Я умею прыгать через лужи. Алан Маршалл (главы 11-14)
Литература
 
 Главная
 
Алан Маршалл. Фото
 
Я умею прыгать через лужи
Оглавление
 
 
 
 
 
 
АЛАН МАРШАЛЛ
(1902-1984)
 
Я УМЕЮ
ПРЫГАТЬ ЧЕРЕЗ ЛУЖИ
[1]
 
Моим дочерям Гепсибе и Дженнифер,
которые тоже умеют прыгать через лужи
 
ГЛАВА 11


После обеда отец повез меня в моей коляске по двору. Когда он подкатил ее к клетке Пэта, я с беспокойством подумал, что пол ее нечищен и что надо им заняться; потом я посмотрел на Пэта: старый какаду сидел нахохлившись на своей жердочке и пощелкивал клювом – я хорошо знал этот звук. Я просунул сквозь сетку палец и почесал его опущенную головку; на пальце осталась белая пыльца от перьев, и я ощутил запах попугая, неизменно напоминавший мне о малиновых крыльях, мелькающих в зарослях. Пэт осторожно захватил мой палец своим крепким клювом, и я почувствовал быстрые, упругие прикосновения сухого, словно резинового язычка.

– Эй, Пэт, – сказал он моим голосом.

Королевский попугай в соседней клетке все еще прыгал взад и вперед на своем шестке, но Том – мой опоссум – уже спал. Отец вытащил его из маленького темного ящика, в котором спал зверек; Том открыл свои большие спокойные глаза, посмотрел на меня и снова свернулся калачиком на ладонях моего отца.

Мы направились к конюшне, откуда доносилось фырканье лошадей, которым в ноздри набилась сечка, и громкие удары копыт по неровному каменному полу.

Нашей конюшне было не меньше шестидесяти лет, и казалось, что она вот-вот рухнет под тяжестью своей соломенной крыши. Она наклонилась набок, несмотря на то что была подперта стволами кряжистых эвкалиптов с развилиной наверху, на которых покоились балки крыши. Стены были сделаны из горбылей, изготовленных из спиленных по соседству деревьев, и сквозь щели между ними можно было заглянуть в темное помещение, где сильно пахло конским навозом и соломой, пропитанной мочой.

Привязанные веревками к железным кольцам в стене, лошади склонялись над кормушками, которые были выдолблены из целых бревен и обтесаны топором.

Рядом с конюшней, под той же тяжелой соломенной кровлей, в которой с гомоном и криком строили гнезда воробьи, находился сарай для хранения корма; грубый дощатый пол был усеян просыпанными зернами и сечкой. В соседнем помещении хранилась сбруя: на деревянных крючках, прибитых к горбылям, висели хомуты, дуги, вожжи, уздечки, седла. На особом колышке висело специальное седло, которым отец пользовался, объезжая лошадей; начищенные воском покрышки потника блестели и сверкали.

На полу у стены, на тесаном бревне, поддерживавшем горбыли, были расставлены банки со смазочным маслом, бутылки со скипидаром, "раствором Соломона" и различными лекарствами для лошадей. Специальные полочки предназначались для щеток и скребниц; рядом с ними на гвоздях висели два кнута.

Все под той же соломенной крышей помещался и каретный сарай, где стояли трехместная бричка и дрожки. Дрожки были приставлены к стене, и длинные, сделанные из орехового дерева оглобли, пропущенные через стрехи, торчали над крышей.

Задняя дверь конюшни вела на конский двор – круглую площадку, огороженную грубо отесанными семифутовыми столбами и брусьями. Ограда была сделана наклонно - с таким расчетом, чтобы брыкающаяся лошадь не могла раздробить о брусья ноги моего отца или ударить его о столб. Перед конским двором рос старый красный эвкалипт. В пору цветения стаи попугайчиков клевали его цветы, порой они висели на ветках головой вниз, а если их вспугивали, начинали кружиться над деревом, оглашая воздух пронзительными криками. У его ствола были свалены сломанные колеса, заржавленные оси, рессоры, негодные хомуты, пострадавшие от непогоды сиденья экипажей. Из порванных подушек торчал серый конский волос. Между могучими корнями валялась целая груда старых заржавленных подков.

В углу двора росло несколько акаций, и земля под ними была густо усыпана конским навозом. Тут в жаркие дни располагались в тени лошади, которых объезжал отец. Они стояли, опустив головы, отставив заднюю ногу, и отгоняли хвостом мух, привлеченных запахом навоза.

Неподалеку от акаций была калитка, выходившая на покрытую грязью дорогу, за которой еще сохранился небольшой участок зарослей, служивших убежищем для нескольких кенгуру, упрямо не желавших отступить в менее населенные места. В тени деревьев укрылось небольшое болотце, где водились черные утки и откуда в тихие ночи доносился крик выпи.

– Водяной сегодня разгулялся, – говорил отец, но меня эти звуки пугали.

Лавка, склад, почта и школа находились примерно в миле от нас – на дороге, где на расчищенных участках расположились богатые молочные фермы, принадлежавшие миссис Карузерс.

Над поселком возвышался большой холм - гора Туралла. Он густо оброс кустарником и папоротниками, а на вершине его находился старый кратер, в который детвора скатывала большие камни; они катились, подпрыгивая и ломая папоротники, пока где-то далеко внизу не достигали дна.

Мой отец не раз взбирался верхом на гору Туралла. Он говорил, что лошади, объезженные на склонах горы, крепче держатся на ногах и стоят на несколько фунтов дороже, чем лошади, объезженные на равнине.

Я поверил этому твердо и непоколебимо. Все, что отец говорил о лошадях, запечатлевалось в моем сознании и становилось такой же неотъемлемой частью моего существа, как мое имя.

Подкатывая мою коляску к конюшне, отец рассказывал мне:

– Сейчас я объезжаю жеребчика, который здорово белки показывает. А уж если лошадь показывает белки, так, значит, любит лягаться, да так, что и у комара, кажется, могла бы глаз выбить. Эта животина принадлежит Брэди. И когда-нибудь она его убьет, помяни мое слово... Стой смирно! – крикнул он лошади, которая рванулась вперед, поджав круп. – Вот погляди только – так и норовит лягнуть. Я уже приучил его к узде, но вот когда придется запрячь его в линейку, то – бьюсь об заклад – он себя покажет: будет рвать и метать как бешеный.

Отец отошел от меня и, приблизившись к лошади, стал поглаживать ее по вздрагивавшей спине.

– Спокойно, спокойно, старина, – говорил он тихим голосом, и лошадь через минуту уже перестала волноваться и повернула голову, чтобы посмотреть на него. – Когда я буду приучать его к упряжи, то надену на него особый ремень, чтобы не брыкался, – продолжал отец. – А что он посмотрел на меня – это ничего не значит.

– Папа, можно будет с тобой поехать, когда ты его запряжешь в бричку? – спросил я.

– Что ж, пожалуй, – произнес он задумчиво, набивая трубку. – Ты мог бы помочь мне, если бы подержал ремень; да, ты очень помог бы мне, но... – тут он пальцем примял табак, – все же лучше мне разок-другой проехаться одному. Далеко я не поеду – это будет простая разминка. Но я хотел бы, чтобы ты посмотрел на него со стороны н, когда я проеду мимо тебя, сказал свое мнение о его пробежке. Это тебе часто придется делать – говорить мне свое мнение о них. У тебя есть чутье на лошадей, право, я не знаю никого, кто имел бы такое хорошее чутье...

– Я буду следить и рассказывать тебе! – воскликнул я, загоревшись желанием помочь отцу. – Буду смотреть на его ноги как проклятый. Я тебе все расскажу о том, как он шел. Я это сделаю с удовольствием.

– Знаю, – сказал отец, разжигая трубку. – Мне повезло, что у меня такой сын уродился.

– А как я уродился у тебя, папа? – спросил я, чтобы поддержать дружеский разговор.

– Твоя мать немного поносила тебя в себе, а затем ты появился на свет. Она говорила, что ты расцветал у нее под сердцем, как цветок.

– Как котята у Чернушки?

– Да, вроде того.

– Знаешь, мне это как-то неприятно...

– Да... – Он помолчал, посмотрел через дверь конюшни на заросли и сказал: – Мне тоже было неприятно, когда я впервые узнал об этом. Но потом я увидел, что это очень хорошо. Посмотри на жеребенка, когда он бежит рядом со своей матерью: он так и льнет к ней, так и прижимается, прямо на бегу. – Отец, словно показывая, как это бывает, прижался к столбу. – Так вот, прежде чем жеребенок родился, мать носила его в себе. А когда он появится на свет, то он так и прыгает вокруг нее, словно просится назад. Это все очень хорошо – так мне кажется. Ведь это лучше, чем если бы тебя просто кто-нибудь принес и отдал матери. Если пораскинуть мозгами, то видишь, что все очень хорошо придумано.

– Да, мне тоже так кажется. – Я тут же, на ходу, изменил свое мнение: – Я люблю жеребят.

Мне вдруг понравилось, что лошади носят своих жеребят в себе.

– Я не хотел бы, чтобы меня просто кто-нибудь принес, – сказал я.

– Нет, я тоже этого не хотел бы, – согласился отец.

ГЛАВА 12

Отец повез меня во двор и сказал, чтобы я смотрел, как он будет смазывать бричку.

– А ты знаешь, – спросил он, приподнимая колесо, – что в субботу будет пикник?

– Пикник? – воскликнул я; меня охватило волнение при одной только мысли о нашем ежегодном школьном празднике. – А мы поедем?

– Да.

Вдруг острая боль разочарования исказила мое лицо.

– Ведь бежать-то я не могу, – сказал я.

– Нет, – отрывисто произнес отец; резким движением он рванул приподнятое колесо и с минуту смотрел, как оно вертится. – Да это и не важно.

Но я знал, что это очень важно. Отец всегда твердил мне, что я должен стать хорошим бегуном и брать призы, как это делал он в свое время. Однако теперь я не смогу завоевывать призы, пока не выздоровлю, а это вряд ли произойдет до пикника.

Не желая огорчать отца, я сказал ему:

– Ничего! Наверно, я бы опять оглянулся назад.

Я был самым маленьким и самым юным участником состязаний по бегу на нашем ежегодном школьном пикнике, и устроители обычно принимали все меры, чтобы я пришел к финишу раньше моих более рослых старших соперников. Мне всегда давали на старте фору, хотя я, по правде говоря, не нуждался в этом преимуществе: я отлично бегал тогда, когда в этом не было особой надобности, но, поскольку я ни разу еще не выигрывал на соревнованиях, все старались помочь мне одержать победу.

Отец записывал меня на эти состязания с большой надеждой на успех. Накануне прошлогоднего пикника, когда я еще мог бегать, как другие мальчики, он подробно объяснил, что мне надлежит делать после выстрела из пистолета. Я с таким увлечением слушал его советы, что за завтраком он сказал:

– Сегодня Алан придет первым.

Для меня это было прорицанием оракула. Раз папа сказал, что я сегодня окажусь победителем, – значит, так оно и будет. Непременно будет. После завтрака, пока шли приготовления к отъезду, я стоял у калитки и сообщал о моей предстоящей победе всем, кто проезжал мимо нашего дома.

Пикник устраивался на берегу реки Тураллы, в трех милях от нас, – в тот раз отец отвез нас туда в бричке. Я сидел с матерью и отцом впереди, а Мэри и Джейн – сзади лицом друг к другу.

Фермеры и жители зарослей, отправляясь на пикник, считали эту поездку прекрасным поводом продемонстрировать качества своих лошадей, и на протяжении всех трех миль, отделявших поселок от реки, колеса экипажей вертелись с неистовой быстротой, а камешки так и летели из-под копыт; каждый старался обогнать соперника, к вящей славе своего коня.

К реке вело шоссе, но вдоль него по лугу шла дорога, проложенная теми, кто хотел испытать своих лошадей, По мягкой земле тянулись три темные полосы – колеи от колес и глубокая рытвина, выбитая конскими копытами. Эта дорога извивалась между пнями, огибала болотца, петляла между деревьями и, дойдя до глубокой канавы, опять возвращалась на шоссе. Впрочем, ненадолго. Как только препятствие оставалось позади, дорога снова, извиваясь, бежала по лугу, пока наконец не исчезала за холмом.

Отец всегда ездил по этой дороге, и наша бричка, к моему восхищению, подскакивала и подпрыгивала на ухабах, когда отец слегка "поглаживал" кнутом Принца.

Наш Принц – горбоносый гнедой жеребец – по словам отца, мог скакать как ошпаренный. У него был широкий шаг, широкие копыта, и на ходу он часто "засекался" – задние подковы с лязгом ударялись о передние.

Мне нравился этот лязг потому же, почему мне нравилось, как скрипят мои сапоги. Сапоги со скрипом доказывали, что я взрослый, лязгающие подковы Принца доказывали, что он умеет показать класс. Отцу, однако, эта привычка Принца не нравилась, и, чтобы отучить от нее, он даже поставил ему на передние ноги подковы потяжелее.

Когда Принц сворачивал на луговую дорогу и чувствовал, что вожжи натянулись (отец называл это "собрать лошадь"), он прижимал уши, поджимал круп и начинал выбрасывать вперед свои могучие ноги быстрыми, легкими движениями, в такт которым заводили свою песню колеса брички.

И меня тоже охватывало желание петь: я любил, когда ветер кусал мне лицо, когда брызги грязи и гравий, вылетавшие из-под копыт, ударяли меня по щекам. Какое лее это было наслаждение!

Я любил смотреть, как крепко натягивает отец вожжи в, то время, как наша бричка проносится мимо других повозок и двуколок, на которых его приятели подергивают вожжами и размахивают кнутом, стараясь выжать из своих лошадей все, что можно.

– Гоп, гоп! – кричал отец, и этот возглас, то и дело звучавший, когда он объезжал лошадей, обладал такой властью, что любая лошадь, заслышав его, стремительно бросалась вперед.

И вот теперь, когда я с ногами, укутанными пледом, сидел на солнышке и смотрел, как отец смазывает бричку, я вспоминал, как ровно год назад отец победил Макферсона, обогнав его в "состязании на две мили".

Отец почему-то никогда не оглядывался на своих соперников. Взгляд его был устремлен вперед – на дорогу, – и улыбка не сходила с его лица.

– Неудачно подпрыгнешь на ухабе – вот и проиграл ярд, – говаривал он.

Я же всегда оглядывался. Какое это было удовольствие – видеть рядом с собой, у колеса нашей брички, голову могучей лошади, ее раздувающиеся ноздри, хлопья пены, срывающиеся с ее губ.

Помню, как я оглянулся на Макферсона.

– Папа, – крикнул я, – Макферсон нагоняет!

По шоссе, отставая от нас примерно на корпус, о грохотом мчалась двуколка на желтых колесах; сидевший в ней рыжебородый мужчина отчаянно нахлестывал серую лошадь. В этом месте луговая дорога, по которой ехали мы, начинала сворачивать к шоссе.

– Пусть попробует! – пробормотал отец.

Он привстал, наклонился, подобрал вожжи и посмотрел вперед – туда, где в сотне ярдов от нас дорога выходила на шоссе у мостика через канаву. Дальше дорога опять ответвлялась от шоссе, но проехать по мостику мог только один.

– Вперед, красавчик! – крикнул отец и ударил Принца кнутом. Рослая лошадь понеслась еще быстрее, и шоссе стремительно приближалось.

– Дорогу! – заорал Макферсон. – Уступи дорогу, Маршалл, или катись ко всем чертям в преисподнюю!

Мистер Макферсон был церковным старостой и знал толк в чертях и в преисподней, но он ничего не знал о нашем Принце.

– Черта с два тебе за мной угнаться! – крикнул в ответ отец.

– Гоп! Гоп! – И Принц отдал ту последнюю малую частицу своих сил, которую держал про запас.

Наша бричка вылетела на шоссе под самым носом у серого скакуна, в клубах пыли пронеслась по мостику и вновь свернула на луговую дорогу, сопровождаемая ругательствами отставшего Макферсона, который все еще продолжал размахивать кнутом.

– Пропади он пропадом! – воскликнул отец. – Он думал, что я ему поддамся. Да будь я на дрожках, я подавно оставил бы его с носом.

По дороге на пикник воскресной школы отец всегда ругался.

– Вспомни, куда мы едем, – уговаривала его мать.

– Ладно, – охотно соглашался с ней отец, но тут же снова начинал чертыхаться. – Черт подери! – кричал он. – Поглядите-ка, вот едет Роджерс на своем чалом, это у него новый! Хоп-хоп!

Наконец мы одолели последний подъем и подъехали к месту пикника. Речка была совсем рядом. Тень переброшенного через нее железнодорожного моста дрожала и колебалась на воде и лежала неподвижно на заросших травой береговых откосах.

На прибрежной лужайке уже играли дети. Взрослые, склонившись над корзинками, распаковывали чашки и тарелки, доставали из бумаги пироги и раскладывали на подносах бутерброды.

Лошади, привязанные к ограде, огибавшей ближний пригорок, отдыхали, опустив голову. То одна, то другая лошадь встряхивала торбой и фыркала, стараясь избавиться от набившейся в ноздри пыли. Внизу, в тени моста, между столбами стояли повозки и экипажи.

Отец въехал на свободное место между двумя рядами торчащих оглобель, и мы соскочили еще до того, как послышался его окрик: "Тпру, стой!" – и туго натянутые вожжи остановили лошадь.

Я подбежал к реке. Даже просто глядеть на нее доставляло удовольствие. Течение было быстрое, и у стройных стеблей тростника вода зыбилась крохотными гребешками. Плоские листья камыша касались ее поверхности заостренными концами, а с самого дна то и дело всплывали серебристые пузырьки и лопались, поднимая легкую рябь.

По берегам росли старые красные эвкалипты; их ветви склонялись над водой, и порой так низко, что поток захватывал листья, тащил за собой и снова отпускал. Корни упавших деревьев торчали над заросшими травой ямами, где когда-то они прочно цеплялись за землю. На эти сухие корни можно было влезть, как по ступенькам лестницы, и, устроившись наверху, смотреть на погруженный в воду ствол. Я любил прикасаться к этим потрескавшимся и побелевшим от дождя и солнца деревьям, внимательно разглядывать строение тончайших волокон коры лесного великана, искать на ней следы царапин опоссума или просто представлять себе это дерево живым и зеленым. На другом берегу в высокой траве стояли волы и, подняв голову, смотрели на меня. Над зарослями тростника тяжело взлетел голубой журавль; но вот ко мне подбежала Мэри и позвала меня готовиться к состязанию. Я собирался выиграть именно это состязание, о чем немедленно сообщил Мэри, ухватившись за ее руку, пока мы шли по траве к бричке, где мать готовила завтрак. Она расстелила на земле скатерть, и отец, примостившись на коленях, отрезал тонкие ломтики мяса от холодной бараньей ноги. Он всегда относился подозрительно к мясу, купленному у мясника, утверждая, что баранина бывает хороша, только если овцу взять прямо с пастбища и зарезать, пока она еще сыта.

– У мясника же, – говорил он, – овец подолгу держат на скотном дворе, их кусают собаки. На бедняге иной раз живого места не остается. А если овец по нескольку дней не кормить, они, конечно, спадают с тела.

Поворачивая на блюде баранью ногу то в одну, то в другую сторону, отец что-то бормотал про себя.

Увидев меня, он сказал:

– Когда эта овечка была жива, она так же любила поесть, как и я. Садись и ешь.

После завтрака я неотступно следовал за отцом, куда бы он ни шел, пока наконец не зазвенел звонок, возвещавший начало состязаний.

– Нам пора, – сказал он, оборвав разговор с приятелем. – Мы еще увидимся, Том. – И отец помахал ему на прощание. Он взял меня за руку, и мы пошли к тому месту, где Питер Финли выстраивал мальчиков, участвовавших в состязании.

– Подайтесь назад, – то и дело повторял Питер, обходя выстроившуюся перед ним линейку и подравнивая ее. – Не толкайтесь, – приговаривал он, - развернитесь пошире. Так уже лучше. И не надо спешить. Не торопитесь. Мы скажем, когда начинать. Еще назад!

– Вот вам еще одного в шеренгу, – сказал ему отец, подталкивая меня вперед. Питер обернулся.

– А! – воскликнул он, поглядев на меня с веселой улыбкой. – А он не заартачится сегодня?

– Нет, он прямо на дыбки становится, так ему хочется бежать, – ответил отец.

Питер посмотрел на дорожку, на которой нам предстояло состязаться.

– Поставь его у того кустика, Билл. Ему надо дать фору. – Он погладил меня по голове. – Покажи своему старику, на что ты способен.

Мне понравилась эта суматоха перед состязанием, из которого мне предстояло выйти победителем. Кое-кто из мальчиков подпрыгивал на месте, другие нагнулись, упираясь пальцами в землю. Отец сказал, что мне этого делать не надо. Я пошел следом за ним; мы продвигались между двумя шеренгами людей. Все, кого я знал, были тут, они смотрели на нас с улыбкой. Тут была и миссис Картер; когда-то она дала мне леденец. Теперь она помахала мне рукой.

– Старайся бежать быстро, Алан! – крикнула она мне.

– Вот здесь твое место, – сказал отец.

Он остановился и, нагнувшись, разул меня. Трава была такая, что стоять на ней босыми ногами было просто невозможно: так и подмывало скакать и прыгать. Я и стал прыгать.

– Стой смирно, – сказал отец. – Гарцующая лошадь никогда не завоюет приза. Стой спокойно и смотри на ленточку. – И он показал мне туда, где в самом конце шеренги двое мужчин держали поперек дорожки узенькую ленточку.

Мне показалось, что это страшно далеко, но, чтобы подбодрить отца, я сказал:

– Добежать туда ничего не стоит.

– А теперь слушай меня, Алан. – Отец присел на корточки, чтобы лицо его было рядом с моим. – Не забудь, о чем я тебе говорил. Как только выстрелят из пистолета, беги прямо к ленточке и не оглядывайся. Как только раздастся выстрел, беги. Беги изо всех сил, как ты бегаешь дома. Я буду стоять вон там. Мне уже время идти. Смотри на ленточку и не оглядывайся назад.

– А я получу приз, если приду первым?

– Да, а сейчас приготовься. Через минуту раздастся выстрел.

И он, пятясь, отошел к остальным зрителям. Меня это очень огорчало. Ведь надо было запомнить такое множество вещей, а его не было рядом.

– Приготовься! – вдруг крикнул он мне из толпы.

Я обернулся, чтобы посмотреть, почему не стреляют из пистолета. Все мальчики стояли на одной линии. Мне захотелось быть вместе с ними – здесь я стоял сам по себе, в одиночку, в стороне от общего веселья. Но вот раздался выстрел, и все побежали. Я испугался, увидев, как быстро они бегут. Соревнуясь между собой, они оглядывались назад, но мне не с кем было соревноваться. Ведь нельзя соревноваться, если рядом с тобой нет соперника.

– Беги! Беги! Беги! – кричал мне отец.

Теперь, когда все уже были рядом со мной, настало время вступить в состязание с ними, но они не стали ждать меня, н я в отчаянии побежал следом за всеми. Я был очень зол и чуточку растерян. Когда я добежал до финиша, ленточку уже опустили; я остановился и заплакал. Ко мне подбежал отец и взял меня на руки.

– Будь я неладен! – крикнул он, и в голосе его звучало раздражение. – Почему ты не побежал, когда раздался выстрел? Зачем ты опять оглянулся и стал ждать остальных?

– Я ведь должен был подождать их, чтобы состязаться с ними, – говорил я сквозь слезы. – Я не люблю выигрывать один, сам по себе, ни с кем не состязаясь...

– Ну ладно, нечего плакать, – успокоил меня отец. – Мы все равно сделаем из тебя бегуна.

Все это было год назад.

Может быть, и он думал об этом, крутя колесо, в то время как я сидел в своей коляске и смотрел на него, а мои ноги были укутаны пледом.

– В этот раз ты бежать не сможешь, – произнес он наконец. – Но я хочу, чтобы ты смотрел, как будут бежать другие. Стой около ленточки, смотри на них и будь вместе с ними. Когда первый из бегунов коснется грудью ленточки, ты будешь вместе с ним.

– Но как, папа? – не понял я.

– Подумай сам, – сказал он.

И, пока он ходил в сарай за банкой колесной мази, я раздумывал над его словами.

Он вышел из сарая, поставил банку на землю возле брички, вытер руки тряпкой и сказал:

– У меня когда-то была сука-полукровка кенгуровой породы. Она бегала как проклятая. Могла угнаться за любой ланью, как бы та ни мчалась, и за сто ярдов могла поймать старого самца кенгуру. Она, бывало, вспугнет стадо, выделит одного, кинется за ним, схватит за хвост прямо в прыжке и опрокинет. Никогда не метила в плечо, Как другие собаки. И ни разу не промахнулась. Лучшей собаки у меня сроду не было. Один парень предложил мне как-то за нее пять фунтов.

– Отчего же, папа, ты ее не продал?

– Видишь ли, я ее взял еще маленьким щенком и вырастил. Я назвал ее Бесси.

– Как бы я хотел, чтобы она была у нас теперь! – сказал я.

– И я тоже хотел бы, но она наскочила на кол и пропорола плечо. На нем образовался твердый нарост, и она после этого уже ни на что не годилась. Но все же я брал ее с собой на охоту: она лаяла, а другие собаки бегали. Никогда я не видел собаки, которая приходила бы в такое возбуждение, когда гнались за зверем. А сама она уже в гоньбе не участвовала. Помню, как-то мы затравили старого самца кенгуру; он стоял спиной к дереву, и, когда Бриндл – была у меня такая собака, тоже кенгуровой породы, – подбежала к нему, он разодрал ей всю спину – от плеча до бока, и тут Бесси как завизжит. Бог мой! Не видал я другой собаки, которая так любила бы ввязываться в драку и гоняться за дичью, как Бесси. Но она выражала это одним только лаем.

– Ты хорошо о ней рассказываешь, – сказал я отцу, потому что мне хотелось слушать его еще и еще.

– Так вот, ты должен быть таким же, как она. Когда ты будешь смотреть на других, то в это время и сам ты старайся вместе с ними драться, и бегать, и состязаться, и скакать верхом, и орать благим матом. А о ногах своих забудь. Во всяком случае, я с этой минуты намерен о них забыть.

ГЛАВА 13

Каждое утро дети, жившие дальше по нашей дороге, заходили за мной и отвозили меня в школу. Им это нравилось, потому что каждому по очереди удавалось прокатиться со мной в коляске.

Те, кто тащил коляску, гарцевали, как лошади, а я кричал им: "Гоп, гоп!" – и размахивал воображаемым кнутом.

Среди них был Джо Кармайкл, живший почти напротив нас, – он был моим товарищем, Фредди Хоук, который умел все делать лучше других и слыл героем школы, и Ябеда Бронсон, который, стоило кому-нибудь его ударить, всегда грозил пожаловаться.

На нашей улице жили две девочки. Одну звали Алиса Баркер. Каждому мальчику в школе хотелось, чтобы она водилась с ним, но ей нравился Фредди Хоук. Другую звали Мэгги Муллигэн. Она была рослой девочкой и знала три страшных проклятия, а если ее разозлить, говорила их все подряд. Ей ничего не стоило надрать вам уши, и мне особенно нравилось, когда она возила мою коляску, потому что я любил Мэгги.

Иной раз, когда мы играли в "брыкающихся коней", коляска опрокидывалась, и Мэгги выпаливала свои три проклятия, поднимала меня и кричала остальным: "Эй, вы, пособите мне подсадить его, пока никто не пришел".

На ее спине болтались две длинные рыжие косички, и мальчики дразнили ее "Лисий хвост", а она в ответ пела:

      Долгоносик лысый,
      Сумчатая крыса...

Она никого из них не боялась; не боялась она и быков.

Однажды бык Макдональда выбежал на дорогу и напал на чужого быка. Мы все остановились посмотреть. Бык Макдональда был крупнее, он прижал противника к дереву и пропорол ему бок. Тот замычал и кинулся бежать. По его задним ногам струилась кровь. Он бежал по дороге, прямо на нас. Бык Макдональда гнался за ним по пятам, бодая его на бегу.

Джо, Фредди и Ябеда кинулись к изгороди, но Мэгги осталась со мной и не выпускала ручки коляски. Она пыталась стащить коляску с дороги, но не успела, и бык Макдональда, пробегая мимо, на ходу ударил коляску рогами – она перевернулась, однако я упал на папоротники и не ушибся. Мэгги Муллигэн тоже осталась цела.

Но колесо у коляски согнулось, и Мэгги взвалила меня на плечи и понесла домой; она останавливалась передохнуть всего четыре раза – Джо и Фредди считали.

Обычно мою коляску оставляли возле дверей школы, и я входил в класс на костылях.

Школа занимала длинное каменное здание с высокими, узкими окнами; увидеть из них что-либо сидя было невозможно. Широкие подоконники были покрыты меловой пылью; в одной из глубоких оконных ниш стояла треснувшая ваза с увядшими цветами.

В противоположных концах класса висели две черные доски. Под каждой доской были сделаны полочки, на которых лежали куски мела, тряпки, большие угольники и линейки.

В стене между досками был камин, набитый старыми классными журналами, а над ним висела картина, изображавшая группу забрызганных кровью солдат в красных мундирах; они смотрели куда-то в сторону, держа ружья наперевес; у их ног лежали трупы других солдат. В центре группы, возвышаясь над остальными, стоял человек, держащий знамя на длинном древке. Он что-то кричал и потрясал кулаком. Картина называлась "Стоять насмерть". Но мисс Прингл не знала, где они стояли. Мистер Тэкер говорил, что на картине изображен британский героизм в его ярчайшем проявлении, и при этом он постукивал по картине длинной указкой, поясняя, о чем именно он говорит. Мисс Прингл учила малышей, а мистер Тэкер учил старших. У мисс Прингл были седые волосы, и она смотрела на нас поверх очков. Она носила высокие стоячие воротнички на пластинке из китового уса, и ей было очень трудно наклонять голову, когда она разрешала выйти из класса. А мне всегда хотелось выйти, потому что на улице можно было постоять на солнце, посмотреть на гору Туралла и послушать сорок. Иногда нас набиралось на улице трое, и мы спорили, кому возвращаться в класс первому.

Мистер Тэкер был старшим учителем. Очков он не носил. Глаза его пугали нас, даже если мы наклоняли голову и старались не смотреть в них. Они были колючими, злыми, холодными, и он пользовался ими, как бичом. Он всегда мыл руки в эмалированном тазике, стоявшем в углу, а потом подходил к своей кафедре и вытирал их маленьким белым полотенцем, ни на минуту не спуская глаз с учеников. Он вытирал каждый палец в отдельности, начиная с большого. Пальцы у него были длинные и белые, и, казалось, можно было разглядеть сквозь кожу узловатые сухожилия. Он растирал свои пальцы быстро и в то же время размеренно, не переставая сверлить нас глазами.

Пока он вытирал руки, никто не смел шевельнуться, не решался проронить ни слова. Кончив, он складывал полотенце и прятал его в ящик стола, а затем улыбался нам зубами и губами.

Я боялся его, как тигра.

У него была трость, и, прежде чем ударить какого-нибудь мальчика, он дважды взмахивал ею и затем проводил по ней рукой, словно очищая ее.

– Ну-с, – говорил он, и зубы его улыбались.

Не плакать, когда на тебя обрушивались удары трости, считалось у нас признаком стойкости и выдержки. Мальчики, заплакавшие от боли, уже не могли командовать другими. На школьном дворе даже малыши вступали с ними в бой, уверенные, что одержат верх. Моя гордость требовала, чтобы я чем-нибудь да отличился, вызвав восхищение товарищей, а поскольку возможности мои были сильно ограничены, я воспитал в себе презрение к трости, хотя мистера Тэкера я боялся больше, чем остальные ученики. Некоторые мальчики спешили отдернуть руку, когда над ней взвивалась трость мистера Тэкера; я же старался этого не делать: я не гримасничал и не складывал руки на груди после каждого удара – я не верил, что это может облегчить боль или разжалобить мистера Тэкера. После наказания тростью я не мог удержать костыли: онемевшие пальцы отказывались сгибаться, и я добирался до своего места, подсовывая руки под перекладины костылей тыльной стороной.

У мисс Прингл не было трости. У нее был широкий ремень, конец которого она разрезала на три хвоста: мисс Прингл полагала, что эти узкие ремешки бьют больней, но вскоре обнаружила свою ошибку и с тех пор стала пользоваться широким концом ремня.

Занося ремень для удара, она плотно сжимала губы и задерживала дыхание, но сильные удары у нее не получались. Обычно она ходила по классу с ремнем в руке и время от времени хлопала им себе по юбке, как гуртовщик хлопает бичом, чтобы напугать скот.

Она наказывала, сохраняя полное спокойствие. Но когда мистер Тэкер считал, что нужно кого-нибудь наказать, он впадал в настоящее неистовство. Он кидался к своей кафедре, с треском отбрасывал крышку и, роясь среди лежавших там тетрадей и бумаг в поисках своей трости, рычал:

– Подойди-ка сюда, Томпсон! Я видел, как ты строил рожи! Да, да, тебе показалось, что я отвернулся!

Когда он наказывал ученика, никто в классе не занимался. Мы только смотрели в растерянном молчании, напуганные приступом гнева, который не могли ни понять, ни объяснить. Его покрасневшее лицо и изменившийся голос казались нам свидетельством каких-то страшных замыслов, и мы тряслись от страха на своих нартах.

Мы знали, каким образом он увидел, что Томпсон делает гримасы за его спиной. Стекло на картине, висевшей над камином, отражало все, что происходило позади Тэкера, и, смотря на картину, он видел перед собой не мертвых солдат и не размахивающего знаменем и что-то кричащего человека, а лица учеников.

Трость и ремень часто упоминались в разговорах ребят. Кое-кто из старших мальчиков со знанием дела рассуждал на эту тему, и мы почтительно прислушивались к их словам.

Так, они сообщили нам, что если вложить конский волос в трещинку на кончике трости, то при первом же ударе по руке мальчика трость расколется надвое. Узнав об этом, я мечтал пролезть через окно в школу, когда она опустеет, вложить конский волос в трещинку и скрыться незамеченным. Я представлял себе, с какой яростью будет мистер Тэкер рассматривать на следующий день свою сломанную трость и с какой улыбкой буду я протягивать ему руку в ожидании удара, который, как мне хорошо известно, он нанести не может. Это была упоительная картина.

Но для того чтобы вставить конский волос, требовалось взломать крышку учительского стола, а этого сделать мы не могли. Вместо этого мы натирали ладони смолой, веря, что от этого они загрубеют и никакие удары не будут для них чувствительны.

С течением времени я стал авторитетом во всем, что касалось смолы; я указывал, сколько смолы надо брать, объясняя, как наносить ее на кожу, говорил, какими свойствами обладают разные смолы, и все это тоном знатока, не терпящего возражений.

В дальнейшем, однако, я перешел к другому средству – коре акаций; я размачивал кору в горячей воде и погружал руки в образовавшуюся коричневую жидкость. Я утверждал, что это дубит кожу, и в доказательство показывал свои ладони, загрубевшие от постоянного трения о перекладины костылей. Многих я обратил в свою веру, и пузырек настоя коры акации, при условии, что кора была совсем черной, стоил четыре камешка для игры или шесть картинок от папиросных коробок.

В школе я сначала сидел на "галерке", во владениях мисс Прингл. "Галерка" состояла из нескольких рядов парт, расположенных ярусами, и последний ряд находился чуть ли не под самым потолком. К каждой парте было прикреплено сиденье без спинки, на котором умещались шестеро ребят. Все парты были изрезаны перочинными ножами – их покрывали инициалы, круги, квадраты и просто глубокие царапины. В некоторых крышках были прорезаны круглые отверстия, и через них можно было бросить в ящик резинку или карандаш. Шесть чернильниц покоились в специально проделанных для них отверстиях, а рядом с ними были желобки для ручек и карандашей.

Малыши писали на грифельных досках. В каждой доске наверху была просверлена дырочка, и через нее пропущена веревочка, к которой привязывалась тряпка.

Чтобы стереть с доски написанное, надо было поплевать на нее, а потом потереть тряпкой. Тряпка очень скоро приобретала неприятный запах, и приходилось выпрашивать у матери новую.

Мисс Прингл была убеждена, что настойчивое повторение одного и того же помогает навсегда запечатлеть в памяти ребенка нужный факт, который тем самым становится понятным без всяких объяснений.

Мы сначала заучивали азбуку, повторяя ее каждый день, и затем весь класс нараспев произносил:

– Ка-о-тэ – кот, ка-о-тэ – кот, ка-о-тэ – кот.

Вечером можно было сообщить матери, что ты умеешь назвать буквы в слове "кот", и она находила это событие достойным всяческого удивления.

Но отец не увидел в нем ничего особенного. Когда я ознакомил его с приобретенными мною познаниями, он сказал:

– К черту "кота". Скажи-ка лучше, какие буквы в "лошади".

При желании я быстро усваивал все, чему нас учили, но на уроках я любил хихикать и болтать, и мне частенько приходилось отведывать трости. С каждого занятия я уходил, чего-то не усвоив и не выучив, и я начал ненавидеть школу. Почерк у меня, по мнению мисс Прингл, был плохой, и когда она смотрела мои упражнения по орфографии, то всегда щелкала языком. Вот рисование на свободную тему мне нравилось: я рисовал листья эвкалиптов, и мои рисунки были совсем не похожи на рисунки остальных. На уроках рисования с натуры мы срисовывали кубы, а мои всегда получались кривыми.

Раз в неделю у нас бывал урок, именовавшийся "наука". Он мне нравился потому, что на нем разрешалось стоять вокруг стола, и мы могли толкаться, возиться и вообще всячески развлекаться.

Как-то мистер Тэкер открыл шкаф, в котором находились несколько стеклянных пробирок, спиртовка, сосуд с ртутью и кожаный кружок, к середине которого была прикреплена веревочка. Все эти предметы он поставил на стол и сказал:

– Сегодня мы займемся давлением воздуха, которое равно четырнадцати фунтам на квадратный дюйм.

Я не видел в этих словах никакого смысла, но, так как я стоял рядом с Мэгги Муллигэн, мне захотелось блеснуть в роли научного светила.

– Мой отец говорит, – сказал я, – что чем больше нахватался человек воздуха, тем легче он становится и в реке никогда не утонет.

Я полагал, что это имеет известное отношение к теме урока, но мистер Тэкер, медленным движением положив кожаный кружок на стол, посмотрел на меня с таким выражением, что я отвернулся, и процедил сквозь зубы:

– Маршалл, да будет тебе известно, что нас не интересуют ни твой отец, ни любое сделанное им наблюдение, даже если таковое свидетельствует о глупости его сына. Будь любезен внимательно слушать урок.

Затем он взял кожаный круг и, намочив его, прижал к столу, и никто из нас не мог его отодрать, кроме Мэгги Муллигэн, которая, дернув с размаху, оторвала его от стола, доказав, что воздух ни на что не давит.

Отвозя меня домой, она сказала, что я был прав – воздух ни на что не давит.

– Мне хотелось бы что-нибудь тебе подарить, – сказал я Мэгги, – но у меня ничего нет.

– А детские журналы у тебя есть? – спросила она.

– У меня под кроватью валяются два, – ответил я с живостью. – Я подарю их тебе.

ГЛАВА 14

Постепенно костыли сделались частицей моего существа. Руки у меня развились вне всяких пропорций с остальными частями тела, особенно крепкими и твердыми стали они под мышками. Костыли мне больше не мешали, и я передвигался на них совершенно свободно.

При ходьбе я применял различные "стили", которым давал названия аллюров. Я умел двигаться шагом, рысью, иноходью, галопом. Часто я падал и сильно расшибался, но постепенно научился при падении принимать такое положение, чтобы моя "плохая" нога от этого не пострадала. Все свои падения я разбил на определенные категории и, падая, знал заранее, будет это падение "удачным" или "неудачным". Если костыли скользили, когда я уже вынес тело вперед, то я падал на спину, и это был самый "неудачный" тип падения, потому что моя "плохая" нога подвертывалась и оказывалась подо мной. Это было очень больно, и, падая таким образом, я, чтобы удержаться от слез, колотил руками по земле.

Если же скользил только один костыль или я зацеплялся за камень или корень, то я падал вперед, на руки и никогда не ушибался.

Как бы то ни было, я всегда ходил в синяках, шишках и царапинах, и каждый вечер заставал меня за лечением ушиба или увечья, полученного в течение дня.

Но это меня не огорчало. Я воспринимал эти досадные неприятности как нечто неизбежное и естественное и никогда не связывал их с тем, что я калека, так как по-прежнему вовсе не считал себя калекой.

Когда я начал ходить в школу, я узнал, что такое смертельная усталость – постоянная беда всех калек.

Я всегда старался идти напрямик, срезал углы, искал самый короткий путь. Я шел напролом через колючие кусты, чтобы не сделать нескольких лишних шагов, обходя их; лез через забор, чтобы избежать небольшого крюка, хотя до калитки было рукой подать.

Нормальный ребенок тратит свою избыточную энергию на всевозможные шалости: скачет, прыгает, кружится, идя по улице, подшибает ногой камешки. Я тоже испытывал эту потребность и, когда шел по дороге, давал себе волю и делал неуклюжие попытки прыгать и скакать, чтобы таким образом выразить хорошее настроение. Взрослые, видя эти неловкие усилия излить охватившую меня радость жизни, усматривали в них нечто глубоко трогательное и принимались глядеть на меня с таким состраданием, что я тотчас же прекращал свои прыжки и, лишь когда они исчезали из виду, возвращался в свой счастливый мир, где не было места их грусти и их боли.

Сам того не замечая, я стал по-новому смотреть на мир. Если раньше я испытывал естественное уважение к тем мальчикам, которые посвящали чуть ли не все свое время чтению, то теперь меня стали интересовать только достижения в области спорта и физических упражнений. Футболисты, боксеры, велогонщики вызывали у меня гораздо большее восхищение, чем деятели науки и культуры. Моими лучшими приятелями стали мальчики, слывшие силачами и задирами. Да и сам я на словах стал обнаруживать самую настоящую воинственность.

– Вот как дам тебе в глаз, Тэд, после школы, тогда узнаешь!

Я не скупился на угрозы, но избегал приводить их в исполнение. Я не мог заставить себя ударить первым и лишь отвечал на удар.

Любое насилие было мне глубоко противно. Иногда, увидев, как кто-нибудь бьет лошадь или собаку, я спешил поскорее укрыться дома, обнять свою собаку Мэг и прижать ее к себе. И мне становилось легче на душе, потому что с ней не могло случиться ничего дурного.

Я почти все время думал о животных и птицах. Полет птиц действовал на меня как музыка. Когда я смотрел на бегущих собак, мне делалось почти больно – так красивы были их движения, а при виде скачущей галопом лошади меня бросало в дрожь от волнения, которое я едва ли мог бы объяснить.

Я не понимал тогда, что, преклоняясь перед всяким действием, воплощавшим силу и ловкость, я как бы возмещал свою собственную неспособность к такого рода действиям. Я знал лишь, что подобное зрелище наполняет меня восторгом.

Вместе с Джо Кармайклом мы охотились на кроликов и зайцев; в сопровождении своры псов мы бродили по зарослям и выгонам, и, когда нам удавалось поднять зайца и собаки пускались за ним в погоню, мне доставляло неизъяснимую радость следить за волнообразными скачками кенгуровых собак, смотреть, как они бегут, пригнув голову к земле, наблюдать великолепный изгиб шеи и спины, стремительный наклон туловища, когда они настигали увертливого зайца.

Часто я по вечерам уходил в заросли, чтобы дышать запахами земли и деревьев. Среди мха и папоротников я становился на колени и прижимался лицом к земле, впитывая ее аромат.

Я откапывал пальцами корни травы; я ощущал живой глубокий интерес к строению и составу земли, которую держал в руках, к скрытым в ней тоненьким, как волоски, корешкам. Она представлялась мне каким-то волшебным чудом, и мне даже начинало казаться, что голова у меня находится слишком высоко и что из-за этого я не могу полностью воспринять и оценить траву, полевые цветы, мох и камни на тропинке, по которой я шел. Мне хотелось, подобно собаке, бегать, опустив нос к земле, чтобы не упустить ни одного благоухания, чтобы не осталось незамеченным ни одно из чудес мира – будь то камешек или растение.

Я любил ползать в папоротниках на краю болота, пролагая туннели среди подлеска, открывая каждый раз что-то новое, или лежать ничком, прижавшись лицом к светло-зеленым побегам папоротников, лишь недавно появившимся из рождающей жизнь ночной темноты и мягко сжатым, словно кулачки младенца. Какая была в них нежность, сколько доброты и сострадания! Я опускал голову и касался их щекой.

Но я чувствовал себя стесненным, скованным в своих поисках чудесного откровения, которое объяснило бы и утолило одолевавший меня голод. И вот я создал себе мир мечты, в котором я мог вволю бродить и странствовать, свободный от оков непослушного тела.

После чая, перед тем как наступало время укладываться спать, в той полной таинственного ожидания темноте, когда лягушки на болоте заводили свою музыку и первый опоссум выглядывал из дупла, я выходил к калитке и долго стоял, глядя сквозь жерди на заросли, неподвижно застывшие в ожидании ночи. Позади них гора Туралла в эти так любимые мной вечера заслоняла восходящую луну, и ее крутая вершина четко вырисовывалась на фоне светлого неба.

Прислушиваясь к кваканью лягушек, крику совы и стрекотанию опоссума, я мысленно пускался бежать без оглядки, устремляясь в ночь; я мчался галопом на четвереньках, тыкаясь носом в землю, чтобы учуять следы кролика или кенгуру. Кем я воображал себя в эти минуты – динго или обыкновенной собакой, которая живет в одиночку, в зарослях, – не знаю, но я ни на минуту не отделял себя от зарослей, по которым носился без устали огромными прыжками. Я был частью этих зарослей, и все, что они могли дать, было моим.

В этом бегстве от действительности, связанной для меня прежде всего с трудностью передвижения, я познавал скорость, не ведавшую усталости, мне были доступны прыжки и скачки, не требовавшие усилий, и я обретал то изящество движений, которое замечал в ловких, занятых работой людях и в бегущих собаках и лошадях.

Когда я был собакой, несущейся вдаль в ночном просторе, я не знал напряжения, мучительных усилий, болезненных падений. Я мчался по зарослям, не поднимая носа от усеянной листьями земли, нагоняя скачущих кенгуру, повторяя их движения, хватая их в прыжке, проносясь над буреломом и ручьями, то выбегая на лунный свет, то скрываясь в тени, и все мышцы напрягались в моем не знавшем усталости теле; оно было полно энергии, вселявшей силу и радость.

Но когда кролик или кенгуру был пойман, мечты обрывались: меня занимала сама охота, преследование дичи, полное слияние моего существа с жизнью зарослей.

Я не представлял себе, что люди со здоровым телом могут чувствовать усталость. По моему глубокому убеждению, утомиться можно было только от передвижения на костылях – здоровым людям это чувство не должно быть знакомо. Ведь именно костыли мешали мне пробежать всю дорогу до школы без остановки; ведь только из-за них я чувствовал сердцебиение, взбираясь на холм, и такое сильное, что я должен был долго стоять, обхватив дерево, чтобы отдышаться, в то время как другие мальчики спокойно продолжали путь. Но я не испытывал злобы к своим костылям. Такого чувства у меня не было. Когда я мечтал, костыли переставали существовать, но я возвращался к ним без горечи.

В этот период приспособления оба мира, в которых я жил, были мне в равной мере приятны. Каждый из них по-своему побуждал меня стремиться в другой. Мир действительности ковал меня; в мире мечтаний я сам был кузнецом.

Продолжение: ГЛАВА 15 >>>

Источник: Алан Маршалл. Я умею прыгать через лужи. Перевод О. Кругерской и В. Рубина. – М.: Художественная литература, 1969.
 

1. А́лан Ма́ршалл (англ. Alan Marshall) – австралийский писатель и публицист.
В возрасте шести лет перенёс полиомиелит, оставивший его инвалидом.
Его наиболее известная книга «Я умею прыгать через лужи» (1955) является первой частью его автобиографической трилогии. Две другие книги: «Это трава, что повсюду растет» (1962) и «В сердце моём» (1963).
Герои книги и места, в которых происходит действие, имеют реальные прототипы: гора Туралла – это гора Нурат, под именем озера Тураллы скрывается озеро Кейламбет, семейство Карузерсов срисовано с Блейков, прототипом миссис Колон была Мэри Колон из Дикси, Теранг; наконец, Джо – лучший друг героя книги – списан с товарища Алана Маршалла Лео Кармоди.
В 1972 году Алан Маршалл получил Орден Британии за заслуги перед инвалидами, в 1981 году – Орден Австралии за заслуги в литературе. В 1964 году Маршалл впервые посетил СССР, а позже стал президентом общества «Австралия – СССР». (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
Яндекс.Метрика