80-х годов, когда семейство Чеховых обосновалось в Москве навсегда, она целиком еще
вписывалась в кольцо Садовых улиц, за которыми лежали ее слободки — Красносельская, Лужники, Дмитровка, Сыромятная. Сравнительно дальними окраинами считались Лефортово,
Марьина роща, Хамовники, а Кунцево, Разумовское, даже Сокольники, — это уже Подмосковье, грибные дачные места.
«В мае Лаптевы переехали на дачу в Сокольники…» («Три года»).
В отличие от геометрически пропорционального Петербурга старшая столица распространялась от Кремля кольцами, как наслаивается год за годом ствол вокруг сердцевины.
Радиальные улицы и переулки ветвились, пересекая друг друга и заходя в кривые колена и тупички — и старожил не вдруг нашел бы дорогу, не будь в Москве сорока сороков
ее церквей и церквушек. «Кто привыкнет к ней, тот не уедет из нее, — писал Чехов в 1881 году. — Я навсегда москвич».
Неподалеку от дома, где на первых порах поселилось семейство Чеховых, высилась колоколенка Николы на Грачах, отчего и улица называлась Грачевкой.
Вид старой Москвы изумлял людей, повидавших множество городов и стран, — людей, которых трудно было привести в изумление. Норвежский писатель Кнут Гамсун написал о ней:
«Я побывал в четырех из пяти частей света… Но Москва — это нечто сказочное!..
В Москве около 450 церквей и часовен, и когда начинают звонить все колокола, то воздух дрожит от множества звуков в этом городе с миллионным населением. С Кремля
открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать подобный город: все кругом пестреет зелеными, красными и
золочеными куполами и шпицами. Перед этой массой золота, в соединении с ярким голубым цветом, бледнеет все, о чем я когда-либо мечтал».
Однажды — жизнь была уже на исходе — Чехов был у Морозовых, смотрел из окна на золотые маковки Замоскворечья, слушал, как звонили к вечерне: «Люблю церковный звон. Это
все, что осталось у меня от религии — не могу равнодушно слышать звон».
Жителей в Москве в эту пору было уже за восемьсот тысяч, она быстро менялась, застраивалась. Историк И. Забелин находил, что в старину она «представляла больше
живописности, чем теперь, когда под булыжною мостовою везде исчезли сохраняемые только в именах церковных урочищ поля, полянки и всполья, пески, грязи и глинища, мхи,
ольхи, даже дебри или дерби, кулижки, то есть болотные места и самые болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовы-рвы, горки, могилицы, боры и великое множество
садов и прудов».
Красные ворота, Петровские ворота, Кузнецкий мост — эти названия и в те времена были уже историческими метафорами, но старые здания университета, как и теперь, стояли
напротив Кремля, и там же, где теперь, был Малый театр, именовавшийся в Москве вторым университетом.
Первый год жизни в Москве почти не оставил следов в биографии Чехова, хотя он, по-видимому, довольно часто писал двоюродным братьям и дяде Митрофану Егоровичу,
чувствуя себя на первых порах больше таганрожцем, чем москвичом. Письма до нас не дошли, но нельзя сказать, что мы ничего не знаем об этой переломной поре. Сохранились,
например, экзаменационные ведомости, из которых следует, что Чехов удачно сдал экзамены за первый курс: пятерки по ботанике, зоологии, химии, энциклопедии медицины,
четверки по физике, минералогии, немецкому языку; единственная удовлетворительная оценка — по анатомии. За все годы своего студенчества Чехов получил еще лишь одну
тройку — по теоретической хирургии на третьем курсе. Пятерок в ведомостях гораздо больше, чем четверок; Чехов учился успешно.
К лету 1880 года он закончил первый курс медицинского факультета. Начиналась его литературная биография. Наступали знаменательные пушкинские дни, о которых он писал в
Таганрог.
«Сегодня получил от милого Антоши письмо, читая которое я прослезился. Я сам люблю великого Пушкина, а Антоша изобразил самое жалостное из его жизни — несчастную
смерть его» (М. Е. Чехов).
Чехов был свидетелем события, о котором не забудет Москва. 6 июня 1880 года был открыт памятник Пушкину, стоявший тогда па Тверском бульваре, почти точно напротив того
места, где находится он теперь. Как скажут о нем позднее: мы проходим, а он стоит. Под листопадами и метелями, под дождями и солнцем — мы проходим, а он стоит…
7 и 8 июня 1880 года в зале Благородного собрания (теперь Колонный зал) в память о Пушкине речи произнесли И. С. Тургенев и Ф. М. Достоевский. Это были единственные
вечера, когда Чехов мог слышать и видеть их. Оба они принадлежали скорее истории русской литературы, чем ее текущему дню, оба вскоре ушли из жизни. «Несколько поколений
подряд прошли перед нашими глазами, — сказал тогда Тургенев, — и для них имя Пушкина было всегда лишь одним из ряда «обреченных забвению имен…».
Ф. М. Достоевский, готовясь к речи, «смирнехонько» сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке… Говорил он просто, совершенно так, как бы
разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы… без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что
думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать,
привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М.
Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи» (Г. И. Успенский).
Достоевский говорил не о гармонии Пушкина, а о его душевной тревоге и неустанных исканиях совести: «Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого
вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись па родной ниве»,
вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не
в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как
никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь… и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая
гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая; что за нее надобно заплатить».
Речь появилась в «Московских ведомостях» через несколько дней. Как Чехов читал или потом перечитывал эту речь, в точнейшем смысле слова историческую? Так ли, иначе ли,
но с этого времени началось влияние Пушкина и Достоевского — одновременное, двойственное, во многом противодействующее влияние, о котором мы мало думали и мало писали,
о котором готовы были сказать — и даже вслед за старой критикой говорили, — что его не было, не могло быть в литературной судьбе Чехова, шедшего иным путем — от
мелочишек, от «ерунды с художеством» к… чему же? Как в старину, так и теперь: в основном и главном Чехов связан не с Пушкиным, не с Достоевским, не с Толстым, ни даже
с Тургеневым, а с писателями второго и третьего плана, которых давно уже никто, кроме узких специалистов, не помнит и не читает. Как будто не Пушкин сказал: «талант
неволен», подразумевая объективную историческую преемственность нашей литературы; как будто сколько-нибудь значительное имя могло появиться и сохраниться в
исторической памяти безотносительно к Пушкину и без него!
Здесь важны не орнаментальные цитаты, хотя бы и очень яркие, не чеховский взгляд на писаревщину, надолго заслонившую Пушкина от России («ни в чью душу не повеет от
него миром, знающих он раздражит, а не знающих наградит ложными представлениями — и только», — писал Чехов о Писареве в 1889 году). Здесь имеет значение лишь все
множество пушкинских отзвуков и соотнесений в своде сочинений и писем Чехова — всего вернее было бы определить их как «пушкинское эхо» — и сознание личной свободы и
личной ответственности перед прошлым и будущим своей литературы и своей страны.
Идеи свободы и вольности, терпение и надежда — «несчастью верная сестра» — откуда они у Чехова, если не от Пушкина? «Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая
надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?» («Человек в футляре»).
Всякий раз обращение к Пушкину пробуждает радость, как в крошечном рассказе «После театра»: юная героиня, «себе усвоя чужой восторг, чужую грусть», мерцает и светится
отраженным сиянием пушкинских стихов. «Я люблю вас, — написала она, — но вы меня пе любите, не любите!» Написала и засмеялась… Без всякой причины в груди ее
шевельнулась радость; сначала радость была маленькая… потом она стала шире, больше и хлынула, как волна… Она пошла к себе на постель, села и, не зная, что делать со
своею большою радостью, которая томила ее, смотрела на образ, висевший на спинке ее кровати, и говорила:
— Господи! Господи! Господи!»
Россия и в 1880 году оставалась страною Пушкина — страною, «где сердце он похоронил», хотя и крепостничество было отменено, и 1861 год был уже далекой историей. Но
мотив странничества и самый образ странника — пушкинского странника совести, которого до речи Достоевского у Пушкина как будто бы и вовсе не замечали, — откуда они в
рассказах «Перекати-поле» или «На пути», вообще в «серьезных» рассказах, повестях, пьесах Чехова? Едва ли возможно идти к Чехову прямо от Пушкина; в истории
литературы и в нашем сознании между ними стоит Достоевский с его пушкинской речью. Чехов без серьезной предыстории, без памяти о Пушкине, без мысли о Достоевском — это,
быть может, и вошло уже в привычку и даже в «научный обиход», но это всего лишь упрощенная и плоская схема, которую следовало бы оставить без всяких оговорок,
принимая во внимание ее смехотворность.
С возвращением в русскую жизнь «бодрого, ясного, незапутанного Пушкина» восстанавливалась связь времен, казавшаяся потерянной, а вместе с нею и пушкинская — то есть
прежде всего историческая — мера ценностей. Трудным было время Победоносцева, но время Николая I было страшнее; нелегко складывались судьбы тех, чья молодость пришлась
на 80-е годы, но судьба декабристов, жертвенная их жизнь, десятилетия их каторги — разве это сравнимо? А быстротечная жизнь самого Пушкина — когда же она была легка,
от самой юности до последнего часа?
С возвращением Пушкина наступал черед нового литературного поколения, в котором, как это выяснится со временем, первое место принадлежало Чехову. Это ему предстояло
унаследовать «объективность» пушкинского дарования, где «субъективность личности сказывается лишь одним внутренним жаром и огнем», стать более свободным, более русским
человеком и «заслужить вполне название национально-всемирного поэта, которое, — так в 1880 году говорил Тургенев, — мы не решаемся дать Пушкину, хотя и не дерзаем его
отнять у него».
1880-й, пушкинский год был для Чехова по-своему символическим. Из фонда, основанного выпускниками Царскосельского лицея и всенародно копившегося целых двадцать лет,
была, после оплаты всех расходов по установке памятника, выделена Пушкинская литературная премия. Присуждалась она отделением российской словесности императорской
Академии наук, хотя к числу высочайших или академических наград не относилась. Чехов получил ее спустя восемь лет и почувствовал себя так, словно бы, окончив гимназию
и университет, сдал, наконец, свой главный экзамен. В те дни он писал: «Брожу из угла в угол как влюбленный, не работаю и только думаю».
В 1887 году, когда вышел сборник «В сумерках», за который через год Чехову и была присуждена Пушкинская премия, произошло еще одно примечательное событие. По российским
законам право собственности на издание сочинений умершего писателя в течение 50 лет принадлежало семье; правда, семья Пушкина почти не пользовалась этим правом, за
полвека Пушкин стал в России библиографической редкостью, но издавать его книги тем не менее могла только семья. Эти 50 лет истекли 29 января 1887 года, и Пушкин
«предстал перед русской публикой сразу в нескольких изданиях». В день выхода массового издания «магазины брались, что называется, приступом. Давка была невероятная.
Один из магазинов, как писали в газетах, к 11 часам представлял картину разрушения; в углах, за прилавками были беспорядочно нагромождены груды разорванных, запачканных,
истоптанных ногами различных книг, которых не успели вовремя прибрать с прилавка, разломана мебель, конторка с кассой опрокинуты…».
Брат Александр писал Чехову из Петербурга: «Сегодня выпущены Сувориным… сочинения Пушкина. Магазин берут приступом. Давка, толкотня и служащие без рук: столпотворение».
Вот на это-то массовое издание Чехов и не смог подписаться, хотя к тому времени много работал у Суворина и был с ним лично знаком. На просьбу его о помощи А. П. Чехов
ответил так: «…насчет Пушкина успокойся… в один день раскуплено все. Я, сотрудник, подписался заранее и оказался тоже не удовлетворенным: печаталось 15 000, а я 15
243-й — и получил шиш».
Чехов обращался и лично к Суворину, совершенно, впрочем, безрезультатно: «Суворин сказал мне, что на твое письмо отвечать тебе не будет. «Нету у меня Пушкина; чего ж
я ему отвечать стану?»
Искушенный мастер и стилист, прекрасно знавший, как создаются художественные образы, Чехов сохранял и своеобразную читательскую наивность, придающую его суждениям о
литературе такую привлекательность. Например, он очень ясно и живо — яснее, чем дано это нам, обыкновенным читателям, — представлял себе пушкинских героинь, ему
случалось видеться с ними, узнавать их черты в чертах мимолетно встречавшихся незнакомок. Из Рима он писал, например: «Я обедаю за table d’hôte’ом. Можете себе
представить, против меня сидят две голландочки, одна похожа на пушкинскую Татьяну, а другая на сестру ее Ольгу». И не нужно думать, что Чехов здесь просто пошутил.
Однажды он вполне серьезно сказал, что вылечил бы князя Андрея — не как писатель, создав свой вариант «Войны и мира», а буквально, как врач, поскольку медицина во
времена Болконского и Ростовых была никудышная…
Но все это случится и скажется спустя несколько лет.
В 1880 году он мечтал поставить в московском Малом театре свою серьезную драму, написанную еще в Таганроге, и напечатал в петербургских юмористической «Стрекозе» и
серьезной «Минуте» 12 рассказов и юморесок: «Письмо к ученому соседу», «Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?», «За двумя зайцами погонишься, ни
одного не поймаешь», «Каникулярные работы институтки Наденьки N», «Папаша», «Мой юбилей», «Тысяча одна страсть, или Страшная ночь», «За яблочки», «Перед свадьбой»,
«По-американски», «Жены артистов», «Комары и мухи».
В Москве Чехов налаживал новую жизнь и должен был многое изменить в себе, чтобы, как писал он позднее брату, «не стоять ниже уровня среды, в которую попал». Начинал
он, конечно, с таганрогского говора, с густого южного диалекта, непривычного для Москвы. И как раз говор тут, пожалуй, знаменательнее всего, потому что «местный
колорит» особенно устойчив в устной речи, устранить его нелегко. Таганрогский говор далек от литературной нормы, у него смягченная южнорусская окраска; Таганрог — или,
вернее, Таханрох — глушил взрывное «г», и на человека, который выговаривал это «г» по-московски звонко, здесь оглянулись бы, как на картавого. Смягчались глагольные
окончания, так что выходило, например: «она говорить», «они пишуть». Пересказывая брату житейские афоризмы отца, Чехов так и писал: «…не премину все рассказать твоим
родителям, которые, как оказывается, не за все заплотють… у нас весна. Все поеть, все текеть». Твердое «м» тоже смягчалось, и такие слова, как «мыло» и, например,
«мышь», звучали певуче «мило», «мишь». То же самое получалось с рыбой («риба»), но зато «рис» выговаривали твердо: рыс. Отправляя Г. И. Россолимо свою автобиографию
(готовилась книга о врачах выпуска 1884 года), Чехов заметил: «Если хотите, то прибавьте, что, подавая ректору прошение, я написал, «по медицынскому факультету». И не
диво: так все говорили, все писали, так и в городской газете печатали: «Самый скупой не будет жалеть ни денег, ни время», или еще «В поисках за двоюродной сестрой
(перевод с английского)».
Таганрогские диалектизмы долго еще пестрели в письмах и рукописях Чехова, как, очевидно, и в устной его речи, и сколько, наверное, вытерпел он насмешек, сколько было
неловкостей и обид…
И как все изменилось в конце концов: образ жизни, привычки, тот же говор — до полнейшей неузнаваемости: «настоящий московский, с оттенком чисто великорусского наречия».
Полное перерождение. Какая судьба, какой суровый труд и какое различие: мальчик за прилавком, двоечник и безобедник в гимназии — Чехов.
В 1883 году Чехов стал корреспондентом «Осколков» в Москве. Не вездесущим репортером, каким был добрый его знакомый, не однажды выручавший его В. А. Гиляровский. Но в
поисках материала для «Осколков московской жизни» он все же исходил Москву вдоль и поперек, бывая и там, куда простые горожане без особой причины или вызова не
заходили. Бывал в полицейских участках, в судах, в адвокатских конторах, в домах призрения, в пекарнях и трактирах; писал о московской архитектуре, о состоянии
лечебниц и аптек, о водопроводе, о разрушении памятников старины, о новостройках, судебных процессах, растратах и взятках — обо всем, в чем была столь важная для
Лейкина злободневность, из чего можно было извлечь хотя бы капельку юмора — не добираясь, впрочем, до самого дна, где юмора не было ни капли. За эти годы (1883–1885)
он написал целый том фельетонов и несколько сценок, совсем не лишних в собрании его сочинений («В Москве на Трубной площади», например). Знал он о московской жизни,
конечно, не все (в одном из писем, когда не стало тем, написал: «Схожу к всезнайке Гиляровскому»), но все же несравненно больше, чем знали о Москве ее обыватели, даже
старожилы. Поэтический образ обетованного града трех сестер, куда можно вернуться в воображении или во сне, сложился не сразу, но зародился в его сознании рано,
по-видимому, еще в осколочные годы. Ни грязь и пугающий запах описанных в «Припадке» переулков, ни скорбные будни больниц не заслонили в его глазах этот образ.
Была Москва — вечный город с древними памятниками, с Кремлем, с видом на Замоскворечье, который некогда до глубины души потряс Кнута Гамсуна («Ах, если бы мне
когда-нибудь еще раз довелось увидеть Москву!»), с Поклонной горой, которую уже на нашей памяти едва не сровняли с землей.
Была Москва, где у Чистых прудов подрастал Пушкин и где спустя годы выдали замуж его несчастную Таню.
Было великое и грозное царство Лермонтова и подворье у Красных ворот, где появился на свет сам Лермонтов:
Москва, Москва, люблю тебя как сын…
Был дом Фамусова с его всевластными старухами и практичными барышнями, скорыми на язык — дом, где легко и больно разбивались сердца.
В этом ряду возникла наконец и чеховская Москва, как в «Даме с собачкой», когда Гуров, вернувшись из Ялты, оделся тепло, по-зимнему, и прошелся по Петровке, слушая
вечерний звон. Зимами Москву укрывали чистые снега, было тихо, безлюдно, дымы в переулках поднимались к небу столбами, в окнах рано зажигался слабый свет керосиновых
ламп и свечей. Еще гадали на Крещенье, как при Жуковском; еще в 1886 году Чехов писал Григоровичу: «Поздравляю Вас с Рождеством. Поэтический праздник. Жаль только, что
на Гуси народ беден и голоден, а то бы этот праздник с его снегом, белыми деревьями и морозом был бы… самым красивым временем года. Это время, когда кажется, что сам
Бог ездит на санях».
Чехов обживался в Москве. В январе 1885 года он признавался «дорогому дядечке» Митрофану Егоровичу: «Я уверен, что, служа в Таганроге, я был бы покойнее, веселее,
здоровее, но такова уж моя «планида», чтобы остаться навсегда в Москве… Тут мой дом и моя карьера… Служба у меня двоякая. Как врач, я в Таганроге охалатился бы и забыл
свою науку, в Москве же врачу некогда ходить в клуб и играть в карты. Как пишущий, я имею смысл только в столице».
Постепенно создавался ее новый для нашей литературы поэтический образ, поднимавшийся до значении какого-то таинственного символа — символа счастья, недостижимого и
одновременно утраченного навек. А память о Таганроге — о маленьком городе, из которого, кажется, только уехать, и начнется новая, осмысленная, быть может, прекрасная
жизнь, — эта память останется надолго, до «Трех сестер» и «Невесты», и она уже неотделима от имени Чехова и кажется вековечной: «…в Москву, в Москву…»
|