О любви и о смерти любви. Из книги «Лев Толстой» В. Б. Шкловского
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Репин И. Е.
Лев Николаевич Толстой
на отдыхе в лесу. 1891 г.
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ IV
<<< Предыдущая глава «Народные рассказы»

(Продолжение)

 
О ЛЮБВИ И О СМЕРТИ ЛЮБВИ
 
Мы знаем, что искусство отражает жизнь.

Но иногда мы думаем, что искусство отражает жизненные происшествия.

Вот это неверно. Искусство отражает жизнь не зеркально, не непрерывно; оно воспроизводит жизнь, исследуя мир на основании опыта предшествующих поколений, и часто оно, давая отражение, вскрывает то, что не видно глазу, смотрящему прямо на предмет.

Искусство имеет свою систему знаков, при помощи которых оно записывает жизнь и записывает опыт человечества.

Оно отражает жизнь, познанную трудом человечества, и человек, призванный в искусство, пережив то, что называется вдохновением, отрывается часто от обычного, потому что он от своего обычая уходит к обычаям человечества, пользуясь его опытом, перерешает свою жизнь.

Не будем поэтому думать, что в «Крейцеровой сонате» Лев Николаевич изобразил какую-то историю своей ревности к жене, какой-то случай ее неверности или хотя бы свои подозрения. Часто думают, что в «Крейцеровой сонате» описан случай, происшедший в Ясной Поляне и в Москве между Софьей Андреевной Толстой и большим русским музыкантом, композитором и теоретиком Сергеем Ивановичем Танеевым, что вызвало ревность Толстого.

Для того чтобы выяснить отношения биографии к творчеству, поговорим об этом столкновении в доме Толстого.

Сергей Иванович Танеев в первой половине девяностых годов часто бывал в московском доме Толстых на Долго-Хамовническом переулке, как знакомый среди знакомых. Весной 1895 года Танеев приехал искать дачу под Тулу и снял флигель в яснополянском доме. Жил он со своей няней и со своим учеником Юлием Померанцевым, писал по теории музыки, играл на фортепьяно, купался, гулял с молодежью, играл в теннис, играл в шахматы с Львом Николаевичем. Танеев вел дневник, и мы знаем, как он жил. Женщинами он не увлекался совершенно.

Софья Андреевна переживала в это время большое горе — смерть сына Ванечки. Она увлеклась музыкой, бывала в концертах, слушала в Ясной Поляне игру Сергея Ивановича и как бы перенесла свою любовь к музыке и свое отчаяние на композитора.

Письмо с признанием в любви к Танееву Софья Андреевна написала в 1904 году. Письмо композитор уничтожил.

Лев Николаевич не очень любил Танеева и считал, что он в его доме находится на положении «общего баловня».

Самое слово «общий» означает увлечение семьи.

«Крейцерова соната» связана с вопросами любви и брака, с вопросом значения искусства в тогдашнем обществе, но не связана с определенным случаем в жизни Толстых.

Вообще трудно сообразить, когда начинается какое-нибудь художественное произведение, где момент рождения его конфликта. Измена жены, мысль о том, что измену надо казнить смертью — эти мысли очень стары, они есть, между прочим, и в «Анне Карениной», в ее черновиках.

У Льва Николаевича давно возник замысел «Убийца жены», записан он на двух полулистах писчей бумаги, сложенных в четверку. По бумаге, по ее печати, по водяным знакам думают, что запись относится ко второй половине шестидесятых годов. Человек убивает жену, сам заявляет о преступлении и не находит спокойствия даже в тюрьме. К убийце в тюрьме относятся вежливо, потому что он дворянин и отставной ротмистр, допущенный к нему камердинер плачет, а убийцу томит бессилие понять, что случилось.

Я не буду следить за всеми переменами этой темы, потому что она в основном отражает не столько ревность, сколько жизнь двух людей в браке, а о браке Толстой много и скорбно писал.

Конфликт «Крейцеровой сонаты» также не основан на ревности. Дело идет о неволе, о непонимании, о вечном соперничестве. Муж скажет про собачью выставку, что собака получила золотую медаль, жена поправит — почетный диплом.

Собака не их, но все равно они поссорятся.

В основе ссоры со стороны мужа лежит представление о необходимости повиновения ему. Жена сопротивляется то мелочным спором, то обманом.

Жизнь стареющей Софьи Андреевны была тяжела, она проходила в листах меню, подаваемых ежедневно старым поваром; меню за меню, суп за супом, счет за счетом.

Правда, были еще листы рукописи Толстого — великие, недоступные, повторяющиеся, изменяющиеся, уходящие в сторону. Она не любила их теперь и даже прямо отказывалась переписывать, потому что в них критиковались правительство и православная церковь.

Были стихи Фета — пять-шесть; была любовь, грубая, мужичья, неутомимая, непонятная, глубокая — любовь Толстого.

Были комнаты на Долго-Хамовническом и весна в Ясной Поляне. Она не любила деревни, она не любила весны. Была и радость, были дети — разные, они рождались, их было больно кормить, они вырастали, учились, грубили.

Лев Николаевич горевал в кабинете и писал, он пускал свое горе в большой поток работы, и горе уходило куда-то в большой мир. Лев Николаевич горевал в лесу, когда ехал по лесным дорожкам на быстром, близоруком, пугливом и дерзком коне Делире.

Софья Андреевна горевала одна.

Уже после того как «Крейцерова соната» была размножена на гектографе, издана и к ней было написано послесловие, во флигеле яснополянской усадьбы появился и прожил два года (1895–1896) Танеев.

Теперь Лев Николаевич ревновал. Софья Андреевна не понимала музыки, но увлекалась мечтой о музыке, как об иной жизни — жизни для себя.

«Крейцерова соната» не может быть отражением будущей истории с Танеевым. Других прямых оснований для ревности Толстого, относящихся ко времени написания повести, тоже нет.

Мне кажется, что и убийство жены — это не главное в конфликте повести. В этом отношении «Крейцерова соната» вряд ли является продолжением темы «Убийца жены», темы шестидесятых годов.

«Крейцерова соната» — повесть о браке, как о неволе.

В сентябре 1889 года Толстой записывает мысль героя «Крейцеровой сонаты»: «Я 20 раз желал ей смерти, мечтал о своей свободе».

Убийство жены — это реализация бытовой мечты об освобождении, раскрытие внутренней преступности отношений.

Муж и жена в повести «Смерть Ивана Ильича» — чужие друг другу. Умирающий Иван Ильич вызывает жалость только у буфетного мужика Герасима. После смерти Ивана Ильича жена его спокойно разговаривает о пенсии; тут она уже совсем не виновата в измене, но виновата, если тут бывают виновные, в смерти любви.

 
КАК РОЖДАЛАСЬ КНИГА
 
Кроме власти капитала, которую Толстой представлял как власть денег, была еще другая власть, которую надо было победить, — власть плоти: любовь, ревность. К этой теме Лев Николаевич подошел не сразу.

Читая черновики произведений, часто видишь, как трудно определить начало замысла. Отрывки появляются как будто еще не направленные, переадресовываются, соединяются.

Иногда только по названию можно проследить, о чем думает писатель. Иногда сплетение начал, попыток, записей не расплетается, потому что не видишь, на чем кончил сам писатель, что он выбрал.

В 1888 году Лев Николаевич в хамовническом доме слушал сонату Бетховена, посвященную Крейцеру; играл скрипач Ю. Лясотта, аккомпанировал С. Л. Толстой.

Среди слушателей был художник Репин и актер Андреев-Бурлак. Было решено передать впечатление от сонаты средствами, доступными трем видам искусства. Репин ничего не начал. Андреев-Бурлак умер в мае 1888 года. Лев Николаевич написал первую редакцию «Крейцеровой сонаты». В Юбилейном издании набросок этот занимает семнадцать страниц, то есть мог быть прочтен актером за один раз.

Форма произведения — монолог с незначительными репликами слушающих. Герой говорит о ревности: сперва Позднышев начинает рассказывать про кого-то другого, а потом признается, что это он сам тот человек, который убил жену.

Вещь лишена широты обобщения поздних редакций. Вся вина сосредоточена на муже. Он женится для того, чтобы «…дома, вместо пыли, скуки, прелесть, грация, изящество, красота, наслаждение».

Происходит другое: «Случилось, как это всегда случается, что-то подобное тому, что вы бы испытали, если бы вы завели себе удобство — кресло у камина, чтоб отдыхать, и вдруг кресло поворачивается кверху ножками и заявляет свои желания — какие? — поиграть, отдохнуть. Вы удивляетесь, как может кресло чего-то для себя желать. Ведь оно — кресло. Вы поворачиваете кресло, хотите сесть, а оно опять свое. Вот то же со всеми бывает. И начинается разлад, ссоры».

Женщина в результате любит другого и сияет от этой любви: «Так сияет, как сияют только от любви, от зверской». Муж убивает жену кинжалом. Жена просит, умирая, прощения. Мужа «…оправдали, скоты». Кончается монолог так: «Только на ее одре я полюбил. Как полюбил! Боже мой, как полюбил!

Он зарыдал.

— Да, не она виновата. Будь она живая, я бы любил не ее тело и лицо, а любил бы ее и все простил бы. Да если бы я любил, и нечего бы прощать было».

Разбираясь в лабиринте сцеплений жизни, обычно Толстой видит всегда то, что он считает пороком, запрещенным, но могущественно человечным и правильным. Особенно это ясно в «Воскресении».

Но из всех книг, в которых Толстой написал про любовь или про то, что этим именем называют люди, самая безнадежная — «Крейцерова соната». Поэтично в этой повести название и сама мысль о музыке, которая вызывает в человеке стремление, ранее затоптанное. Но страсть, рожденная музыкой, отвратительна: музыка преступна, потому что нельзя совершать то, к чему она ведет. В повести сказано:

«И оттого музыка так страшна, так ужасно иногда действует. В Китае музыка государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними что хочет? И главное, чтобы этим гипнотизером был первый попавшийся безнравственный человек.

А то страшное средство в руках кого попало. Например, хоть бы эту Крейцерову сонату, первое престо. Разве можно играть в гостиной среди декольтированных дам это престо? Сыграть и потом похлопать, а потом есть мороженое и говорить о последней сплетне. Эти вещи можно играть только при известных важных, значительных обстоятельствах, и тогда, когда требуется совершить известные, соответствующие этой музыке важные поступки. Сыграть и сделать то, на что настроила эта музыка».

Значит, не надо музыки. Марш, про который говорил Позднышев, вызывает желание идти, и под марш ходят, но музыка Бетховена вызывает другие, очень сложные желания. Музыка развязывает желания — страсти, и потому, очевидно, ее не надо совсем. Между тем Лев Николаевич очень любил музыку и без нее не мог жить.

Он ревновал музыку — поэзию к прозе брака.

«Крейцерова соната», как я уже говорил, это не только повесть о ревности, это повесть о буржуазном браке, и Лев Николаевич одно время собирался переделать повесть. Варианта, в котором не было бы ревности, не сохранилось, но была попытка развязать конфликт без убийства. 20 сентября, в связи с работой над «Крейцеровой сонатой», Толстой записывает в дневник: «Писал мало». На следующий день записывает: «Писал немного. Окончательно решил переделать, не надо убийства». В следующий день запись: «Стал заниматься «Крейцеровой сонатой», которая уж совсем не «Крейцерова соната». Все клонится к тому, чтобы убийство было просто из-за ссоры. Прочел историю убившегося мужа и жены, убившей детей, и это еще больше подтвердило».

История писания и печатания «Крейцеровой сонаты» подробно разработана Н. К. Гудзием, у которого я беру материал. Он указывает на источник записи: в Одессе повесился учитель Заузе, жена его после этого зарезала троих детей и выбросилась с четвертого этажа. Об этом случае Толстой прочел в № 38 газеты «Неделя» от 17 сентября 1889 года.

Лев Николаевич 4 июля 1889 года записывает в дневнике: «Утром и вчера вечером много и ясно думал о Крейцеровой сонате. Соня переписывает ее, ее волнует, и она вчера ночью говорит о разочаровании молодой женщины, о чувственности мужчин, сначала чуждой, о несочувствии к детям».

Софья Андреевна часто упрекала Толстого в том, что он не любит своих детей. Это неверно.

Сам Толстой в том же отрывке как бы вообще оправдывается перед женами: «Она несправедлива, потому что хочет оправдываться, а чтобы понять и сказать истину, надо каяться. Вся драма повести, все время не выходившая у меня, теперь ясна в голове. Он воспитал ее чувственность. Доктора запретили рожать. Она напитана, наряжена, и все соблазны искусства. Как же ей не пасть? Он должен чувствовать, что он сам довел ее до этого, что он убил ее прежде, когда возненавидел, что он искал предлога и рад был ему.

Да, вчера мужики подтвердили, что кликушество бывает только у баб, а не у девок. Стало быть, справедливо, что происходит от половых эксесов».

Убийство по ничтожному поводу, но приготовленным оружием — дамасским кинжалом, мысль об измене, с библейскими цитатами о женской хитрости, воспоминания о жене Урия, которая хотела переспать с мужем, чтобы скрыть от него свою возможную беременность от любовника, — все эти хитрости и подозрения — реализация простого желания освободиться. Недаром католики в Италии убийство жены называют иногда «разводом по-итальянски».

Муж убивает жену, как бы мстя за несвободу, такова необходимость негодования.

Толстой анализирует супружеские споры, как бы восстанавливая свои дневниковые записи. Первое время Толстой описывал женщину, которая превосходит мужчину, но потом он переходит в нападение. Женщина угнетена, и она хочет властвовать, заплатить за угнетение. «А, вы хотите, чтобы мы были только предмет чувственности, хорошо, мы, как предмет чувственности, и поработим вас», — говорят женщины.

Об особенностях женской одежды говорится много: «От этого эти джерси мерзкие, эти нашлепки на зады, эти голые плечи, руки, почти груди».

Толстой сравнивает костюмы «высших светских барынь» с костюмами проституток. Потом Позднышев повторяет: «Да, так вот меня эти джерси и локоны и нашлепки поймали».

А. А. Толстая в воспоминаниях так рассказывает о распространении «Крейцеровой сонаты» и «Власти тьмы» сейчас же после того, как эти произведения стали известны в рукописях: «Трудно себе представить, что произошло, например, когда явились «Крейцерова соната» и «Власть тьмы». Еще не допущенные к печати, эти произведения переписывались уже сотнями и тысячами экземпляров, переходили из рук в руки, переводились на все языки и читались везде с неимоверною страстностью; казалось, подчас, что публика, забыв все свои личные заботы, жила только литературой графа Толстого… Самые важные политические события редко завладевали всеми с такой силой и полнотой».

Во время написания повести Чертков, знавший об этих спорах в публике, непрерывно подавал советы. Они шли очень далеко, главное, этот редактор хотел отделить рассуждения от монолога, дать мораль вещи впрямую. Тут же он предлагал прислать Толстому экземпляр повести «с разметками тех мест, которые следовало бы выделить», и настаивал на необходимости написать послесловие.

Споры перешли в правительственные круги. Указывают, что Александр III был доволен повестью, а царица шокирована.

Ю. Г. Оксман в архиве Е. М. Феоктистова нашел письмо Победоносцева о «Крейцеровой сонате» (26 февраля 1890 года).

Действительный тайный советник и статс-секретарь писал своему другу доверительно:

«Что сказать вам, почтеннейший Евгений Михайлович? Прочел я первые две тетради: тошно становилось — мерзко до циничности показалось. Потом стал читать еще (сразу все читать душа болит), и мысль стала проясняться. Только в три приема прочел все — и задумался…

Да, надо сказать — ведь все, что тут писано, — правда, как в зеркале, хотя я написал бы то же самое совсем иначе, а так, как у него написано, хоть и зеркало, но с пузырем и — от этого кривит. Правда, говорит автор от лица человека больного, раздраженного, проникнутого ненавистью к тому, от чего он пострадал, но все чувствуют, что идея принадлежит автору. И бросается в глаза сплошь почти отрицание. Положительного идеала автор почти не выставляет, хотя изредка показывает его проблесками…

Произведение могучее. И когда я спрашиваю себя, следует ли запретить его во имя нравственности, я не в силах ответить да. Оболживит меня общий голос людей, дорожащих идеалом, которые, прочтя вещь негласно, скажут: «А ведь это правда…»

Старое восклицание: «Убей ее!», которое было когда-то одним из истоков замысла «Анны Карениной» и потом было отвергнуто, хотя заменено самоубийством Анны, возвращается.

Писатель колеблется; не сразу он решает, что действительно измена совершена. Женщина то виновата, то виновата ревность мужчины. Книга наполнена отчаянием, в ней реализуются горькие рассуждения автора, внесенные в записную книжку: «Женщины унижены сладострастием. Тем же отплачивают, от того их власть.

Во время беременности я мучил ее нервы и поползновения ревности, потом при некормлении попытка убить». Есть запись: «Арапка царица», то есть униженная женщина — негритянка подчиненная — царствует.

Есть запись: «Настоящая пытка и белый медведь под конец». Белый медведь — это тема, которая жила в семье Толстого как обозначение навязчивой мысли. Для того чтобы достичь счастья муравейных братьев, мальчик Николай предлагал братьям встать в угол и не думать о белом медведе. Эта тема белого медведя восходит к «Тристраму Шенди» Стерна — нелепость, которая все время лезет в голову, именно потому, что она запрещена. Но у Толстого белый медведь существует: «Пытка чтоб кончилась — вызвало убийство. Тщеславие ее, но до предела: любуйтесь и завидуйте только».

Человек с опытом публичного дома имеет рядом с собой подчиненную ему женщину и не верит ни одному ее слову.

Повесть читалась в рукописи. Существует восемь ее редакций, она обсуждалась дочерьми Толстого; они говорили, что нет двух плохих девушек и нет ни одной счастливой семьи.

Не надо удивляться тому, что Лев Николаевич, будучи в эпоху написания «Крейцеровой сонаты» человеком религиозным, утверждающим, что у человека должна быть одна жена и первая женщина, с которой он сойдется, и должна стать его женой навсегда, в то же время был мужем-собственником. Вспомним заповеди Моисея, которые казались Толстому столь простыми, особенно в их отрицательной части, там, где сказано, чего не надо делать. В главе 20-й книги «Исход» написано: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего».

Это было произнесено с горы Синай в сопровождении грома, пламени, дыма и трубного звука.

Жена попала между домом, рабом, но прежде скота: это заповедь о том, что собственность не должна быть нарушена. Во время написания «Казаков» и «Идиллии» Толстой был свободнее и жил легче.

 
ТОЛСТОЙ ИЩЕТ СЕБЕ ОПОРУ
В ГЕРЦЕНЕ

 
Что делать Толстому в обстановке реакции — было неясно. Он продолжал писать, продолжал отвечать на письма, которые становились все менее интересны. Ответы Толстого тоже становились трафаретными и часто ограничивались советом, что надо читать такие-то, прежде изданные Толстым книжки.

Но часто Лев Николаевич находил в себе силу. Он увеличил герценовскую силу, разрушая самодержавие, показывая с негодованием и ядовитой иронией его беззаконность, случайность, ничтожество того, что называется присягой и законностью власти.

Чертков не смог переделать Толстого или утаить его силу.

Сила Герцена рано стала понятна и близка Толстому.

Он возвращается к Герцену много раз.

13 февраля 1888 года в письме к художнику H. Н. Ге Лев Николаевич пишет: «Все последнее время читал и читаю Герцена и о вас часто поминаю. Что за удивительный писатель! И наша жизнь русская за последние 20 лет была бы не та, если бы этот писатель не был скрыт от молодого поколения. А то из организма русского общества вынут насильственно очень важный орган».

Толстой свою любовь к Герцену связывает с идеями патриархального крестьянства.

В письме к Черткову Лев Николаевич пишет 9 февраля того же года, предлагая начать заграничное печатание запрещенных в России вещей. «Статью Бондарева и предисловие теперь хочу печатать за границей… Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены; во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. Доказывать несостоятельность революционных теорий — нужно только читать Герцена, как казнится всякое насилие именно самым делом, для которого оно делается».

Герцен очень бы удивился, если бы ему пришлось прочесть Бондарева и в то же время узнать, что Толстой считает его союзником Бондарева.

По высказываниям Толстого, Герцен важен как человек, который боролся «с западноевропейскими революционными теориями». Это толстовское толкование: он хочет сделать Герцена своим попутчиком. Но именно в позднем периоде своего творчества он включает черты герценовского художественно-публицистического метода в свое мастерство и продолжает своей критикой его дело.

«Герцен как бы… начал с увлечения западной философией Гегеля и западноевропейскими революционными теориями, а в конце концов обратился к общинному складу жизни русского народа и в нем увидал спасение. Я думаю, что для России большое несчастье, что Герцен не жил здесь и что писания его проходили мимо русского общества. Если бы он жил в России, его влияние, я думаю, спасло бы нашу революционную молодежь от многих ошибок», — говорил Толстой.

У Герцена учился Толстой, как бороться с самодержавием и насилием.

Толстой шел за Герценом, иногда это ясно обнаруживая.

Лев Николаевич написал статью, которая называлась «Чингисхан с телеграфами» (впоследствии эта статья была названа «Пора понять»). Первоначальное название статьи взято из письма Герцена к императору Александру II (по поводу книги барона Корфа), напечатанного в 1857 году в «Колоколе»: «Если б у нас весь прогресс совершался только в правительстве, мы дали бы миру еще небывалый пример самовластья, вооруженного всем, что выработала свобода… Это было бы нечто вроде Чингисхана с телеграфами, пароходами, железными дорогами, с Карно и Монжем в штабе…»

Глубоким стариком Лев Николаевич вновь перечитывал Герцена. Он читал вслух «Колокол», восхищаясь описанием парада, на котором присутствовал Николай I. «…Описание смотра войск, на котором были австрийский император и Николай I… неизменно приводившие Л. Н-ча в восхищенье, он при мне читал вслух несколько раз…» — вспоминает А. Б. Гольденвейзер.

Герцен был не только прочтен, но он положил основание творческой манере наиболее запомнившихся народу статей Толстого, построенных на точной художественной детали, на конкретности, публицистическом пафосе и широком обобщении.

 
СТАТЬЯ «ТАК ЧТО ЖЕ НАМ ДЕЛАТЬ?» И ПОВЕСТЬ
«СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА»

 
В двухэтажном доме тихого московского переулка и в двухэтажном доме, окруженном тихим яснополянским парком, плохо жили.

К статье, разросшейся в целую книгу, — «Так что же нам делать?» — есть эпиграф. В нем написано про Христа: «И спрашивал его народ: что же нам делать? И он сказал в ответ: у кого есть две одежды, тот отдай неимущему; и у кого есть пища, делай то же».

Этого сделать нельзя было. Те богатые, которых видал Толстой, имели имущество как будто неразделимое: нельзя отдать ползавода, полпарохода, половину железной дороги, и даже платье богатых людей было сшито так, что его нельзя было разделить. И Лев Николаевич это очень хорошо понимал и описал.

«Если бы богатый человек носил обыкновенное платье, только прикрывающее тело от холода — полушубки, шубы, валеные и кожаные сапоги, поддевки, штаны, рубахи, ему бы очень мало было нужно, и он не мог бы, заведя две шубы, не отдать одну тому, у кого нет ни одной; но богатый человек начинает с того, что шьет себе такую одежду, которая вся состоит из отдельных частей и годится только для отдельных случаев и потому не годится для бедного. Чем богаче человек, тем труднее добраться до него, тем больше швейцаров между ним и небогатыми людьми, тем невозможнее провести по коврам и посадить на атласные кресла бедного человека.

То же с способом передвижения. Мужику, едущему в телеге или на розвальнях, надо быть очень жестоким, чтобы не подвести пешехода, — и место, и возможность на это есть. Но чем богаче экипаж, тем дальше он от возможности посадить кого бы то ни было. Даже прямо говорят, что самые щеголеватые экипажи — эгоистки».

Выросла другая жизнь, и Лев Николаевич подробно рассказывал об этой жизни, но не все мог напечатать.

Александр Петрович Иванов привез его в бедную ночлежную квартиру, где умерла прачка.

«В той ночлежной квартире, в нижнем этаже, в 32-м номере, в котором ночевал мой приятель, в числе разных переменяющихся ночлежников, мужчин и женщин, за 5 копеек сходящихся друг с другом, ночевала и прачка, женщина лет 30-ти, белокурая, тихая и благообразная, но болезненная… Последнюю неделю она вовсе не ходила на работу и только отравляла всем, особенно старухе, тоже не выходившей, жизнь своей перхотой. Четыре дня тому назад хозяйка отказала прачке от квартиры: за ней уже набралось шесть гривен, и она не платила их, и не предвиделось надежды их получить, а койки все были заняты, и жильцы жаловались на перхоту прачки.

Когда хозяйка отказала прачке и сказала, чтобы она выходила из квартиры, коли не отдаст денег, старуха обрадовалась и вытолкала прачку на двор. Прачка ушла, но через час вернулась, и у хозяйки не хватило духа выгнать ее опять… «Куда же я пойду?» — говорила прачка. Но на третий день любовник хозяйки, человек московский и знающий порядки и обхождение, пошел за городовым. Городовой с саблей и пистолетом на красном шнурке пришел в квартиру и, учтиво приговаривая приличные слова, вывел.

Был ясный, солнечный, неморозный мартовский день. Ручьи текли, дворники кололи лед. Сани извозчиков подпрыгивали по обледеневшему снегу и визжали по камням. Прачка пошла в гору по солнечной стороне, дошла до церкви и села, тоже на солнечной стороне, на паперти церкви. Но когда солнце стало заходить за дома, лужи стали затягиваться стеклышком мороза, прачке стало холодно и жутко. Она поднялась и потащилась… Куда? Домой, в тот единственный дом, в котором она жила последнее время. Пока она дошла, отдыхая, стало смеркаться. Она подошла к воротам, завернула в них, поскользнулась, ахнула и упала».

Прачка умерла в воротах и лежала там долго, ее принимали за пьяную.

Прачку внесли в квартиру. Достали гроб; поставили его на стулья.

Мертвая лежала. Хозяйка квартиры, когда к ней пришел Толстой, испугалась, что ее в чем-нибудь обвинят; потом разговорилась и рассказала о своих квартирных неприятностях и судьбе прачки.

Толстой пишет с силой, необычной даже для него:

«Проходя назад, я взглянул на покойницу. Все покойники хороши, но эта была особенно хороша и трогательна в своем гробу: чистое бледное лицо с закрытыми выпуклыми глазами, с ввалившимися щеками и русыми мягкими волосами над высоким лбом; лицо усталое, доброе и не грустное, но удивленное. И в самом деле, если живые не видят, то мертвые удивляются».

Живые не видят. Рядом с Толстым в комнате его сына Сергея работали две женщины:

«Худая, желтая, старообразная женщина, лет 30-ти, в накинутом платке, быстро, быстро что-то делала руками и пальцами над столом, нервно вздрагивая, точно в каком-то припадке. Наискосе сидела девочка и точно так же что-то делала, точно так же вздрагивая. Обе женщины, казалось, были одержимы пляской св. Витта. Я подошел ближе и вгляделся в то, что они делали. Они вскинули на меня глазами и так же сосредоточенно продолжали свое дело.

Перед ними лежал рассыпанный табак и патроны. Они делали папироски. Женщина растирала табак в ладонях, захватывала в машинку, надевала патроны и просовывала и кидала девочке. Девочка свертывала бумажки и, всовывая, кидала и бралась за другую. Все это делалось с такой быстротой, с таким напряжением, что нельзя описать этого».

Это Сергей Львович на деньги отца велел им набивать папироски за два рубля пятьдесят копеек за тысячу. Он хорошо живет, играет на рояле, встает в двенадцать часов, курит, и для этого женщина и девочка должны превратиться в машину и набивать ему папиросы.

Так Лев Николаевич описывал свой собственный дом. Софья Андреевна протестовала, что он позорит дом. А правительство не давало напечатать книгу, которая, может быть, все равно бы ничего не переделала, но учила живых удивляться. Она разрушала обычное, портила жизнь. Но Лев Николаевич делал и больше.

В это время он писал повесть «Смерть Ивана Ильича».

Поводом к написанию книги был случай: один знакомый Толстого в Туле, судейский чиновник, умер от рака. По этому случаю говорят о прототипах. Но болезни и смерти не сопровождают человека — они находятся в ткани его жизни, и они, и воздух над нами, и земля под нами — не прототипы.

Лев Николаевич и не писал о смерти Ивана Ильича — он писал о жизни Ивана Ильича. Повесть начинается с того, что люди узнают о смерти знакомого, с которым они привыкли играть в карты. Они идут в его квартиру, видят обыкновенного покойника, которого Толстой описал так: «Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки утонувши окоченевшими членами в подстилки гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб, с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу».

Лицо красивое, значительное, в нем какой-то упрек и напоминание для живых, и это показалось пришедшему сослуживцу покойного «неуместным или, по крайней мере, до него не касающимся».

Того, что мы называем занимательностью, здесь нет. Мы наперед знаем, что Иван Ильич умер. Он умер до того, как мы его узнали. Рассказывается не столько об ужасе смерти, сколько об ужасе жизни. Иван Ильич умер в то время, когда он устраивал свою квартиру, бегал покупать вещи, радовался, что у него квартира, как у всех; у него была дочь, которую он хотел выдать замуж, и сын — гимназист с синяками под глазами, происхождение которых Иван Ильич знал, и полная жена, и слуги. Но жизнь была бессмысленна, и бессмысленность этой жизни была очень похожа на бессмысленность жизни в доме № 15 по Долго-Хамовническому переулку.

Мы всё устраиваемся, и всё собираемся жить, но если мы не добьемся иного, большого, то мы не добьемся самой жизни, и смерть будет не только болезненна, но и завершит бессмысленнейшее существование.

Так и начинается вторая глава: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».

О простом, обыкновенном и ужасном писал в это время Лев Николаевич Толстой, и это и было его основным делом, хотя он хотел бы писать нравоучения, пересмотреть политическую экономию, переделать жития святых. Нет, его судьба была делать из ночи день и показывать людям, что они в ночи живут благоразумно и ужасно.

Лев Николаевич начал эту вещь в 1881–1882 годах, а в 1884 году Софья Андреевна сообщает сестре своей Тане: «На днях Левочка прочел нам отрывок из написанного им рассказа, мрачно немножко, но очень хорошо… Назвал он это нам: «Смерть Ивана Ильича».

Дописана была повесть в 1886 году.

Как всегда, должны были начаться споры, где печатать новую вещь и как — задаром или за деньги.

Не надо осуждать в споре Толстого с женой слабейшую сторону, Софью Андреевну. Лев Николаевич думал иначе, он знал и свою вину.

27 октября 1889 года по поводу одной присланной ему книги Толстой пишет: «Биограф знает писателя и описывает его! Да я сам не знаю себя, понятия не имею. Во всю длинную жизнь свою, только изредка кое-что из меня виднелось мне».

Биографию писателя всю до дна написать нельзя, и когда пишешь, надо об этом помнить.

Видит себя писатель тогда, когда пишет, когда освобождается от себя, от памяти о себе, переносит себя в ряд исследуемых явлений действительности, сопоставляет их, обобщает, находит им новое объяснение, ставит их в новые ряды.

В семье Толстых шла глухая и безнадежная для обеих сторон борьба.

То, что в других семьях казалось обыденным, неизбежным или даже желательным, в доме Толстого осознавалось хозяином как преступное. Он жил зрячим среди слепых.

Есть у Толстого среди «народных рассказов» рассказ «Крестник». Грешник, хотящий спасти свою душу, идет по миру, чтобы увидать, как же надо спасти душу, и знает, что все, что он увидит, это притчи. Видит он, что телка из хлева выгнать насильно нельзя — хлеб истопчешь; вызвать его можно ласковым словом, тогда «и мужики рады, баба рада и телушка рада». Вымыть стол грязным ручником нельзя, надо ручник выполоскать. Согнуть ободья нельзя — надо сперва укрепить стул, чтобы была в нем держава. Если нет упора, то как ни парить обод, он не согнется, будешь только вместе с ним кружиться.

Лев Николаевич пытался действовать на семью лаской, старался очистить свое сердце, но не мог согнуть ободья, потому что та опора, которую он вбивал в стул для держания обода, сама двигалась.

Лев Николаевич хотел думать, что можно очистить жизнь одной семьи или одной крестьянской общины. Вероятно, и эта иллюзия связана с крестьянской разобщенностью: каждый крестьянский двор когда-то мог жить сам по себе.

Толстовцы потом собирались в общины, старались жить без греха. Общины выдерживали два-три года и распадались, потому что они не могли быть нравственными среди общества, которое не меняло своих устоев. Они не могли уйти из истории. Лев Николаевич тоже иногда это понимал и писал своим ученикам, что не надо делать «новые монастыри»; он надеялся на преобразование мира, но думал, что это преобразование произойдет потому, что он или другой учитель всех уговорит делать добро.

Сам Лев Николаевич сознавал, что победа нового строя — дело мировое; но высказывал он это в выражениях, говорящих о семейном быте. Он писал Татьяне Кузминской 17 октября 1886 года: «У нас все благополучно и очень тихо. По письмам вижу, что и у вас также и во всей России и Европе также. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против анковского пирога не только не прекращается, но растет, и слышны уже кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что верою в то, что пирог не вечен, а вечен разум человеческий».

Толстой хотел перестроить жизнь через убеждения и прежде всего перестраивал себя; переделав себя, он надеялся переделать людей, но как это сделать? Надо учить, иметь последователей, издавать книги.

Лев Николаевич взял у одной работницы народного просвещения, умной и влиятельной женщины, А. М. Калмыковой, рукопись «Греческий учитель Сократ»: это была биография Сократа. Калмыкова была живым человеком, принимала участие в деятельности комитета грамотности при Петербургском вольном экономическом обществе, работала в народных и воскресных школах, в издательстве «Посредник», потом примкнула к марксистам, издавала журнал «Начало», потом «Жизнь», помогала издавать за границей газету «Искра». В 1900 году была выслана из Петербурга, уехала за границу, находилась в личном общении и в переписке с Владимиром Ильичем Лениным.

Она была из тех людей, которые отрицали анковский пирог.

Лев Николаевич называл книжку, которую она писала, — «Жизнь Сократа», — превосходной и начал помогать в работе. Это заставило Толстого перечитать книги по греческой философии. Многие места рукописи А. Калмыковой написаны заново. Изменена характеристика Сократа: Сократ демократизирован; реальный исторический Сократ был скульптором, Лев Николаевич делает его каменотесом, рабочим. Толстовский Сократ воюет против рабства, против эксплуатации человека человеком, против того, что «…все думали только о том, как бы нагнуть другого да на нем ехать».

Толстой вписал в «Жизнь Сократа» отдельную главу «Как жить в семье».

«Когда Сократ стал отрываться от своей каменотесной работы, чтобы ходить на площадь, учить народ, жена его обиделась, думала, что убытки будут; но когда стало собираться к Сократу много народу, утешилась, подумала: «За ученье хорошо платят, учителя живут в довольстве; будем так жить и мы». А Сократ думал не так. Он думал: «Не могу я брать платы за ученье, — я учу тому, что мне голос бога говорит, учу праведности. Как я за это деньги буду брать?» Хоть и много собиралось народа слушать Сократа, но он ни с кого не брал денег. А на содержание семейства зарабатывал своим мастерством: только бы хватало на необходимое. Жене Сократа жить бедно казалось и тяжело, и стыдно. Часто роптала она на то, что муж за ученье не берет денег. Доходило дело иногда и до слез, и попреков, и брани. Жена Сократа — звали ее Ксантипа — была женщина вспыльчивая. Когда рассердится, то рвет и бросает все, что под руки попадается…»

Эти традиционные строки — автобиографическое признание. Лев Николаевич жил литературным трудом, но существовал раздел: прежде, до 1881 года, написанные художественные произведения оплачивались, входили в собрания сочинений, а печатание народных рассказов и статей было не ограничено, безвозмездно: рукописи в «Посреднике» и редакционная работа Толстому не оплачивались.

Разгорался семейный разлад во имя анковского пирога. Было непонятно, почему в одном доме нельзя есть анковский пирог, а в другом доме литературный труд продается и за него получают деньги.

Так как народные рассказы были невелики, на статьях зарабатывать нельзя было, то борьба сосредоточилась на новых художественных произведениях. Как это ни странно, но наибольшее негодование в доме и вражду вызывало каждое возвращение Толстого к художественному творчеству, вернее, факт напечатания произведения.

Лев Николаевич в своих требованиях к семье был нерешителен. Вопросы о том, где и на что жить всей семье, что делать с имением, чему учить детей, оставались вопросами. Действовала Софья Андреевна; Лев Николаевич спорил, подавая реплики и живя в своем этаже. Записи в дневнике накапливаются. Лев Николаевич спорил с женой и старшим сыном Сергеем Львовичем — хорошим, образованным, посредственным дворянином того времени.

4/16 июня Толстой записывает: «Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, — отвиливания: «повезу, когда другие». «Повезу, когда оно тронется». «Оно само пойдет». Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и не чувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но все это слабость. Не для людей, а для бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья?»

Жизнь дома не выходила и не выходила, потому что ничего не решалось. Лев Николаевич пытался перевоспитать семью, выходил работать с детьми на помощь крестьянам. Дети сперва по новинке выходили, потом начали отставать.

Но Толстой продолжал свои безнадежные попытки. 23 июня/5 июля утром, «…не дожидаясь народа, работал с Блохиным». Блохин был сумасшедший крестьянин, который сошел с ума на том, что он сам знатный барин — богач и вельможа. Предложение Толстого работать ему показалось смешным: «Он говорит: «Это будет очень затруднительно. Крестьяне это все должны исправить. Для развлечения времени — можно». Шел по саду, и ему понравилось в аллеях, захохотал. «Н-да! Прекрасно для разгулки». Без всяких шуток, чем он более сумасшедший, чем все наши семейные?»

Лев Николаевич продолжал стараться. Он пишет: «С крокета все вместе снесли чай и тем насмешили людей». Дело не двигалось.

Крестьяне работают свою невыдуманную работу. А в банках чистенькие служащие щелкают счетами и, моча пальцы о губку, считают деньги. Дворянские, купеческие.

Дело было безнадежно, и основывалось оно на обоюдном непонимании. Лев Николаевич выдал Софье Андреевне полную доверенность, включающую в себя исключительное право на издание сочинений мужа, написанных до 1881 года. Она считала себя вправе пользоваться для себя и семьи доходами с изданий. Имения давали небольшой доход. Яблоневый сад сдавался в аренду, и через этот сад не то что крестьяне не смели пройти, но даже домашние Льва Николаевича войти, чтобы взять яблоко, не могли.

Деньги любили счет, их считали, их общелкивали резинкой, вносили в банк, стараясь устроить так, чтобы они приносили побольше процентов.

Отчуждение от своих домашних все нарастало. Лев Николаевич сам писал: «Слишком много пресного, дрожжи не поднимаются. Я это постоянно чувствую на моей Маше».

Поднять человека в одиночку, переделать его, не изменяя жизни вокруг него, не могут никакие дрожжи.

18 июня 1884 г. Толстой пишет о том, что он косил, купался: «Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу».

Вернулся: на балконе дома играют в винт бородатые мужчины — два старших сына — Сергей и Илья.

Если бы они были крестьяне, то у них были бы семьи, они давно бы вели хозяйство.

Толстой хотел заснуть с горя, но не мог. В третьем часу ночи пришла жена, разбудила: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Начались роды; родилась дочка — Александра, а радости, счастья нет.

Толстой пишет: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно».

И 4 июля думает Толстой о том, что его мучения никому не нужны и что надо уходить из своей усадьбы. И опять не уходит. И ночью с 11-го на 12-е «не спал до 5 часа от тоски» и опять не уходит.

После этого Лев Николаевич и решает выдать жене полную доверенность на ведение хозяйственных дел. Перед этим он записал: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный».

А Софья Андреевна об этом не знает, она думает, что мужу нехорошо потому, что у него расстроен желудок от вегетарианского питания, и велит повару тайком подливать в вегетарианский суп мясной бульон. Ей кажется, что это поможет.

Столкновения, сцены идут при детях. Люди перестают владеть собой. Софья Андреевна хочет по-своему помочь мужу. У Льва Николаевича в сказке «Об Иване…» черт научил Ивана-дурака, который надел его на вилы, тереть золото из дубовых листьев и делать солдат из снопов. Солдаты Софье Андреевне не нужны были, она была верноподданная, ее устраивала русская армия. Деньги ей были очень нужны. Она писала мужу про печатные листы Полного собрания сочинений, что она натрет из этих листьев, как Иван-дурак, сколько угодно золота и муж сможет заниматься благотворительностью.

Софья Андреевна поехала опять в Петербург, поговорила с Анной Григорьевной Достоевской — вдовой Федора Михайловича. Та утешила Софью Андреевну, сказав ей, сколько стоит издание, где покупать бумагу, научила, как меньше давать комиссию в книжный магазин, и рассказала, что она за два года получила тридцать семь тысяч рублей чистыми деньгами. Это были очень большие деньги по тому времени. И вот чистоган ворвался в семью Толстого. Софья Андреевна завела контору, повесила объявление, завела бланки своего издательства, по газетным объявлениям начали приходить конверты с деньгами. Денег оказалось много, и они приходили все время. О них знали сыновья. Они просили денег, у них тотчас появились новые требования.

Ксантипа, о которой не любила вспоминать Софья Андреевна, была очень замкнута и деятельно убирала дом, пряла шерсть, ткала полотно и кормила мужа. Софья Андреевна шила на мужа и на детей. Кроме того, она занималась издательством, вела корректуры, рассчитывала расходы, выбирала тип изданий.

Все время происходили столкновения с мужем.

В быту бывают драмы, как будто нарочно придуманные. «Смерть Ивана Ильича» — грустный рассказ о том, как человек погубил себя, живя, как все, и притворяясь благополучным. Но в то же время это рукопись, которую можно напечатать, подарить. Может быть, смягчая горечь книги, Лев Николаевич подарил рассказ Софье Андреевне ко дню ее рождения — она всегда говорила, что бывает очень рада, когда Лев Николаевич пишет художественное. Подарок обрадовал Софью Андреевну. Наконец-то Лев Николаевич опять занялся делом. Но рукопись в то же время денежная ценность, ее можно напечатать; если она попадет в журнал раньше Полного собрания сочинений, то стоимость рукописи уменьшится.

Когда в другой раз Лев Николаевич отдал свой рассказ («Хозяин и работник») в «Северный вестник», Софья Андреевна отчаянно заревновала. Редактором там была Любовь Гуревич, но Софья Андреевна ревновала не к женщине, не за себя, а за то, что обижают детей в пользу какого-то другого человека. Выбежала, накинув на рубашку халат, зимой на улицу, взяв с собой деньги, бегала по переулку, поехала на вокзал, потом вернулась домой, простудившись.

При ссорах Софья Андреевна выбегала в сад или даже на улицу неодетой, а улицы тогда были тихие и графиню все знали, и это было неудобно. Это все было способом надавить на сознание мужа, и в то же время это были страдания.

Софья Андреевна была кликуша, как называли в народе баб, сорвавшихся от тяжелой жизни и выкрикивавших в церкви на народе свои семейные несчастья, горести и позор.

 
«ПОСЛЕСЛОВИЕ»
 
В мире, в котором жил Толстой, занимая дом на Долго-Хамовническом переулке, счастливый брак был невозможен, потому что брак был связан с той самой собственностью, которая, по мнению самого Толстого, губила чистоту всех человеческих отношений. Надо сказать, что счастливых браков и не было вокруг Толстого: я говорил уже при анализе «Анны Карениной», что в общем все браки вокруг семьи Толстого были несчастны. И тогда Лев Николаевич с обычной, но невероятной своей последовательностью написал послесловие к повести, в котором объявил, что брака не должно быть вообще и что безбрачие есть идеал. Продолжение человеческого рода обеспечивалось тем, что люди будут идеал нарушать.

9 ноября 1889 года Лев Николаевич делает запись, в которой прямо связывает вопросы брака и вопросы собственности.

Здесь вина лежит на мужчине, он экономически порабощает женщину. Ненависть и осуждение перенесено на женщин путем введения мотива измены.

Ревность Позднышева исторически отличается от ревности Отелло.

Отелло, как говорил Пушкин, не ревнив, а доверчив. Позднышев — собственник, он воспитал свою жену так, как хотел: погибла не любовь, а украдена собственность. В записях Толстого содержатся монологи героя, и герой этот — собственник.

Писал Толстой «Послесловие» трудно, как бы принуждая себя. Писал по параграфам: «Хотел я сказать, во-первых…», «Второе то…», «Третье то…», и так пять пунктов. Но после ответа на все пункты самодопрос продолжается.

Первый пункт — утверждение того, что половое общение не необходимо, а напротив, «что воздержание возможно и менее опасно и вредно для здоровья, чем невоздержание…» — это утверждение адресовано к мужчинам: сказано о пользе воздержания.

Второй пункт говорит о том, что плотская любовь не есть «…поэтическое, возвышенное благо жизни…».

Третье о том, что нельзя употреблять никаких средств против деторождения.

Четвертый говорит о воспитании детей, о том, что ложное воспитание разжигает их чувственность; далее снова повторяется утверждение, что «наряды, чтения, зрелища, музыка, танцы, сладкая пища, вся обстановка жизни, от картинок на коробках до романов и повестей и поэм, еще более разжигают эту чувственность…».

В пятом пункте говорится, что напрасно все, что соединено с плотской любовью, «…возведено в высшую поэтическую цель стремлений людей, свидетельством чего служит все искусство и поэзия нашего общества…»

Во всем послесловии отрицается поэзия любви и искусство, поскольку оно связано с любовью.

Далее утверждается, что «христианского брака быть не может и никогда не было…».

Толстой говорит о том, что на самом деле нравственность нарушается и вне брака и в браке и что так называемое христианское общество еще безнравственнее нехристианского.

Выход — целомудрие. Не надо бояться, что при полном целомудрии прекратится род людской, так как это недостижимый идеал.

Надо уметь руководиться идеалом, как компасом. «Законного наслаждения» нет — надо смотреть на «первое падение как на единственное, как на вступление в неразрывный брак».

Люди женатые должны «стремиться вместе к освобождению от соблазна, очищению себя и прекращению греха».

Если Н. Федоров говорил об идеале науки как о достижении не только бессмертия, но и воскрешения отцов, то Лев Толстой говорил об идеале праведности — «полное половое воздержание…».

Об этой сверхневозможной утопии Толстой писал в послесловии к «Крейцеровой сонате» поэтично и образно: «Плавающему недалеко от берега можно было говорить: «держись того возвышения, мыса, башни» и т. п.

Но приходит время, когда пловцы удалились от берега, и руководством им должны и могут служить только недостижимые светила и компас, показывающий направление. А то и другое дано нам».

Мечта о компасе неожиданно связана с отказом от продолжения того человечества, которое создало мечту. Толстой не признавал истории, видя бедность и разврат, преодолевая путы семейных ограничений, уходя от самого себя, он смело правил по звездам в пустоту уничтожения.

Судьбы утопий иногда бывают ироничны. «Послесловие» было напечатано в XIII томе Полного собрания сочинений вместе с «Крейцеровой сонатой», и о праве напечатать это послесловие хлопотала благоразумная Софья Андреевна, защищая денежные интересы семьи Толстых.

 
РОМАН СОФЬИ АНДРЕЕВНЫ
 
Измены не было. Была жажда романтической любви с другим и чувство собственности к мужу.

Софья Андреевна не знала, что Танеев вообще не интересовался женщинами; очевидно, не знал этого и Толстой, который одновременно и уважал Танеева, хотя не любил его как музыканта, и презирал его как городского человека, и ревновал жену, и стыдился за нее.

Софья Андреевна не понимала, что ее не любят, ей временами казалось, что Танеев боится Толстого или бережет его. Она ходила на все концерты, старалась сидеть рядом с Сергеем Ивановичем в партере, а он убегал от нее.

Она писала возмущенные письма. Танеев вежливо отвечал ей, что музыкант имеет право на концерте сидеть где угодно.

Софья Андреевна однажды записывает, как цыганка сказала ей на улице: «Любит тебя блондин, да не смеет; ты дама именитая, положение высокое, развитая, образованная, а он не твоей линии… Дай 1 р. 6 гривен, приворожу… Приворожу, будет любить, как муж…»

Мне стало жутко и хотелось взять у ней приворот».

Мечты Софьи Андреевны были путаны и противоречивы. Она мечтала о другой любви и в то же время жила собственностью, считая, что каждый листик, написанный Толстым, принадлежит семье.

Ревность и собственность сталкивались.

Лев Николаевич хотел дать в «Северный вестник» введение к одной переводной статье. Софья Андреевна в это время переживала жажду ревности, обостренную борьбой за самостоятельность. Она сказала Толстому: «…что его отношения к Гуревич так же мне неприятны, как ему мои к Танееву. Я взглянула на него, и мне стало страшно. В последнее время сильно разросшиеся густые брови его нависли на злые глаза, выражение лица страдающее и некрасивое».

Софья Андреевна не хотела бросить свою мечту о Танееве, она поехала в Киев, потом встретилась с сестрой Таней, потом поехала в Селище к Масловым. Место красивое — брянские леса, сосновые с дубом. Течет речка Навля. Здесь в гостях жил Танеев. Он сыграл Шуберта, Генделя. На другой день ездили в лес, фотографировали Софью Андреевну в дупле одной из вековых лип, а потом она вернулась в Москву.

Лев Николаевич был в ярости. Он написал письмо, озаглавленное им так: «Диалог». Письмо он хотел отправить к Татьяне Андреевне: «Нынче ночью был разговор и сцена, которая подействовала на меня еще гораздо более, чем последняя ее поездка. Для характеристики разговора надо сказать, что я в этот день только что приехал в 12-м часу ночи из поездки за 18 верст для осмотра именья Маши. Я не говорю, что в этом был труд для меня, это было удовольствие, но все-таки я несколько устал, сделав около 40 верст верхом, и не спал в этот день. А мне 70 лет».

Лев Николаевич надеялся, что все сойдет на нет, как уговаривала его Татьяна Андреевна. Но Софья Андреевна начала разговор сама:

«О. …с Таней сестрой говорил?

Я. Да.

О. Что ж она говорила?»

И начался длинный разговор, который Лев Николаевич по привычке записал. Это пять страниц диалога. Лев Николаевич требует ответа, упрекает за поездку, говорит о ее влюбленности. Софья Андреевна раздражается.

Разговор кончается так: «Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь».

Потом были угрозы, что если Лев Николаевич напечатает «Воскресение», то Софья Андреевна напечатает свои повести.

Потом был истерический припадок с фразами, которые Толстой знал. Он поцеловал ее в лоб. «Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».

Надо сказать, что ничего не было, — не было измены; была неудовлетворенность женщины жизнью, отношениями, была мечта, была злоба.

Диалог, про который я только что говорил, попал в руки Софьи Андреевны. Она готовила в своем дневнике оправдание. «Не помню хорошенько, что со мной было, но кончилось какой-то окоченелостью». Потом запись о том, что она лежала полтора суток в постели. Кончается так: «Сейчас толкнула стол, и на пол упал портрет Льва Николаевича. Так-то я этим дневником свергаю его с пьедестала, который он всю жизнь старательно себе воздвигал».

К сожалению, дневник предназначался к опубликованию.

Лев Николаевич был чужим для этой женщины, которая могла его любить приливами.

А дом все подтачивался. Так в хорошей деревянной стройке, если фундамент сделан без продухов, заводится домовый гриб: он растет на балках, мокнет и плачет, разрастается, врастает в древесину, жует ее, и бревна становятся футлярами, наполненными трухой. Дом должен рухнуть. Бегите из такого дома.

Лев Николаевич не мог уйти из старой своей жизни, взяв с собой жену. Он ничего не переделал. Продолжалась старая жизнь: Софья Андреевна издавала книги, сыновьям нужны были деньги. Их нужно было все больше и больше. Появилось чувство независимости, росло упрямое право на обыкновенную жизнь. Сыновья играли в карты и подбирали лошадей в масть.

 
ЧИСТОГАН И БОРЬБА С НИМ
 
Жизнь вокруг Ясной Поляны изменялась: деревня разорялась, все иллюзии, что можно через школу или через проповедь создать островок старой деревни, хотя бы вокруг Ясной Поляны, и оттуда распространить ее шире, — все это исчезало.

Жизнь продолжалась по-старому, но это старое уже было иным.

Лев Николаевич издавал и прежде сам свои произведения.

Это давало небольшой доход. Он отдавал свои книги издателям, с ним заключали грабительские договоры, он как бы проигрывал свои вещи. Но изменилось время: слава Толстого возросла, изменился сам книжный рынок, количество читателей, и издание вещей Толстого становилось довольно крупным предприятием.

Софья Андреевна включилась в хозяйственную работу; ей казалось, что она получила выход энергии, сможет своей работой обогатить семью, всех удовлетворит. Дети станут богаты, а Лев Николаевич сможет помогать бедным и, наконец, начнет писать художественные произведения, которые будут опять издаваться без конца. Софья Андреевна не очень много понимала в литературе, и когда сын ее Лев Львович написал и напечатал в журнале «Родник» первые рассказы и получил за них двадцать и шестьдесят пять рублей, то она была рада — не первым деньгам, заработанным сыном, а тому, что когда уже не будет Льва Николаевича, в доме останутся те же художественные интересы, те же разговоры. Разница между качеством работы Льва Львовича (а он писал ниже посредственного) и произведениями Льва Николаевича была для нее не очень ясна. Ей и самой хотелось писать, печататься. Она и себя считала подавленным талантом и в этом отношении была искренней.

Сейчас ей казалось, что происходит чудо: она обнаружила в себе деловой талант и сможет, как она сама писала мужу, натирать из его печатных листов золото, как Иван-дурак натирал золотые деньги из дубового листа.

Казалось, что в Ясной Поляне наступает золотая осень.

Но чудес не бывает, и деревня Ясная Поляна вокруг беднела, хотя сама Софья Андреевна готова была помогать, благотворительствовать.

В результате работы Черткова и Бирюкова у Софьи Андреевны появился конкурент — издательство «Посредник». Произведения Льва Николаевича, написанные после 1881 года, имели право печатать все, первое же право получало издательство «Посредник», оно было не коммерческого типа, но Чертков отстаивал свою привилегию первого издания, а Софья Андреевна хотела иметь привилегию для Собрания сочинений. Первоначально столкновения были не резкие, но дальше начались трагедии. Лев Николаевич мучительно осознавал свои новые решения и превращал их в художественные произведения. Вокруг него боролся чистоган.

Появились «Дьявол», «Отец Сергий», «Фальшивый купон», «Хаджи Мурат» и другие вещи. Они не должны были рождаться. Лев Николаевич боялся их. Он решил не издавать совсем «Хаджи Мурата», он не мог дописать «Нет в мире виноватых», потому что это не только было признанием правоты революционеров и вины богачей, которые только не сознавали свою вину, но это были золотые листы, которые рождали в семье алчность, рождали немыслимые ссоры, мучения.

Все это было еще впереди. Все это было в рождении. Пока Софья Андреевна была занята. В доме был относительный покой.

Издательская деятельность сперва утешила Софью Андреевну: работы было много. Трудно даже представить, что почти единоличным редактором и корректором двенадцатитомного издания оказалась одна женщина, которая в то же время вела хозяйство огромной семьи, она же была бухгалтером издательства, она же принимала подписку на издание. Надо по справедливости учесть, что тот воз, который повезла Софья Андреевна, был чрезвычайно тяжел.

Но Софья Андреевна работала охотно. Впоследствии она писала дочери, что ушла в работу так, как мужики уходят с горя в кабак.

Она стала запойным работником, она думала, что ее разлюбили.

Дневники Толстого не предназначались, как и письма его, для того, чтобы их все читали. Но в то же время они стали исповедью для всех. Лев Николаевич делал вырезки, выбрасывал, но выброшенное сохраняли, письма переписывали, дневники копировали, машинистки снимали копии с самых интимных документов и добросовестно, бескорыстно передавали тайны.

Трудно и как-то совестно писать о семейных делах Толстого. Он оставил следы своего горя, и Софья Андреевна все записывала. Может получиться впечатление, что есть люди, которые лучше Льва Николаевича: нет, они только его бессознательнее, они его без совестней, в прямом, еще раздельном значении этих слов.

Не нужно думать, что издание сочинений графа Л. Н. Толстого было затеяно вне воли Льва Николаевича. Для того чтобы издавать, надо было потратить какие-то деньги на первое обзаведение: на бумагу, набор. Лев Николаевич помог найти эти деньги, заняв их у Стаховича. В ноябре 1885 года он писал жене: «Деньги от Стаховича получили, вексель отдали, нынче Сережа везет. Стахович не взял 8 %, а только то, что он получал на бумагах, что выходит на 240 рублей меньше 8 %».

При издании Софья Андреевна после долгих трудов и, конечно, не без ведома Толстого, добилась того, что в 12-м томе цензура пропустила статью «Так что же нам делать?».

Одновременно Софья Андреевна дала объявление, что 12-й том продается только подписчикам на новое издание Толстого. Теперь читатель уже не мог купить 12-й том и прибавить его к старому салаевскому изданию 1880 года. Это вызвало ропот у покупателей.

Софья Андреевна издала сперва три тысячи томов, но сразу же понадобилось издать еще двадцать тысяч. Стало ясно, что появился новый читатель — новый читатель другой России и другого интереса к Толстому.

В распределение денег, полученных от изданий, Лев Николаевич не вмешивался. Он писал Софье Андреевне длинные письма и не дописывал их. Уезжая к Олсуфьевым, Толстой оставил письмо в Москве. В начале автографа пометка С. А. Толстой: «Не отданное и не посланное письмо Льва Николаевича к жене». Письмо не отдано, сохранено, но не подписано. В письме почти десять печатных страниц.

В письме указаны цитаты из «Исповеди», причем они не приведены: «Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты». Рядом с письмом, очевидно, лежала книга, выпущенная за границей Элпидиным в 1884 году. Письмо мучительное, статейное, не очень личное, утверждающее толстовское учение, и в то же время это исповедь, исповедь перед собой.

Вырваться из хода жизни было тяжко, почти невозможно.

Вырастали дети, чуждые отцу. Лев Николаевич считал иногда, что вина лежит на Софье Андреевне, которая считала переворот, происшедший в нем, «чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним».

В самом конце 1885 года Софья Андреевна в письме к сестре пишет о неожиданности — произошла она 18 декабря, письмо было отправлено 20-го. Лев Николаевич плакал, пробовал говорить, сбивался на утешения, но все же горе оказывалось неожиданным, оно не доходило до сознания много работающей, быстро двигающейся, шумящей шелковой юбкой Софьи Андреевны. Она считала, что все это уже было, и писала сестре: «Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит; я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно; ни одного слова неприятного не было сказано, ну ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку».

Софья Андреевна стала собирать сундук, чтобы уехать к Кузминским.

Лев Николаевич стал плакать.

Самое страшное, что все это было не в первый раз и не в последний раз.

Это было навсегда, и в то же время это не совершалось, не кончалось.

Лев Николаевич решил, что настоящие двери для решения вопросов открываются «только вовнутрь», что так происходит во всех вопросах, всегда; наружу открывается дверь в бучило, в омут, но «дверь вовнутрь» не открывалась, она была приперта благоразумием. Софья Андреевна жила, как все.

В сказке об «Иване-дураке и его трех братьях» жена Ивана-дурака, по словам Толстого, ей в похвалу сказанным, — она была тоже дура — сказала про себя, как про жену: «Куда иголка, туда и нитка», — и потянулась за мужем в простую жизнь.

Толстой восхищался повестью Чехова «Душечка». Женщина стала женой антрепренера и восхищалась оперетками, потом она была женой лесопромышленника, и ей тогда снились доски и бревна; потом стала любовницей ветеринара и говорила только о болезнях животных, потом она воспитывала мальчика, думала только об уроках и мыслила, как гимназист третьего класса.

Лев Николаевич считал, что Чехов, желая унизить женщину, необыкновенно прославил ее; для него, Толстого, «душечка» — идеал женщины. Он изменялся, а жена с семьей должны были сказать: «куда иголка, туда и нитка», и переменяться вместе с ним. В нем старая жизнь жила, как эхо; Толстой любил музыку и Ясную Поляну со старыми деревьями и с фундаментом отцовского дома. Это тоже было в сознании, но горячее и ближе было другое — горе и ломка всего уклада жизни патриархального крестьянства. Изменила сознание Толстого, показала ему невозможность компромисса русская революция, изменившая сознание народа. Она еще в будущем, но натяжение земной коры — предвестник землетрясения — уже существовало: существовало недовольство народа, еще не до конца всеми в народе понятое, еще закрытое иллюзиями.

Софья Андреевна была средним человеком, обладающим здравым смыслом, то есть суммой предрассудков своего времени. Будущее для нее не существовало. Она считала поместья, титул, право на землю, на литературную собственность вечными и с осуждением относилась к сомнениям совести Толстого.

В одном доме жили люди с разным самосознанием.


Л. Н. Толстой в кругу семьи и гостей.
Ясная Поляна. 1888 г.
[2]

Софья Андреевна уставала работать, она была поставлена в положение вечно виноватой. Она была виновата перед мужем в том, что обращала его мысли в деньги. Она была виновата перед сыновьями, что денег все время не хватало.

Она была поставлена в положение вечного «бича»: она всех ограничивала. От нее все требовали и не понимали, что она не играет в работу и не суетится только, а работает — занята. Иногда она замыкивалась так, что теряла представление о пространстве.

В октябре 1885 года она покупала вещи на Сухаревке, потом книги, потом отправилась еще на Смоленский рынок: «В этой суете я задумалась и вдруг опомнилась, что я взад и вперед три раза прошла бог знает зачем, куда, и совсем забыла, где я. Мне стало страшно, что я схожу с ума, и чтоб проверить себя, начала разговаривать с разносчиком. Потом села на конку и поскорей вернулась домой. Потом я поняла, что я ходила озабоченно — воображая, что я дело делаю. А уж давно ничего не нужно было».

К исканиям мужа она относилась со спокойствием непризнания, не видя силы и основы непризнания. Между тем отрицалась и она сама со всеми ее заботами. Но отрицалась непоследовательно.

Софья Андреевна в большом видела малое и спорила по пустякам.

Лев Николаевич хотел вместе с семьей делать крестьянскую работу, Софья Андреевна позволяла Льву Николаевичу косить, а дочерям сгребать сено, но запрещала им возить навоз.

Дом жил в нескольких этажах взаимного непонимания. Дочери тянули сторону отца, хотя по-разному. Сергей Львович вел жизнь чиновника, Илья Львович целыми днями охотился или кутил, Андрей Львович кутил и переживал романы, Лев Львович ревновал своего отца к литературной славе, и все они не имели опоры в своих решениях.

Лев Николаевич думал, что надо переделать сознание и потом сознание переделает бытие. Пусть не сразу. Сперва загорятся растопки, а потом дрова. Он начал с помощью дочерей строить для бедных крестьян избы.

Маша и Таня, разувшись, месили глину. Избы строили несгораемые. Приблизительно такие, какие строил при помощи крепостных молодой Нехлюдов в «Утре помещика». Изба, построенная лично Толстым, все же сгорела, но дело не только в ее технических качествах, а в том, что, как говорил яснополянский сумасшедший Блохин, считавший себя большим барином, достигшим всех чинов, работа эта была хороша скорее «для разгулки времени».

Лев Николаевич полагал, что его окружающие и даже он сам похожи на Блохина.

Блохинский бред отличался от положения семьи Толстого тем, что у них привилегии поддерживались случайностью рождения, которое обеспечивало им покровительство закона. Освобождение должно было прийти через то, что люди перестали бы верить в нелепость — в привилегии.

Большинство должно было перестать служить меньшинству. Но большинство приходило в сознание единицами, и эти единицы гибли.

Общее решение большинства, отвергающее старое, называется революцией, но революция — это насилие, а насилия Толстой не признавал.

Постройка изб, мешание ногами глины и долгие часы косьбы, в которой Толстой равнялся с мужиками, не приводили к победе мозольного труда.

Толстой знал, что зло в том, что один человек пригибает другого и заставляет его работать на себя, как бы съедает его, но не мог найти выход из противоречия.

Трагедия Толстого происходила не в его доме, она обнаруживалась в его доме. Можно было отказаться от имущества, раздать все, уйти жить в избу, но Лев Николаевич хорошо знал уровень жизни деревни; отказавшись от всего, надо было отказываться даже от сухой соломы на постели, потому что нужда не имела пределов.

Надо было наливать воду в бочку без дна.

От такого безысходного горя помогает изменение всей жизни.

Пока Толстой жил компромиссами.

 
СОФЬЯ АНДРЕЕВНА У ЦАРЯ АЛЕКСАНДРА III

I

 
В марте 1891 года Софья Андреевна поехала в Москву хлопотать о выпуске задержанной XIII части Собрания сочинений. Сперва она заехала в цензурный комитет к Феоктистову, который принял ее сухо.

В разговоре оказалось, что Феоктистов не знает даже оглавления XIII части, и уверял в то же время, что запрещены главы «Так что же нам делать?». На самом деле эти главы уже были пропущены в XII части Собрания сочинений.

Софья Андреевна заехала в театральный комитет и спросила относительно пьес Толстого. Дело шло о «Плодах просвещения». Директор императорских театров Всеволожский ставил перед Софьей Андреевной ряд условий: она должна была выдать удостоверение, что пьесы не будут играться на частных сценах. Софье Андреевне с ее напористостью и толковостью удалось добиться благоприятного ответа.

Но главное было — прием у царя. При дворе был траур, дело задерживалось.

13 апреля Софья Андреевна узнала от Стахович, что ее приглашают на прием в Аничков дворец к половине двенадцатого.

В черном платье, в черной кружевной шляпе с крепом приехала Толстая в начале двенадцатого часа. Швейцар не знал о приеме, но появился скороход — «молодой, благообразный человек в ярком красное с золотом одеянии». Сообщил, что о графине Толстой уже спрашивали, и побежал докладывать. Быстрота его бега была, так сказать, этикетная: он, скороход, бежал с поручением. Растерянная Софья Андреевна сама побежала за скороходом и задохнулась. Несколько минут ей казалось, что она умрет на этом ярко-зеленом некрасивом ковре. Скороход исчез. Толстая прошла в гостиную, села, не могла отдышаться, развязала незаметно под лифом корсет, походила, вспоминая, как водят загнанных лошадей, и опять села, думая о том, как примут дети известие о ее смерти.

В это время пришел опять скороход и провозгласил: «Его величество просит ее сиятельство графиню Толстую к себе!»

Александр III встретил графиню у дверей, подал руку, извинился, что заставил ждать.

Для Софьи Андреевны это была наивысшая точка ее общественного восхождения. Она описывает царя так: «Рост очень большой: государь скорее толст, но крепок и, видно, силен… Он мне напомнил немного Владимира Григорьевича Черткова, особенно голосом и манерой говорить».

Вероятно, у человека, выросшего в придворной среде, бывшего кавалергарда Черткова, в самом деле было что-то общее с тогдашним образцом великосветскости. Софья Андреевна заранее приготовила свою речь и произнесла эту речь — не мудреную, но хитрую.

Лев Николаевич в то время мечтал о новом большом романе, куда бы вошли старые замыслы о переселенцах на новые земли, о ссыльном дворянине, и начал писать «Воскресение». Толстая надеялась, что Лев Николаевич вернется к художественной деятельности, но не представляла себе ее; она по своей оптимистичности наивно предполагала, что это произведение по своему содержанию удовлетворит императора.

Софья Андреевна была наивно-преданной верноподданной из семьи чиновника, получившего дворянство по выслуге. Она вместе со своими сестрами в последние годы царствования Николая I носила «патриотическое пальто» из грубого сукна. Сердце ее и сейчас было в придворном платье патриотической дамы.

Софья Андреевна сказала: «Ваше величество, последнее время я стала замечать в муже моем расположение писать в прежнем художественном роде, он недавно говорил: «Я настолько отодвинулся от своих религиозно-философских работ, что могу писать художественное, и в моей голове складывается нечто в форме и объеме «Войны и мир». А между тем предубеждение против него все возрастает. Вот, например, XIII часть арестовали, теперь нашли возможным пропустить. «Плоды просвещения» запретили, теперь велели играть на императорских театрах. «Крейцерова соната» арестована…

На это государь мне сказал:

— Да ведь она написана так, что вы, вероятно, детям вашим не дали бы ее читать.

Я говорю:

— К сожалению, форма этого рассказа слишком крайняя, но мысль основная такова: идеал всегда недостижим; если идеалом поставлено крайнее целомудрие, то люди будут только чисты в брачной жизни».

Два человека хитрили друг перед другом.

Александр III был царем и знал свое ремесло; он помнил также, что Толстой написал статью «Николай Палкин», что статья эта не только унижает деда, но и раскачивает престол. Но Толстой был очень сильным противником, и о том, что такое Толстой, Александр III знал лучше Софьи Андреевны.

Графиня сказала: «Как я была бы счастлива, если бы возможно было снять арест с «Крейцеровой сонаты» и в Полном собрании сочинений. Это было бы явное милостивое отношение к Льву Николаевичу и могло бы очень поощрить его к работе».

В дневнике Толстой вписано другими чернилами перед словами «могло бы» слова: «кто знает».

«Государь на это сказал, смягчаясь:

— Да, в Полном собрании можно ее пропустить, не всякий в состоянии его купить, и большого распространения быть не может».

Царь в той же беседе выразил сожаление «о том, что Лев Николаевич отстал от церкви». На это Софья Андреевна ответила:

«Могу уверить ваше величество, что муж мой никогда в народе, ни где-либо не проповедует ничего; он ни слова не говорил никогда мужикам и не только не распространяет ничего из своих рукописей, но часто в отчаянии, что их распространяют. Так, например, раз один молодой человек украл рукопись из портфеля моего мужа, переписал из дневника его и через два года начал литографировать и распространять».

При этом сообщении фамилии Софья Андреевна не называла.

«Государь удивился и выразил свое негодование».

Софья Андреевна на вопрос царя, как дети относятся к учению отца, ответила: «что к тем высоконравственным правилам, которые проповедует отец, они не могут относиться иначе, как с уважением, но что я считаю нужным воспитывать их в церковной вере, что я говела с детьми в августе, но в Туле, а не в деревне, так как из наших священников, которые должны быть нашими духовными отцами, сделали шпионов, которые написали на нас ложный донос.

Государь на это сказал: «Я это слышал». Затем я рассказала, что старший сын — земский начальник, второй — женат и хозяйничает, третий — студент, а остальные дома».

 
II
 
Теперь, как говорилось в старых романах, оставим наших героев и расскажем о том, что могло послужить основанием к их разговору, то есть способствовать решению дать аудиенцию.

Эти основания вряд ли были вполне ясны Софье Андреевне, но, конечно, вполне были ясны Александру III, который видел в Софье Андреевне как бы своего представителя в семье Толстого.

8 мая 1890 года в «Новом времени» было напечатано извлечение из всеподданнейшего отчета обер-прокурора Святейшего синода. Печаталось оно со следующим введением, делающим его официальным документом:

«Во всеподданнейшем отчете г. обер-прокурора Св. Синода за 1887 год мы встречаем следующие интересные строки, относящиеся до графа Л. Н. Толстого».

Приводим документ с сокращениями:

«В 1887 году граф Толстой проживал большею частью в Москве, а не в Ясной Поляне, как в ближайшие предшествовавшие годы, и, следовательно, для личного своего влияния на яснополянских крестьян располагал меньшим временем, нежели прежде. К тому же и самые отношения его к этим крестьянам значительно изменились. Правда, он пахал и косил наравне с крестьянами, при случае оказывал помощь бедным своими трудами, например, покрывал хаты соломою, смазывал печи и т. п., стараясь производить все подобные работы преимущественно в праздничные дни; но он уже не имел возможности в прежних размерах оказывать крестьянам денежную или материальную помощь из своего имения, так как старшие его сыновья начали ограничивать его расточительность и преследовать проступки крестьян против его собственности и уже не дозволяют крестьянам хищнически хозяйничать в его имении <…>.

В настоящее время главным средством пропаганды идей Толстого осталась бесплатная раздача крестьянам мелких изданий известной фирмы «Посредник» («Новое время», 8 мая 1890 года).

Сообщение это вызвало ответ.

С. Л. Толстой в «Толстовском ежегоднике» (1913 г.) рассказал о том, как составлялось опровержение.

Газетное сообщение было прочитано сыновьями тогда же. Опровержение задумали Илья и Лев: «Брат Лев даже написал редакцию такого опровержения».

Что стало с редакцией Льва Львовича, Сергей Львович не пишет и продолжает так:

«Я тогда составил нижеизложенное письмо и решил поместить его в газеты. Но как и куда? Сообразив, что скорее всего его напечатает «Новое время», я отправился к А. С. Суворину. Он меня принял и откровенно сказал, что охотно поместил бы мое опровержение, если бы не боялся за судьбу «Нового времени», в то время уже имевшего за собой два предостережения.

— Впрочем, вот что, — сказал мне Алексей Сергеевич, — я спрошу самого Константина Петровича (Победоносцева), не встречает ли он препятствий к напечатанию вашего опровержения.

Оставив Суворину свое письмо, я ушел в уверенности, что оно напечатано не будет, однако, к моему удивлению, вскоре оно появилось в «Новом времени». Обращался ли А. С. Суворин к Победоносцеву или нет, я не знаю».

Вероятно, опровержение было составлено коллективно или, по крайней мере, было согласовано с братьями. Вероятно, оно напечатано после согласования с Победоносцевым: А. С. Суворин был осторожен.

Опровержение чем-то удовлетворило Победоносцева. Вот оно:

«М. Г. г. редактор! В «Новом времени» от 8 мая было помещено извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора Св. Синода за 1887 г. относительно «распространения в Кочаковском приходе миросозерцания и нравственных убеждений графа Л. Н. Толстого», в котором мы прочли между прочим, что граф Толстой «уже не имел возможности в прежних размерах оказывать крестьянам помощь из своего имения, так как старшие его сыновья начали ограничивать его расточительность и преследовать проступки против его собственности и уже не дозволяют хищнически хозяйничать в его имении».

Заметив, что отец признает действительною лишь помощь, оказываемую личным трудом, а при таком воззрении нет места расточительности (это видно из его сочинений, а также из отчета г. обер-прокурора, где говорится, что граф Толстой при случае оказывал помощь бедным «своими трудами»), и не касаясь всего прочего в отчете, мы, старшие сыновья гр. Л. Н. Толстого, считаем своим долгом печатно заявить, что мы не только никогда не позволили бы себе ограничивать расточительность отца, — на что мы не имеем никакого права, — но что мы сочли бы неуважительным всякое с нашей стороны вмешательство в его действия.

Надеемся, что газеты, поместившие извлечение из всеподданнейшего отчета г. обер-прокурора, не откажут перепечатать настоящее письмо.

Примите и проч.
Старшие сыновья графа Л. Н. Толстого
Сергей, Илья, Лев Толстые».

Обер-прокурорский отчет носил провокационный характер. По царским законам над «расточителем» по заявлению родных могла быть назначена опека. Отчет как бы вызывал наследников к действию.

Угроза была реальна, нападение было хорошо задумано.

Правительство, вероятно, хотело отвести от себя упреки мировой общественности, выдвинув заслоном требование семьи, или же сделать семью как бы надсмотрщиком над Толстым.

Сыновья не пошли на провокацию, но в их опровержении буквально курсивом подчеркивался трудовой характер толстовской благотворительности. Несмотря на искренние заявления об уважении к отцу, этот курсив уже как бы ограничивал его деятельность.

Это опровержение предваряло отказ Толстого от имущества и, может быть, побуждало его совершить это.

При всей своей лояльности к отцу опровержение свидетельствовало о том, что семья Толстого не поддерживает его и только «не вмешивается в его действия». Этого показалось достаточным для того, чтобы письмо было напечатано.

Сведения о хозяйственных столкновениях кого-то с крестьянами, которые «хищнически хозяйничают в его (Толстого. — В. Ш.) имении», тоже были точны; столкновения эти все возрастали.

Всеподданнейший отчет обер-прокурора Священного синода содержал еще одно место, не приведенное в «Новом времени», но переданное П. Бирюковым в «Биографии Л. Н. Толстого».

«…вред Л. Н-ча парализуется благонадежным состоянием семьи Л. Н-ча, которую графиня ведет в духе православия и которая не дает Л. Н-чу вести свою тайную пропаганду». В перепечатку «Нового времени» эти слова не попали, не попали они и в опровержение сыновей, которые остались в пределах отрывка, напечатанного в «Новом времени».

Софья Андреевна в опровержении не упомянута.

Правительство принимало Софью Андреевну не только как милую даму, но и как своего возможного союзника.

Софья Андреевна этого не опровергала.

 
III
 
Вернемся в зал императора.

Разговор шел в самых благоприятных тонах.

Царь спросил о здоровье детей и, узнавши, что у младшего ветряная оспа, сказал, что это не опасно, только бы не простудить.

Софья Андреевна была обласкана.

Все это было очень благонадежно. Софья Андреевна на вопрос царя о «Крейцеровой сонате» ответила, что Лев Николаевич не переделает повесть, потому что она «ему противна стала».

Кроме того, был еще разговор о том, что Толстой сильно влияет на молодежь. На это Софья Андреевна ответила:

«— Все это почти те люди, которые находились на ложном пути политического зла, и что Лев Николаевич обратил их к земле, к непротивлению злу, к любви. И что, во всяком случае, если они не в истине, то на стороне порядка».

Разговор продолжался. Царь спросил о Черткове — сыне Григория Ивановича и Елизаветы Ивановны: это были люди, близкие ко двору. Софья Андреевна нашлась и стала защищать Черткова.

«— Черткова мы более двух лет не видали. У него больная жена, которую он не может оставлять. Почва же, на которой Чертков сошелся с моим мужем, была сначала (это слово вписано другими чернилами) не религиозная, а другая».

И тут Софья Андреевна рассказала о том, что Толстой «дал мысль Черткову преобразовать народную литературу, дав ей нравственное и образовательное направление».

Софья Андреевна даже попросила царя стать самому цензором вещей Толстого. Неосторожная женщина готовила Толстому участь Пушкина; время изменилось, и дело Толстого уже не могло поместиться в личной канцелярии его императорского величества, хотя Александр III и сказал милостиво:

«— Я буду очень рад; присылайте его сочинения прямо на мое рассмотрение».

Потом было прибавлено:

«— Будьте покойны, все устроится».

После этого Софья Андреевна была милостиво допущена к императрице. Перед покоями императрицы стоял «немолодой лакей с иностранным лицом и выговором… С другой стороны стоял негр в национальном мундире».

Софья Андреевна была в ажиотаже: она путала слова и условно-национальный костюм назвала мундиром.

Сама царица описана графиней не без литературного блеска. «Тоненькая, быстрая и легкая на ногах, подошла ко мне навстречу императрица. Цвет лица очень красивый, волосы удивительно аккуратно прибраны, точно наклеены, красивого каштанового цвета, платье черное шерстяное, талия очень тонкая, так же руки и шея… Голос поражает своими гортанными и громкими звуками». Разговор был очень милостивый. Императрица уже слыхала, что у графа крадут и печатают, не спрося, его рукописи.

Дальше разговор перешел на детей.

Толстой 18 апреля 1891 года записывает в дневнике: «Соня приехала дня три тому назад. Были неприятны ее заискивания у государя и рассказ ему о том, что у меня похищают рукописи. — И я было не удержался, неприязненно говорил, но потом обошлось».

Только казалось, что «обошлось».

Из этого посещения Софья Андреевна вынесла уверенность в себе, и аудиенция эта, вероятно, немало способствовала остроте столкновений в семье Льва Николаевича.

 
РАЗДЕЛ ЗЕМЛИ.
ПИСЬМО ОБ ОТКАЗЕ ОТ ЛИТЕРАТУРНОЙ СОБСТВЕННОСТИ

 
Лев Николаевич находился в положении безвыходном. Ясная Поляна, как имение и как деревня, существовала в его сознании и как настоящее и как прошлое. Прошлое иногда казалось более важным, более действительным, он сам писал об этом в дневниках — воспоминания как бы очищали прошлое, делали его поэтичным.

В воспоминаниях жила патриархальная деревня с большими неразделенными семьями, со стариками, которые управляли сыновьями и внуками, с веселыми ямщиками, с песнями на дорогах.

Нехлюдов в «Утре помещика» всего этого уже не видел или видел в мечте.

В конце столетия деревня разорялась. Крестьяне были освобождены на немыслимых условиях: крестьянский надел был оценен много выше своей тогдашней настоящей цены, выше той цены, которую можно было заплатить, работая на этом наделе. Надел не был равен той земле, которую прежде пахал на себя мужик. Надел был изуродован отрезками, причем резали так, чтобы мужик не мог жить без барина; если он хотел выпустить хоть куренка, то нужно идти к барину на поклон.

Те земли, на которые мог бы уйти мужик, были разграблены или недоступны для бедного крестьянина: они были отделены от него тысячами верст бездорожья и голода по дороге по этому бездорожью. Это был трудный путь для крестьянской лошади — крестьянам как бы предлагали каторжные земли, не давая им техники.

Лев Николаевич мечтал о прошлом, верил в прошлое, но он жил в настоящем. Его непризнание истории, представление мира неподвижным делало его несчастливым. Он уже говорил «в телефон», получал телеграммы со всего мира; Москву начинали освещать электричеством, появилась фотография, пошли разговоры об авиации. В научно-фантастических романах был объявлен тот мир, который мы уже оставили за собой. В романе Жюля Верна через космическое пространство неслось ядро, в котором летели два американца как хозяева и француз — веселый, бесстрашный спутник.

Лев Николаевич читал и прежде детям для практики французского языка Жюля Верна и сам сделал к нему рисунки.

Жизнь для Толстого разделилась на то, что должно было быть, и на то, что было.

Было разорение, было движение вперед. В Россию пришел капитализм, его отрицали народники, по-другому отрицал Толстой, и Ленин писал книгу «Развитие капитализма в России», видя, что капитализм пришел, и зная, что он пройдет.

Мир несся в будущее, в космическое будущее. Лев Николаевич видел развал, безнравственность, бедноту и, смотря на сегодня из прошлого, утверждал, что завтра будет — вчера. Мгновенье — миганье, движение ветра. Не успеешь увидеть, как мгновенье проходит. Многие люди не умеют смотреть, они прищуриваются, как Анна Каренина, как Левин, как графиня Александра Андреевна Толстая — старый друг Толстого, фрейлина императорского двора, воспитательница царевых детей.

Толстой не мог прищуриваться, он поневоле смотрел открытыми глазами на то, что было ясно, до боли в глазах, и видел безобразие существующего.

Его реализм был реализмом крестьянина, пришедшего в город и здесь видящего эту жизнь вне предрассудков, которые принято называть здравым смыслом.

Реализм Толстого стал новым шагом в мировом развитии искусства. Он был необходим для мира, для России, для русской революции.

Он утверждал его в одновременной борьбе с Шекспиром и с декадентами. Для него Шекспир — талантливый, опытный актер, который умеет изображать и изображает что-то странное, небывалое, но изображает выспренним языком. Он упрекает Шекспира в том, что все герои его говорят не так, как люди времен Толстого, и действуют так, как не действует никто в русской деревне.

Но искусство вечно, оно идет и не проходит, потому что в сцеплении понятий постигает сущность явлений. И самое большое чудо из созданных человечеством — это непреходящее значение произведений искусств, которые создаются на основании определенных условий и переживают эти условия.

Лев Николаевич смеялся над «Королем Лиром» Шекспира. Так не бывает в мире, думал он, чтобы король, говоря какие-то странные слова, разделил между детьми королевство и был изгнан этими детьми и скитался в бурю со своим слугой.

Советский актер Михоэлс, готовясь играть роль короля Лира, читал статью Толстого о Шекспире, восхищался ею и говорил, что Лев Толстой, отрицая «Короля Лира», сам сыграл его роль, раздав имущество и уйдя в изгнание.

Шекспир описан Толстым зорко и правильно, а опровергнут неправильно, потому что он опровергается с точки зрения неподвижности истории, вечности эстетических норм.

Уйти из жизни было невозможно. Толстовцы пытались основать земледельческие колонии, заняться мозольным трудом, интеллигенты пахали, отказывались от науки, от всяких знаний, набивали неумело обручи на бочки. Среди этих бондарей был Иван Бунин, а учил его неумелый человек Файнерман, который потом стал журналистом под именем Тенеромо.

Люди бросали кафедры, уходили пахать землю и, конечно, пахали ее плохо.

Сам Лев Николаевич этому делу не больно верил. Он говорил:

«Удаление в общину, община, поддержание ее в чистоте, все это — грех, ошибка. Нельзя очиститься одному или одним — чиститься, так вместе; отделить себя, чтобы не грязниться, есть величайшая нечистота, вроде чистоты дамской, добываемой трудами других. Это все равно, как чистить или копать с края, где уже чисто».

Колонии существовали от двух до трех лет, не больше. Писали люди письма о труде своем, как о чуде, и в этом не было правды.

Лев Николаевич записывал в 1892 году: «Получил от Алехина письмо нехорошее. Все хочет сделать что-то необыкновенное, когда признак настоящего труда есть «обыкновенное». Не козелкать, а тянуть».

А. В. Алехин — человек с университетским образованием, химик, захотел сделать в жизни больше Толстого. В конце жизни стал, однако, городским головой города Курска, что можно считать для обыкновенного и плохого человека того времени удачей.

Так что же делать, когда тебя окружают чужие близкие, когда они с тобой спорят — спорят ежедневно, смотрят на тебя глазами твоего прошлого и похожи на тебя потому, что они твои дети?

Лев Николаевич писал в тогдашнем дневнике, что он и сам когда-то мечтал, что царь ему подарит леса засеки, которые так красиво растут вокруг Ясной Поляны. Не в мечтах он сам купил дальние самарские земли — для воли, для поэзии, но покупка обращалась в богатство.

Осенью 1890 года поймали мужиков на порубке леса. Лес отошел к помещикам, и крестьяне дворянский лес не щадили. Срубят липу, покроют листьями, потом вывезут. Елочку посаженную срубят — продадут на рождество в Тулу, осину срубят — избу подопрут колом. Поймали мужиков, они просили Софью Андреевну, она их не простила. Их судили, дело обычное: присудили к шести неделям тюрьмы.

Льва Николаевича это подвинуло на то, чтобы оформить отдачу земли семье. То Софья Андреевна с мужиками говорила по его доверенности, а так она будет говорить от себя.

Софья Андреевна в дневнике спорила, что если собственность есть грех, то почему она должна брать грех на себя.

Но поездка в Петербург и слухи о том, что в царской семье ее очень хвалили, говорили, что она красивая, умная, все это Софью Андреевну подымало. Рыбу можно поймать не только на наживку, но и на блесну. Сыновья Толстого были либеральными или консервативными молодыми людьми. Лев Николаевич, Сергей Николаевич презирали в свое время «благородное крапивенское дворянство», а сыновья Толстого просили у него доверенность, чтобы участвовать в дворянских выборах.

Собрались и быстро решили произвести раздел, будто умер Лев Толстой или в монастырь ушел.

У Льва Николаевича запись о разделе приурочена к 18 апреля 1891 года. Про раздел не много — треть страницы, а запись две странички. Говорится, что Соня приехала: «Она стихийна, но добродушна ко мне, и если бы только помнил всегда, что это препятствие — оно, но не она, и что сердиться и желать, чтобы было иначе, нельзя».

Оно — это общее обстоятельство, она или они — жена и семья. Все взяли доли, разделили, только Маша отказалась. Ей говорили, что она отказывается только на словах — ее ругали. Толстой пишет H. Н. Ге в письме от 17 апреля 1891 года: «Теперь все собрались дети. Илья все хозяйничает и живет распущенно, и денежные столкновения с матерью, и решили все делить именье. Илья рад, остальные спокойно равнодушны. Маша озабочена тем, как бы отказаться так, чтобы ее часть не была ее. Я должен буду подписать бумагу, дарственную, которая меня избавит от собственности, но подписка которой будет отступлением от принципа. И все-таки подпишу, потому что, не поступив так, я бы вызвал зло…

Пишу нехорошим почерком, потому что приехал из Ясенков и руки озябли, а не хорошо по содержанию, потому что не совсем хорошо настроен. Но хочется поскорее написать…»

Холод был только апрельский; озноб был внутренний.

Как всегда при разделе в дворянских семьях, сперва устанавливали по оценке доли, уравнивая их друг с другом, а потом доли пускали на жеребьевку, чтобы было меньше споров.

Всего было девять жребиев. Земельные участки оценили в пятьсот пятьдесят тысяч и разделили на девять жребиев. То, что нельзя было выровнять по цене, уравнивалось доплатами. Привожу результат раздела:

«1. Сергей Львович — около 800 десятин земли при селе Никольском-Вяземском, с условием уплатить в продолжение года Татьяне Львовне 28 000 руб., а матери, в продолжение 15 лет, 55 000 руб., с уплатой 4 % с этой суммы годовых.

2. Татьяна Львовна получила Овсянниково и 38 000 руб. денег.

3. Илья Львович — Гриневку и 368 десятин части имения при с. Никольском-Вяземском.

4. Лев Львович — дом в Москве, 394 десятины земли в Самарском имении при с. Бобровне и 5000 руб. в продолжение 5 лет.

5. Михаил — 2105 десятин в Самарском имении с обязательством уплатить 5000 руб. Льву.

6–7. Андрей и Александра — 4022 десятины земли в Самарской губ. (пополам), с обязательством уплатить 9000 руб. Татьяне Львовне.

8. Ивану — 370 десятин Ясной Поляны.

9. Софье Андреевне — остальную часть Ясной Поляны и 55 000 руб., долю Марьи Львовны».

Стоимости доль наследства впоследствии оказались неравномерными. Мы знаем, что Самарское имение, земли которого были куплены Львом Николаевичем по семь и по тринадцать рублей десятина, были проданы наследниками вскоре за четыреста пятьдесят тысяч рублей. Таким образом, Андрею Львовичу, Михаилу Львовичу и Александре Львовне досталось по сто пятьдесят тысяч.

В 1899 году Лев Николаевич сказал Гольденвейзеру:

«Мне теперь смешно думать, что выходит, как будто я хотел хорошо устроить детей. Я им сделал этим величайшее зло. Посмотрите на моего Андрюшу. Ну что он из себя представляет?! Он совершенно неспособен что-нибудь делать. И теперь живет на счет народа, который я когда-то ограбил, и они продолжают грабить. Как ужасно мне теперь слушать все эти разговоры, видеть все это! Это так противоречит моим мыслям, желаньям, всему, чем я живу… Хоть бы они пожалели меня».

Жизнь одного человека так вплетена в жизнь всего общества, что высвободить свою линию, выплести нитку своей судьбы из ткани без насилия невозможно. Положение Льва Николаевича было противоречиво; его обвиняли, над ним смеялись, он говорил, что это унижение полезно для него, и постепенно в его дневниках появляется выражение, которое потом, не зная толстовских дневников, применил к Толстому Ленин (1908 г.). «Часто мне приходило в голову, и я писал это, что юродство (во Христе), т. е. умышленное представление себя худшим, чем ты есть, высшее свойство добродетели». Так записал Толстой 29 мая 1893 года.

Слово «юродство» повторяется затем на той же странице: «Юродство нарочно притворяться порочным хотя и полезно может быть себе, но думаю, что вредно, как есть гнилое; но не разрушать установившегося дурного мнения и радоваться ему, как освобождению от величайшего соблазна и привлечению к истинной жизни исполнения воли бога, естественно и должно. — Эту тему надо разработать в Сергии. Это стоит того».

«Отец Сергий», который писался в то время, это тоже дневник Толстого. Он складывался постепенно и становился все более трагическим. Первоначально женщина, с которой пал монах, была чувственна, но не отвратительна. Толстой все время пытался осудить мир как грех, он проклинал чувственную любовь в «Крейцеровой сонате» и в «Отце Сергии» и не мог отодвинуть от себя соблазна красоты. Он продолжал помнить «дьявола». Он любил жизнь, любил лес, в котором гулял. Рядом с ним еще жил последний сын, любимый сын — Ванечка.

После раздела земли нужно было решать, как быть с авторскими правами.

Шел 1891 год. Лев Николаевич сказал жене, что пишет письмо в газеты и в письме отказывается от прав на свои сочинения. Софья Андреевна промолчала. Прошло несколько дней. Толстой заговорил опять об этом. Софья Андреевна записывает в дневнике: «На этот раз я не подготовилась, а первое чувство было опять дурное, т. е. я прямо почувствовала всю несправедливость этого поступка относительно семьи, и почувствовала в первый раз, что протест этот есть новое опубликование своего несогласия с женой и семьей. Это больше всего меня встревожило. Мы наговорили друг другу много неприятного. Я упрекала его в жажде к славе, в тщеславии, он кричал, что мне нужны рубли и что более глупой и жадной женщины он не встречал. Говорила я ему, как он меня всю жизнь унижал, потому что не привык иметь дело с порядочными женщинами; он упрекал мне, что на те деньги, которые я получаю, я только порчу детей… Наконец, он начал мне кричать: «Уйди, уйди!» — Я и ушла».

Пока дело шло только об отказе от авторских прав на последние сочинения. Одиннадцать томов оставались за богатой семьей. Но одновременно спор шел о правильности жизни, о праве на собственность для Софьи Андреевны, а для Льва Николаевича шел спор об «ослаблении того действия, которое могла бы иметь проповедь истины».

Софья Андреевна пошла, плача, по саду, стыдясь сторожа, который видит ее слезы. Потом она в яблоневом саду села и подписала все объявления карандашом, который был у нее в кармане, а в записной книжке записала: «…я убиваюсь на Козловке, потому что меня измучил разлад в жизни со Львом Николаевичем».

Еще в молодости во время ссор она думала о самоубийстве и сейчас бежала на Козлову засеку, добежала до мостика у большого оврага. Ей хотелось вернуться, но было стыдно вернуться. Видит, что идет Александр Михайлович Кузминский. Он шел и случайно повернулся, потому что на него напали летучие муравьи.

Софья Андреевна решила, что это божья воля, но все-таки хотела утопиться, пошла через лес, в лесу испугалась какого-то зверя — какого, она не знала, потому что была близорука, вернулась домой. Так записано Софьей Андреевной 21 июля, а у Толстого записано 22-го: «И вчера же был разговор с женой о напечатании письма в газетах, об отказе от права авторской собственности. Трудно вспомнить, а главное, описать все, что тут было». Дальше вымарано девятнадцать строк. Остался лишь конец записи:

«Начал же я разговор потому, что она сказала как-то вечером, когда мы уже засыпать собирались, что она согласна. Мне ее жалко».

Тянулось время. В августе была опять попытка Льва Николаевича отправить письмо в редакции. Он как будто собирался отказаться от всех прав на все сочинения. Дело тянулось медленно, а в это время пошли страшные слухи, которые скоро превратились в явь: на Россию надвигался голод.

В июле Ясная Поляна была полна гостей, приехал Репин, рисовал картину: Толстой в его рабочем кабинете. Приехала Александра Андреевна Толстая — уже очень старая и по-прежнему умная женщина. В семье ее принимали с почетом. Она заметила, что человек, которого она долго любила, мрачен. Однажды она сказала: «Подумали ли вы когда-нибудь серьезно об ответственности перед вашими детьми? Все они производят на меня впечатление блуждающих среди сомнений. Что вы дадите им взамен верований, вероятно отнятых у них вами?»

Толстой омрачился так, что Александра Андреевна поспешила выйти из комнаты.

А дело все тянулось. Наконец 16 сентября 1891 года Лев Николаевич написал и послал в газеты свое отречение в такой форме:

«Милостивый государь,
Вследствие часто получаемых мною запросов о разрешении издавать, переводить и ставить на сцену мои сочинения, прошу вас поместить в издаваемой вами газете следующее мое заявление:

Предоставляю всем желающим право безвозмездно издавать в России и за границей, по-русски и в переводах, а равно и ставить на сценах все те из моих сочинений, которые напечатаны в XII томе издания 1886 года и в вышедшем в нынешнем 1891 году XIII томе, так равно и мои не напечатанные в России и могущие впоследствии, т. е. после нынешнего дня, появиться сочинения».

 
ГОЛОД

I. Сомнения Л. Н. Толстого

 
Недороды, систематически случавшиеся в России, в 1891 году приняли форму голода.

Царапали истощенную, испаханную землю сохами; скот перевелся, поля не унавоживались. Урожай приходил редко, как счастливая случайность, и не мог покрыть огромных дефицитов в хозяйстве. Все быстро шло под гору.

В. И. Ленин писал в 1902 году в статье «Признаки банкротства»: «Хищническое хозяйство самодержавия покоилось на чудовищной эксплуатации крестьянства. Это хозяйство предполагало, как неизбежное последствие, повторяющиеся от времени до времени голодовки крестьян той или иной местности… С 1891 года голодовки стали гигантскими по количеству жертв, а с 1897 г. почти непрерывно следующими одна за другой… Государственный строй, искони державшийся на пассивной поддержке миллионов крестьянства, привел последнее к такому состоянию, при котором оно из года в год оказывается не в состоянии прокормиться».

О голоде заговорили все. Это сперва раздражало Льва Николаевича, так как голод не был неожиданностью. Голод ставил перед Толстым вопрос: что делать сейчас? Правило говорило, что помощь бесполезна.

Еще франклиновский журнал, в котором молодой Толстой ставил сам себе отметки и вел ежедневный тщательный самоанализ, становился иногда между Толстым и жизнью: он за общим правилом не хотел видеть отдельного события.

Правилом было — духовное самоосвобождение. Это не могло помочь голодным.

Толстой не знает, что делать. Он пишет 4 июля Н. С. Лескову о голоде. Соглашаясь с тем, что голод уже есть и станет сильнее, дальше пишет скорбные слова: «Когда кормят кур и цыплят, то если старые куры и петухи обижают, — быстрее подхватывают и отгоняют слабых, — то мало вероятного в том, чтобы, давая больше корма, насытили бы голодных. При этом надо представлять себе отбивающих петухов и кур ненасытными. Дело все в том, — так как убивать отбивающих кур и петухов нельзя, — чтобы научить их делиться с слабыми. А покуда этого не будет — голод всегда будет».

Но как учить без принуждения сильных не давить слабых — непонятно.

Надо не лечить — надо ломать. Но правило мешает говорить о ломке.

Кончается июнь 1891 года. Лев Николаевич записывает:

«Нынче 25. Встал в 8. Дождь, ливень. Один пил кофе. Все слабость — хотя нынче немного лучше. Еще ночью думал о предисловии к вегетарианской книге, т. е. о воздержании, и все утро писал не дурно. Потом ходил гулять, купаться. Теперь 5 часов. Все слабость. Я дурно сплю. И я гадок себе до невозможности».

После следует рассуждение по параграфам.

«1. Все о том же, что спасение жизни материальное — спасение детей, погибающих, излечение больных, поддержание жизни стариков и слабых не есть добро, а есть только один из признаков его, точно так же как наложение красок на полотно не есть живопись, хотя всякая живопись есть наложение красок на полотно. Матерьяльное спасение, поддержание жизней людских есть обычное последствие добра, но не есть добро. Поддержание жизни мучимого работой раба, прогоняемого сквозь строй, чтобы додать ему его 5000, не есть добро, хотя и есть поддержание жизни. Добро есть служение богу, сопровождаемое всегда только жертвой, тратой своей животной жизни, как свет сопровождаем всегда тратой горючего матерьяла».

Л. Н. Толстой хочет не сомневаться.

Здесь надо рассказать о старом друге Льва Николаевича — Иване Ивановиче Раевском. Толстой был с ним дружен, познакомившись еще в залах московского гимнастического общества. Лев Николаевич по природе был силен и силу свою развивал: до старости ездил верхом и гимнастикой занимался всю жизнь. Он уважал силу, ловкость и мужество. Раевский родился в дворянской семье с свободолюбивыми традициями; мать его хорошо знала поэта Полежаева, писала его портрет.

Сам Иван Иванович был мирным помещиком и легендарным силачом, о котором долго помнили в округе; хотя Раевский на двенадцать лет моложе Толстого, и он Толстому и Толстой ему говорили друг другу «ты».

Иван Иванович умел разговаривать и умел слушать; беседы его с Толстым не были беседами ученика с учителем. Иван Иванович во время голода заехал в Ясную Поляну и уговорил Толстого поехать посмотреть, как дела у крестьян, чтобы написать о голоде статью.

Толстой поехал на два дня и остался у Раевского на два года, решив вместе с другом организовать для голодающих крестьян столовые.

Одним из препятствий оказалась суетливая энергия Софьи Андреевны. Она то соглашалась, то резко отказывалась принять материальное участие в помощи голодающим: деньги были у нее.

М. Л. Толстая в письме к Л. Ф. Анненковой сообщает о планах Толстого поехать к Раевскому в Бегичевку Данковского уезда:

«Уже приготовили часть провизии, топлива и т. п. Maмà обещала дать нам две тысячи на это, мы так радовались возможности хоть чуть-чуть быть полезными этим людям, как вдруг Maмà (как это часто с ней бывает) совершенно повернула оглобли… Она мучила себя, и папà, и нас так, что сама, бедная, стала худа и больна… Папà сделал все уступки, какие только мог, и обещал в Москве прожить часть зимы, и теперь уже все предоставил ей решить».

Софья Андреевна опять заговорила об авторских правах, заявив, что денег нет; предоставим слово ей самой.

«Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих, предполагая где-нибудь, избрав местность, выдавать на бедные семьи по стольку-то в месяц пудов муки, хлеба и картофеля, на дом. — Теперь я ничего не знаю, что я буду делать. По чужой инициативе и с палками в колесах (заявление) действовать нельзя».

Не одна Софья Андреевна была недовольна тем, что Толстой втягивается в борьбу с голодом. В октябре Татьяна Львовна пишет в дневнике: «Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу действия папà непоследовательными и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мамà, которой он только что их отдал».


Л. Н. Толстой со своими помощниками
в Рязанской губернии во время голода 1892 г.
[3]

В это время Лев Николаевич уже жил в Бегичевке, работал решительно и умело, предвидя события и будущие нужды.

Он знал, что голод затяжной и безнадежный, и писал не об ужасах голода, а о самом страшном — о полном упадке деревни.

Он старался выяснить, сколько хлеба в России, хватит ли его до весны, где можно его закупить. Одновременно решалось, как организовать питание: как ставить столовые.

Вот одна из инструкций Толстого:

«Изберите место в середине самых голодных деревень, припасите в это место муки, отрубей, картофелю, капусты, свеклы, гopoxy, чечевицы, овсяной муки, соли или хотя то, что можно из этого, и потом пойдите в одну из деревень, выберите в середине деревни, если она не больше 30, 40 дворов, одну самую бедную семью, а то две, если деревня вдвое больше, и предложите хозяевам, получая от вас продовольствие, печь хлебы и варить на самых нуждающихся — слабых, старых, малых, а той не старых, но голодных, от 30 до 40 человек».

Средства поступали с разных сторон.

 
II. Решение С. А. Толстой. Дела и труды Толстого
 
Бездеятельность не была свойственна Софье Андреевне: она вступила в дело помощи голодающим очень энергично, отправив 2 ноября 1891 года «Письмо в редакцию»:

«Благотворительность и денежные пожертвования в пользу голодающих так велики, что страшно приступать к этому вопросу. Но и бедствие народное оказывается гораздо большее, чем предполагали все. И вот еще и еще надо давать и еще и еще надо просить.

Вся семья моя разъехалась служить делу помощи бедствующему народу. Муж мой, граф Л. Н. Толстой, с двумя дочерьми находится в настоящее время в Данковском уезде».

Дальше идет перечисление членов семьи. Воззвание кончается так:

«Принужденная оставаться в Москве с четырьмя малолетними детьми, я могу содействовать деятельности семьи моей лишь материальными средствами».

О голоде сообщается так: «Но все это видела теперь семья моя». Дальше: «И вот решаюсь и я обратиться ко всем… с просьбой способствовать материально деятельности семьи моей». Дальше идут адреса: сперва Татьяна Львовна, потом Сергей Львович, потом Лев Львович и московский адрес Софьи Андреевны.

Письмо составлено в стиле благотворительных воззваний. Кончалось оно словами: «Не мне, грешной, благодарить всех тех, кто отзовется на слова мои, а тем несчастным, которых прокормят добрые души».

Все написано умело, энергично; даются подсчеты: если два раза кормить человека в день, и то это вместе с топливом обойдется от девяноста пяти копеек до одного рубля тридцати копеек в месяц: «Следовательно, за 13 рублей можно спасти от голода до нового хлеба — человека».

Пожертвований с 3-го по 12-е число прибыло девять тысяч рублей. Воззвание действовало так потому, что в нем ставилась близкая и ограниченная цель. Такое воззвание не нарушало общего благополучия.

В числе приславших Софье Андреевне пожертвования находился даже протоиерей Иоанн Сергеев, прозванный Кронштадтским: он прислал двести рублей.

Но у людей, боровшихся с голодом, тотчас появились враги.

«Московские ведомости» напечатали ироническую статью, названную «Семейство его сиятельства графа Л. Н. Толстого».

Дело, конечно, здесь шло не о том только, чтобы снизить значение выступления Софьи Андреевны.

Широта действия самого Толстого поражала правительство. Лев Николаевич без всякого аппарата, без служащих кормил голодающих. Это становилось народным делом: в четырех уездах организовалось население. Толстой ставил столовые в избах наиболее бедных крестьян, зная, что хозяйки будут работать самоотверженно перед глазами односельчан.

Ездить и пробираться пешком приходилось много. Марья Львовна рассказывала, как ходили «два старичка», Раевский и Толстой, как они дружно разговаривали, пересмеивались и делали большое дело.

В ноябре в слякоть возвращался Раевский с Епифанского земского собрания; деревенская нищета бродила в то время по дорогам, ища хлеба, собирая милостыню: были дети, старики.

Раевский брал к себе в телегу измученных пешеходов; жалея лошадь, сходил сам, особенно тогда, когда приходилось ехать в гору; промочив ноги, Иван Иванович на другое утро почувствовал себя больным; но надо было ехать в Данков на другое земское собрание за сорок верст опять в телеге. Вернулся из Данкова Раевский совсем больным.

Р. А. Писареву — тульскому помещику, участвующему в помощи голодающим, Лев Николаевич писал из Бегичевки: «Дорогой Рафаил Алексеевич. Пишу вам под диктовку Ивана Ивановича, который заболел инфлуэнцой и лежит в жару, но хочет сообщить вам следующее: 1) что он сделал все то, о чем вы его просили относительно Протопопова».

Друг Толстого по 4-му севастопольскому бастиону, Николай Петрович Протопопов, в это время закупал для голодающих рожь.

Дальше писалось:

«2) Посылаем 6000, чтобы положить на текущий счет в Рязанский банк… 3) Предлагаемый вами вагон ржи мы надеемся быть в состоянии взять.

Все это я писал под диктовку Ивана Ивановича, теперь пишу от себя: он лежит 4-й день в жару…»

В жару писал Иван Иванович жене в Тулу:

«Мой милый ангел! Простишь ли ты меня? Первый раз в жизни я скрыл от тебя, не написал тебе, что я болен».

Получив письмо, Е. Л. Раевская помчалась в деревню и застала мужа в агонии.

Иван Иванович Раевский погиб, но Толстой продолжал работать.

Он работал «радостно, молодо, восторженно». Вспоминая о Раевском, он пишет Александре Андреевне Толстой: «Говорят, что в Петербурге не верят серьезности положения. Это грех. Я встретил у Раевского моряка Протопопова, с которым мы вместе были 35 лет тому назад на Язоновском редуте в Севастополе. Он очень милый человек, теперь председатель управы, хлопочет, покупает хлеб. Он очень верно сказал мне, что испытывает чувство, подобное тому, как бывало в Севастополе». «Спокоен, т. е. перестаешь быть беспокоен, только тогда, когда что-нибудь делаешь для борьбы с бедой».

Работали среди собственников, которые зарабатывали на голоде: помещики продавали сухую ботву от картофеля по цене пять рублей с десятины, причем уборка была не их.

Толстой старался не только накормить людей, но и противодействовать окончательному разорению крестьянского хозяйства, сохранив хотя бы лошадей. Между тем правительство боялось, как бы не создалась могучая организация и как бы на Западе не узнали, что Россия бедствует. Император соизволил произнести: «В России нет голода, а есть местности, пострадавшие от неурожая».

Переписи запасов хлеба в России не было сделано. Толстой работал спокойно, организованно, неутомимо. Опасность была очень сильная: приходилось ездить в метель, в мороз из деревни в деревню; в церквах проповедовали против Толстого. Был тиф. Репин описывает, как он с Толстым ехал по чуть замерзшему Дону. Под тонким льдом видно было, как течет вода; легкий снег поднимался над льдом; казалось, что это полыньи дышат паром; розвальни как будто летели над пропастью.

 
III. Сомнения правительства
 
Толстой написал свою первую статью о голоде для довольно академического журнала «Вопросы философии и психологии», редактируемого профессором Гротом. Статья давала анализ хозяйства нескольких уездов Тульской и Рязанской губерний. Приводился бюджет крестьянина, указывалась чрезвычайная напряженность положения. Толстой писал:

«Народ голоден оттого, что мы слишком сыты. Разве может быть не голоден народ, который в тех условиях, в которых он живет, то есть при тех податях, при том малоземелья, при той заброшенности и одичании, в котором его держат, должен производить всю страшную работу, результаты которой поглощают столицы, города и деревенские центры богатых людей? Таково его положение всегда. Нынешний год только вследствие неурожая показал, что струна слишком натянута».

Толстой говорит о вырождении народонаселения, о смертности детей, о том, что привилегированный класс «должен пойти в среду народа с сознанием своей вины перед ним».

Статья не была напечатана в журнале «Вопросы философии и психологии». Отрывок появился в январском номере «Книжек Недели», и здесь цензура долго держала гранки, требуя все время поправок. Лев Николаевич передал переводчику Диллону гранки для напечатания за границей, откуда ждали притока пожертвований.

Статья появилась в датских, французских и в английских газетах.

«Московские ведомости» поместили отрывки в обратном переводе с английского в передовой статье 22 января. Статья по тону и содержанию не отличалась от тех, какие прежде писал Толстой. Дело было в международном значении выступления Льва Николаевича. Газеты ужасались.

«Граф Толстой, — писала реакционная газета, — задается «самоважнейшим вопросом», понимают ли сами крестьяне серьезность своего положения и необходимость вовремя проснуться и самим предпринять что-нибудь, ввиду того, что никто другой им помочь не может, ибо если они сами ничего не предпримут, «они передохнут к весне, как пчелы без меду».

Письма графа Толстого не нуждаются в комментариях: они являются открытой пропагандой к ниспровержению всего существующего во всем мире социального и экономического строя, который, с весьма понятною целью, приписывается графом одной только России. Пропаганда графа есть пропаганда самого разнузданного социализма, перед которым бледнеет даже наша подпольная пропаганда.

На днях нам прислали по почте один из подпольных печатных мерзких листков, в котором так же, как у графа Толстого, говорится, что «спасение русской земли в ней самой, а не в министрах, генерал-губернаторах и губернаторах, которые привели Россию к самому краю пропасти». В этом листке высказывается также нелепая мысль, будто «правительство довело Россию до голода», как и у графа Толстого, который, хотя и не имеет ничего общего с подпольными агитаторами, тем не менее тоже твердит, что правительство является «паразитом народа», высасывающим его соки ради собственного удовольствия!

Но подпольные агитаторы стремятся к мятежу, выставляя в виде приманки «конституцию», как средство к тому хаосу, о котором они мечтают, а граф открыто проповедует программу социальной революции, повторяя за западными социалистами избитые, нелепые, но всегда действующие на невежественную массу фразы о том, как «богачи пьют пот от народа, пожирая все, что народ имеет и производит!»

Статья «Московских ведомостей» была более доносом, чем клеветой.

Давая точную картину положения деревни, Толстой невольно делал последовательно революционное дело, может быть, не давая себе отчета в том, что это дело — уже сопротивление.

«Московские ведомости» прямо обвиняли Толстого в революционной агитации, пропаганде.

Во второй фразе статьи слово «пропаганда» сознательно подчеркивается троекратным употреблением подряд.

Опасность была реальна, Софья Андреевна беспокоилась.

Шли письма к Льву Николаевичу: «Погубишь ты всех нас своими задорными статьями, где тут любовь и непротивление? И не имеешь ты права, когда 9 детей, губить и меня и их». Суетились и другие Берсы.

Из Петербурга писала сестре Т. Кузминская: «…собирался комитет министров и уже решали предложить выезд за границу».

Писала Софье Андреевне А. А. Толстая. Лев Николаевич ответил жене: «…вижу, что у них тот тон, что я в чем-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Этот тон надо не допускать. Я пишу то, что думаю, и то, что не может нравиться ни правительствам, ни богатым классам».

Софья Андреевна написала письма министру внутренних дел Дурново, своей высокопоставленной знакомой Шереметьевой, которая недавно помогла ей встретиться с императором, товарищу министра Плеве, Александре Андреевне Толстой, Кузминской и поехала сама к великому князю Сергею Александровичу: тот сразу предложил Льву Николаевичу написать опровержение.

Софья Андреевна послала опровержение в «Московские ведомости», которые через агентство Рейтер снеслись с редакциями заграничных газет, заявив, что Лев Николаевич отрицает подлинность текста письма, напечатанного 26 января н. ст.

Переводчик Диллон немедленно отправился в Бегичевку к Толстому; он застал Льва Николаевича в работе по организации новых столовых для голодающих. По словам Диллона, граф сказал, что «графиня действительно написала такое письмо в его присутствии, но против его желания».

Взволновался Н. Лесков, который проклинал то крыло, из которого было вырвано перо для написания злополучного опровержения. Лев Николаевич дал Диллону в Бегичевке 29 января 1892 года собственноручное письмо: «Я никогда не отрицал и никого не уполномачивал отрицать подлинность статей, появившихся под моим именем».

При двукратном переводе статьи Толстого (с русского на иностранный и опять на русский) и при отсутствии подлинного опубликованного текста «Московские ведомости» старались довести мысли Толстого до явного криминала. Теперь они писали:

«Мы самым положительным образом подтверждаем достоверность и подлинность тех социалистических мыслей графа Толстого, которые нами напечатаны в № 22 нашей газеты».

Правда, делали оговорки.

«Сам граф Толстой, конечно, далек от того, чтобы своею пропагандой побуждать кого-либо к насильственному социальному перевороту; только он, по-видимому, не понимает, что пропаганда его сама по себе, даже без его желания, может подготовлять такой именно переворот».

Эти оговорки объяснялись фактической невозможностью для правительства арестовать Льва Толстого, да еще по такому поводу, как его работа для помощи голодающим; газета поэтому старалась унизить великого писателя.

«Перед нами другой Толстой, — несчастный старик, находящийся в состоянии умственного и нравственного распадения, опустившийся до миросозерцания малограмотных анархистских листков и брошюр».

В это время Толстому было шестьдесят четыре года, и он находился в новом расцвете, что, вероятно, было понятно даже черносотенной газете.

Александра Андреевна Толстая утверждала, что граф Дмитрий Толстой ездил к Александру III с готовым докладом о заключении Толстого в суздальскую тюрьму, но Александр III был заранее предупрежден ею и доклада не подписал.

Дело было не так, это указал еще П. Бирюков; в то время Дмитрий Толстой уже умер и с докладом ездить не мог. Вероятно, правительство хотело и не решалось арестовать Толстого; оно не было для этого достаточно сильным.

Арест Толстого снял бы все упреки, которые кто бы то ни было мог делать этому великому человеку. Это было бы не только мученичество, на которое он сознательно шел, было бы освобождение от того, что сам Толстой с такой горечью называл своим юродством.

Полемика продолжалась до февраля 1892 года. Газета отступала с бранью и клеветой. Толстой отправил в «Правительственный вестник» письмо, которое в этой газете не напечатали. Привожу наиболее существенное: «Писем никаких я в английские газеты не писал. Выписка же, приписываемая мне и напечатанная в «Московских ведомостях» мелким шрифтом, есть не письмо, а очень измененное (вследствие двукратного, — сначала на английский, а потом на русский язык — слишком вольного перевода) место из моей статьи о голоде, приготовленной для русского журнала, но не пропущенной цензурой и после того отданной по моему обыкновению иностранным переводчикам в их полное распоряжение. — Место же, напечатанное крупным шрифтом вслед за выпиской из неверного перевода моей статьи и выдаваемое за мысль, выраженную мною во втором, будто бы, письме о том, как должен поступить народ для избавления себя от голода, есть сплошной вымысел».

Восемь газет напечатали опровержение.

Продолжение: Часть V. «Воскресение» >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. Л. Н. Толстой в кругу семьи и гостей. Ясная Поляна. 1888 г. – Фотография С. С. Абамелек-Лазарева.
На первом плане: Саша Толстая, Вася Кузминский, Л. Л. и Т. Л. Толстые;
на втором плане: С. А. Толстая, A. M. Кузминский, Н. Н. Ге, Андрюша Толстой, Л.Н. Толстой, Миша Кузминский, Т. А. Кузминская, неизвестный, М. В. Иславин, В. А. Кузминская, miss Chomet.
Стоят: А. М. Мамонов, Миша и М. Л. Толстые, М. В. Дмитриев-Мамонов, мадам Хамберт. (вернуться)

3. Л. Н. Толстой со своими помощниками в Рязанской губернии во время голода 1892 г. – Л. Н. Толстой и его помощники составляют списки голодающих крестьян, нуждающихся в помощи. Фотография П. Ф. Самарина 1892 г.
Деревня Бегичевка Рязанской губернии. Слева направо: П. И. Бирюков, Г. И. и П. И. Раевские, Л. Н. Толстой, И. И. Раевский (сын), А. М. Новиков (учитель сыновей Толстых), А. В. Цингер и Т. Л. Толстая. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика