Главная |
|
|
Алан Маршалл. Фото |
|
Я умею прыгать через лужи
Оглавление |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
Я УМЕЮ
ПРЫГАТЬ ЧЕРЕЗ ЛУЖИ[ 1] |
|
Моим дочерям Гепсибе и Дженнифер,
которые тоже умеют прыгать через лужи |
|
ГЛАВА 4
Я уважал взрослых. Я думал, что они способны преодолеть любую трудность и обладают большим мужеством. Они могли починить любую вещь, они все знали,
они были сильными, на них можно было положиться. Я с нетерпением ждал того времени, когда вырасту и стану таким, как они, – настоящим мужчиной.
Мой отец казался мне в этом смысле образцом. В тех случаях, когда он, но моему мнению, вел себя так, как настоящему мужчине вести себя не
положено, я был уверен, что он делает это сознательно и лишь с единственной целью – позабавить окружающих. Я был уверен, что он всегда сохраняет власть
над собой.
Этим объясняется и то, почему я не боялся пьяных.
Когда отец напивался (что случалось редко), я был уверен, что, хотя он предстает перед всеми в ином виде, чем обычно, на самом деле оп по-прежнему
остается трезвым и взрослым и лишь скрывает это от других.
Я с восхищением смотрел на него, когда, вернувшись домой после затянувшегося посещения трактира, он обнимал мать и с возгласом: "А ну-ка!"
– начинал кружить ее по кухне в диком танце, сопровождая его оглушительными выкриками. Для меня пьяный был лишь веселым, говорливым, хохочущим
человеком, который пошатывался нарочно, для забавы.
Однажды вечером две сиделки ввели в нашу палату пьяного, доставленного в больницу полицией. Я смотрел на него с удивлением и испугом, потому что он
был во власти какой-то силы, с которой не мог совладать. Его била дрожь, из раскрытого рта вяло свисал язык.
Когда его проводили через открытую дверь, он посмотрел на потолок и закричал:
– Эй, ты, что ты там делаешь? А ну, слезай! Сейчас я с тобой разделаюсь!
– Там ничего нет, – сказала одна из сиделок. – Идите же!
Он шел между ними, как арестованный, то и дело сворачивая к стене, словно слепая лошадь. Наконец они довели его до ванны.
После ванны его уложили на кровать рядом с постелью, Мика и дали ему снотворное. Глотая лекарство, он издавал какие-то странные звуки и кричал:
– К черту! – И, словно жалуясь кому-то, добавил: – Это яд, страшно ядовитая штука.
– Теперь лежите спокойно, – приказала сестра. – Никто вас здесь не тронет. Скоро вы уснете.
– Фараоны хотели свалить все на меня, – бормотал он. – Мой приятель напал на меня первым... Да, да, так оно и было... А где я, черт возьми? Вы
сестра, правда? Да, это так... Здравствуйте... А мы уже месяц гуляем... Я прилягу... Сейчас буду лежать спокойно.
Сестра, положив руку ему на плечо, мягким движением заставила его опуститься на подушку и немного погодя вышла из палаты. Когда дверь за ней
закрылась, он сперва лежал спокойно в воцарившемся полумраке, затем вдруг присел на кровати и стал рассматривать потолок. Он оглядел стены, осмотрел
пол, ощупал железную раму кровати, словно исследуя прочность капкана. Тут он заметил Мика, который созерцал его с высоты своих подушек.
– Здорово, – сказал он.
– Здорово, – отозвался Мик. – Допился до чертиков?
– Было дело, – коротко ответил пьяный. – А какая такса в этом заведении?
– Бесплатно, – сказал Мик. – Тут тебе лафа!
Пьяница что-то проворчал. У него были толстые, дряблые щеки, заросшие серой щетиной; воспаленные глаза покраснели, веки распухли, словно от слез.
Нос у него был большой и мясистый, весь усеянный крупными темными порами, в которых, казалось, прятались корни волос.
– Я тебя где-то встречал, – сказал он Мику. – Не бывал в Милдьюре? А может, в Оверфлоу, Пайэнгл, Берке?..
– Нет, – ответил Мик и полез в свою тумбочку за папиросой. – Никогда там не бывал.
– Ну, тогда я тебя не знаю.
Он сидел, уставившись перед собой неподвижным взглядом. Руки его непроизвольно перебирали одеяло. Вдруг он в испуге зашептал:
– Что там такое? Взгляни: возле стены. Оно движется.
– Это стул, – сказал Мик, посмотрев туда.
Пьяница быстро лег и натянул одеяло на голову. Когда я увидел, что он делает, я тоже спрятал голову под одеяло.
– Эй! – окликнул меня Макдональд, но я не пошевельнулся. – Эй, Алан!
Я выглянул из-под одеяла.
– Не бойся, – успокоил он меня. – Он закутил, и у него белая горячка.
– Что это такое? – спросил я дрогнувшим голосом.
– Выпил лишнее, вот ему и мерещится всякая чертовщина. Завтра он придет в себя.
Но я так и не смог уснуть, и, когда ночная сиделка приняла дежурство, я сел и стал смотреть, как она обходит палату.
– Подойди-ка сюда, сестричка, – позвал ее пьяница. – Я хочу тебе кое-что показать. Захвати свечу.
Она подошла к его кровати, высоко подняв фонарь, чтобы лучше видеть. Он отвернул одеяло и крепко прижал палец к своей обнаженной ноге.
– Смотри! Я его поймал. Смотри.
Он приподнял палец, сиделка наклонилась к нему, и фонарь ярко осветил ее лицо. Она раздраженно махнула рукой.
– Это бородавка, – сказала она. – Спите.
– Нет, это не бородавка! Смотри, она движется.
– Спите, – повторила сиделка и ласково похлопала его по плечу.
Она укрыла его одеялом. Вид у нее был такой спокойный и хладнокровный, что все мои тревоги улеглись. Скоро я уже спал.
На следующее утро, еще не совсем очнувшись ото сна, я стал думать о яйцах, лежавших в ящике моего столика. Я пересчитал их лишь вчера, но сейчас
в полусне никак не мог вспомнить, сколько их было.
Больничный завтрак мы съедали без всякого удовольствия.
– Ешь, только чтобы не умереть с голоду. Иначе озолоти меня, чтобы я прикоснулся к такой еде, – как-то объяснил Ангус новенькому.
Этот завтрак состоял из тарелки каши и двух тоненьких ломтиков хлеба,
слегка намазанных маслом.
Те из больных, кто мог себе позволить покупать яйца, и те, у кого были друзья или родственники, имевшие своих кур, хранили в тумбочке запас яиц.
Они дорожили ими, как сокровищем, и огорчались, когда оставалось одно или два яйца.
– Запас-то мой на исходе, – говорили они, с хмурым видом заглядывая в тумбочку.
Каждое утро палату обходила сиделка с кастрюлей в руках.
– Давайте яйца, кому сварить яйца на завтрак?
Услышав этот возглас, больные поспешно приподнимались и тянулись к тумбочкам: одни – морщась от боли, медленно, другие – мучительно преодолевая
слабость. Приоткрыв ящик, они засовывали руку в пакет из оберточной бумаги или в картонную коробку, где хранились яйца. Прежде чем отдать их сиделке,
они писали на каждом свою фамилию, а потом сидели нахохлившись, перебирая их в тусклом утреннем свете, словно печальные птицы в больших гнездах.
Надписывать яйцо было необходимо из-за споров, которые нередко возникали после варки, когда, например, владелец запаса больших с коричневым
оттенком яиц вдруг получал болтун. Некоторые больные гордились свежестью доставленных им яиц и подозрительно нюхали их после варки, утверждая, что им
подсунули чужое, лежалое яйцо. Те больные, кому нечего было положить в кастрюлю, смотрели на эту утреннюю церемонию с грустью, к которой нередко
примешивалось раздражение. Потом они откидывались на подушки, охая и жалуясь на дурно проверенную ночь. Многие делились емкими запасами с этими
несчастливцами.
– Вот три яйца, – говорил сиделке Ангус. – Одно для Тома, одно для Мика, одно для меня. Я их все надписал, и скажи повару, чтобы он не варил их
вкрутую.
Яйца всегда возвращались крутыми. Рюмочек для них не полагалось, и горячее яйцо приходилось держать в руке.
Мать присылала мне каждую неделю десяток яиц, и мне доставляло большую радость, если я мог крикнуть соседу по палате: "Том, я положил яйцо и для
тебя!" Мне нравилась улыбка, которая при этих словах появлялась на его лице. Мой десяток быстро исчезал, и тогда Ангус брал меня на свое попечение.
– Ты слишком щедро швыряешься яйцами, – говорил он в таких случаях. – Побереги хоть несколько штук для себя. Мои запасы кончаются.
Я старался сообразить, кому из больных следует дать яйцо, и вдруг вспомнил о новичке – сейчас при свете дня он уже не казался таким страшным.
Я проворно сел и посмотрел на его кровать, но он лежал, укрывшись одеялом с головой.
– Что это он делает? – спросил я Ангуса.
– Ему все еще мерещится бог весть что, – ответил Макдональд, разворачивая маленький кусочек масла, который он достал из ящика. – Ночью он
чуть совсем не рехнулся. Раз даже соскочил с кровати. Мик говорит, что сейчас он слаб, как котенок.
Мик сидел и зевал, сопровождая каждый зевок болезненным стоном.
Почесывая грудь, он поддакнул:
– Куда уж слабее... И не удивительно... Из-за этого типа я полночи глаз не сомкнул. А ты как спал, Мак?
– Плохо. Опять боли мучили. И никак не разберу, что это такое. Они не от сердца, потому что болит справа. Я говорил врачу, а он мне так ничего и
не объяснил. Дождешься от них!
– Факт, – подтвердил Мик. – Я всегда говорил, что только тот разумеет, кто сам болеет. А я ночью надавил на свою руку, и мне бог знает чего стоило
не закричать. А этот малый, – он показал на новенького, все еще лежавшего закутавшись в одеяло, – думает, что он спятил. Неплохо, видать, проводил
время, пока дошел до эдакого состояния. Как бы там ни было, я готов променять мою руку на его мозги.
Я любил слушать эти утренние разговоры, но часто мне трудно было понять, о чем идет речь. Мне всегда хотелось разузнать обо всем как можно
подробней.
– А зачем вы надавили на свою руку? – спросил я.
– Зачем? – воскликнул в изумлении Мик. – То есть как "зачем"? Я-то откуда знаю? Я думал, что это моя здоровая рука. Пресмешной ты паренек, как
я погляжу.
Человек, лежавший на соседней кровати, застонал.
Обращаясь к этой бесформенной куче постельного белья, Мик сказал:
– Да, брат, плохи твои дела. Завтра на твоей могилке вырастут маргаритки. Хочешь не хочешь, всему хорошему на свете приходит конец.
– Не говори с ним так! – с негодованием воскликнул Ангус. – Ты его черт знает как напугаешь. Дать тебе яйцо сегодня?
– Дай пару, а я тебе верну на той неделе, когда моя старуха придет навестить меня.
– А что, если она не принесет
тебе ничего?
– Все может случиться, – ответил Мик уныло. – Смешно, но никогда человеку не удается найти жену, которая была бы так же хороша, как его мать.
Сколько раз я это видел. Женщины сейчас все на один манер. Все они портятся на глазах, это каждый скажет. Бывало, зайдешь в материнскую кладовую – черт,
чего там только не было! Мышь и та не могла бы протиснуться между банками варенья и маринадов, и бутылками томата, и имбирного пива. И все это она
делала своими руками. А теперь – попроси любую женщину сварить тебе банку варенья... – Он презрительно махнул рукой и сказал уже совсем другим тоном:
– Она принесет яйца. Дай парочку, я сегодня чертовски голоден.
Неожиданно пьяница приподнялся и, словно собираясь спрыгнуть с кровати, отбросил одеяло.
– Эй, укройся сейчас же! – приказал Мик. – Достаточно ты ночью накуролесил. Хватит. Если сам не перестанешь, тебя привяжут.
Тот поправил одеяло и схватил себя за волосы, но скоро отпустил их и сказал Мику:
– У меня все еще стоит во рту вкус этого лекарства, прямо с души воротит.
– Хотите яичко? – крикнул я ему срывающимся от волнения голосом.
– Малыш спрашивает, не съешь ли ты яйцо на завтрак, – пояснил Мик.
– Да, – сказал он, снова вцепившись в волосы. – Съем, непременно съем. Мне надо восстановить силы.
– Он съест, – сказал Мик, – давай яйцо.
Я вдруг проникся симпатией к новому соседу и решил попросить мать принести мне столько яиц, чтобы и на него хватило.
После завтрака сиделки, торопливо переходя от одной кровати к другой, расстилали стеганые одеяла, убранные накануне. Они наклонялись над каждой
кроватью, и больные смотрели на них со своих подушек. Но сиделки глядели только на свои хлопочущие руки и не замечали больных. Они взбивали подушки,
подтыкали простыни, разглаживали все складки и морщинки, готовя палату к обходу старшей сестры.
Если сиделки не очень торопились, они не прочь были перекинуться с нами шуткой. Среди них были милые и славные женщины, которые любили посудачить с
больными, называли старшую сестру "старой наседкой" и предупреждали шепотом о появлении сестер.
Любимицей Ангуса была сиделка Конрад – молоденькая толстушка, которая охотно смеялась, разговаривая с больными. Ангус, если кто-нибудь приносил
ему апельсины, всегда откладывал один для нее.
– Вот славная девчушка, – сказал он как-то, когда она, проходя мимо, улыбнулась ему. – Клянусь богом, я сейчас скажу ей, чтобы она пошла
посмотреть семейство Бланш.
В то время в город должна была прибыть на ежегодные гастроли странствующая труппа – "Мастера музыки и развлечений", и больные оживленно
обсуждали содержание заманчивых афиш, предвещавших ее приезд.
– Об этом семействе Бланш, – заявил Мик, – могу сказать одно: за свои деньги не поскучаете. Есть там один паренек... Он выступал здесь в прошлом
году, и скажу я вам, другого такого поискать. Малый этот играл на пивных бутылках "На ней веночек был из роз", да так, черт возьми, что слезы на
глаза навертывались. Маленький такой паренек, из себя совсем невидный. Попадется такой в пивной, пройдешь мимо и не заметишь. Эх, жаль, что я этого
не увижу.
Когда на следующее утро после представления сиделка Конрад вбежала в освещенную дневным солнцем палату, ее тут же окликнул Ангус, жаждавший
поскорее услышать ее впечатления.
– Ну, как, вам понравилось? – крикнул он ей.
– Ох, и здорово же было! – сказала она. – Мы сидели во втором ряду.
Ее пухлые щеки блестели после утренней ванны. Она на мгновение умолкла, заглянула в книгу записей, лежавшую на конторке у двери, и, подбежав к
Ангусу, начала оправлять его постель, продолжая свой рассказ.
– Это было чудесно! – говорила она с восторгом. – Зал был битком набит. У дверей проверял билеты человек в черной фуражке с красным околышем.
– Это, наверно, сам старик Бланш, – подал голос Мик с другого конца палаты, – он всегда там, где денежки.
– Он вовсе не старый! – с негодованием воскликнула сиделка Конрад.
– Ну, так, значит, это был его сын, – заметил Мик. – Все одно.
– Да рассказывайте же, – сказал Макдональд.
– А маленький паренек играл "На ней веночек был из роз"? – не унимался Мик.
– Паренька этого я видела, – с нетерпением ответила сиделка Конрад. – Но только он играл "Родина, милая родина".
-
– А выступали какие-нибудь хорошие певцы? – спросил Ангус. – Пели
шотландские песни?
– Нет, этих песен не пели. Выступал один мужчина, – помрешь со смеху. Он пел "Мой папаша носил сапоги на гвоздях". И еще выступал один швейцарец,
он и одет был по-швейцарски, и пел на тирольский манер.
– А как это поют на тирольской манер? – спросил я.
Я наклонился над краем кровати, стараясь оказаться как можно ближе к сиделке Конрад, чтобы не упустить ни одного ее слова. Для меня этот концерт
был не менее волнующим событием, чем цирк. Увидеть хотя бы человека в фуражке с красным околышем – как это было бы чудесно! Сиделка Конрад
казалась мне теперь необычайно интересным человеком, словно после того, как она побывала на концерте, у нее появились новые качества.
– Петь на тирольский лад – значит петь на очень высокой ноте, – объяснила сиделка Конрад, повернувшись ко мне, и тут же снова обратилась к
Ангусу. – Я знала одного молодого человека в Бендиго, он был высокого роста и вообще... – Тут она засмеялась и поправила выбившуюся из-под шапочки
прядку волос. – Так вот, этот молодой человек – хотите верьте, хотите нет – пел на тирольский лад не хуже, чем этот швейцарец. Знаете, мистер
Макдональд, мы с ним дружили, и я могла слушать его песни всю ночь напролет. Сказать по правде, я совсем не умею петь. Но я люблю напевать для своего
удовольствия, и хоть это я сама говорю, в чем, в чем, а в музыке я разбираюсь. Я семь лет училась и должна была чему-нибудь научиться. И
вчерашний концерт мне очень понравился, потому что я знаю толк в музыке. Но этому швейцарцу далеко до Берта, что бы вы мне ни говорили.
– Да, – решительно сказал Макдональд, – это так.
Казалось, он не знал, что ему еще добавить. Мне хотелось, чтобы он продолжал ее расспрашивать, но она отвернулась от него и принялась
поправлять мою постель. Когда она стала подтыкать одеяло под матрас, она наклонилась надо мной и ее лицо приблизилось к моему.
– Ты мой мальчик, правда? – сказала она, заглядывая мне в глаза и улыбаясь.
– Да, – ответил я отрывисто, не в силах отвести от нее взгляд, и вдруг почувствовал, что я ее люблю. Совсем смутившись, я не мог больше сказать ни слова.
Она неожиданно нагнулась и поцеловала меня в лоб и, засмеявшись, отошла к Мику, который сказал ей:
– От этого я тоже не отказался бы. Все говорят, что душой я ребенок.
– А еще женатый! Что сказала бы ваша жена? Вы, наверно, плохой человек.
– Ну, а как же! От хороших людей никакого проку, да и девушки их не любят.
– Нет, любят! – возмутилась сиделка Конрад.
– Нет, не любят, – продолжал Мик, – они как дети. Когда ребятишки моей сестры напроказят, их мать всегда говорит: "Вы становитесь такими, как ваш
дядя Мик", а они думают, что лучше меня дядюшки не сыскать, черт побери!
– Вы не должны ругаться.
– Да, – весело согласился Мик, – само собой, не должен.
– Ну, не мните же одеяло! Сегодня старшая сестра начнет обход рано.
Старшая сестра была полная женщина с родинкой на подбородке, из которой росли три черных волоска.
– Взяла бы да выдрала их, – заметил как-то Мик после того, как она ушла из палаты. – Но у женщин свои странности. Им кажется, что вырвать волосок –
значит признаться, что он был. Поэтому они предпочитают сохранять свои волоски и делают вид, что их и в помине нет. Ну что ж, пусть себе растит их
на здоровье. Она и с этой бородой многим даст десять очков вперед.
Старшая сестра быстрым шагом переходила от одной кровати к другой. Ее сопровождала сиделка, которая почтительно докладывала обо всем, что, по ее
мнению, заслуживало внимания.
– Его рана хорошо заживает. Этому больному мы давали ипекакуану.
Старшая сестра была убеждена, что больных нужно подбадривать.
"Слова ободрения лечат лучше лекарства", – часто повторяла она,
произнося три последних слова с ударением на каждом, словно заучивая
скороговорку.
Халат старшей сестры был всегда так накрахмален, что стеснял ее походку; и порой казалось, что идущая позади сиделка приводит ее в движение,
дергая за шнурок.
Когда она наконец появилась в дверях палаты, больные уже закончили утренние разговоры и сидели или лежали в ожидании ее прихода, подавленные
строгостью безукоризненно застеленных кроватей и размышляя о своих недугах.
Мик, за глаза всегда готовый отпустить шутку по адресу старшей сестры, теперь, когда она приближалась к его постели, поглядывал на нее с
почтительным страхом.
– Ну как вы себя сегодня чувствуете, Бэрк? – нарочито бодро спросила она.
– Отлично, сестра, – ответил Мик весело, но сохранить этот тон ему не удалось. – Плечо все еще болит, но уже становится лучше. А вот руку я еще не
могу поднять. С ней что-нибудь серьезное?
– Нет, Бэрк, доктор этого не находит.
– Черта с два добьешься от тебя толку, – прошипел Мик, разумеется, когда она уже не могла его слышать.
Старшая сестра, подходя к моей кровати, всегда принимала тот вид, с которым взрослые утешают или смешат ребенка, чтобы произвести впечатление на
окружающих. Я всегда чувствовал себя так неловко, словно меня вытолкнули на сцену и заставляют декламировать.
– Ну, как себя чувствует сегодня наш храбрый маленький мужчина? Мне говорили, что ты часто поешь по утрам. А для меня ты когда-нибудь споешь
песенку?
Я так смутился, что ничего не ответил.
– Он поет песенку "Брысь, брысь, черный кот!", – сказала сиделка, выступая вперед, – и поет очень приятно.
– Наверно, ты когда-нибудь будешь певцом, – заметила старшая сестра. – Ты хотел бы стать певцом?
Не дожидаясь ответа, она повернулась к сиделке и продолжала:
– Почти все дети хотят быть машинистами на паровозе, когда вырастут. Вот, например, мой племянник. Я купила ему игрушечный поезд, и он так любит
играть с ним, милая крошка.
Затем она снова повернулась ко мне:
– Завтра ты ляжешь спать, а когда проснешься, твоя ножка будет в премиленьком белом коконе. Правда, это будет красиво? – Потом, обратившись к
сиделке, она добавила: – Операция назначена на десять тридцать. Сестра подготовит его.
– Что такое операция? – спросил я Ангуса, когда они ушли.
– Да ничего особенного, просто займутся твоей ногой... подправят ее...
В это время ты будешь спать.
Я понял, что он не хочет объяснить мне, в чем дело, и на секунду меня охватил страх.
Однажды отец не стал распрягать молодую лошадь, а просто привязал вожжи к ободу колеса и пошел выпить чашку чая; лошадь, оборвав туго натянутые
вожжи, помчалась через ворота, разбила бричку о столб и ускакала. Отец, услышав грохот, выбежал из дому и постоял с минуту, рассматривая обломки, а
потом обернулся ко мне (я, разумеется, выскочил вслед за ним) и сказал: "А, наплевать! Пойдем допивать чай".
Когда Ангус запнулся и оборвал свои объяснения, мне почему-то вспомнилось это восклицание отца, и сразу стало легче дышать.
– А, наплевать! – сказал я.
– Молодчина, так и надо, – похвалил меня Ангус.
ГЛАВА 5
Меня лечил доктор Робертсон – высокий мужчина, всегда одетый по-праздничному.
Всякую одежду я разделял на два вида: праздничную и будничную. Праздничный костюм можно было надевать и в будни, но лишь в особых случаях.
Мои праздничный костюм был из грубой синей саржи – его доставили из магазина в коричневой картонной коробке; он был завернут в целлофан и
издавал необычайно приятный запах, свойственный новым вещам.
Но я не любил носить этот костюм, потому что его нельзя было пачкать. Отец тоже не любил свой праздничный костюм.
– Давай-ка снимем эту проклятую штуковину, – говорил он по возвращении из церкви, куда ходил редко, и то по настоянию матери.
Меня удивляло, что доктор Робертсон выряжался по-праздничному каждый день. Но не только это озадачивало меня; я пересчитал его праздничные
костюмы и обнаружил, что у него их четыре. Из этого я сделал вывод, что он, вероятно, человек очень богатый и живет в доме с газоном. Люди, у которых
перед домом был разбит газон, а также все, кто разъезжал в шарабане на резиновых шинах или в кабриолете, обязательно были богачами.
Я как-то спросил доктора:
– У вас есть кабриолет?
– Да, – ответил он, – есть.
– На резиновых шинах?
– Да.
После этого мне было трудно с ним разговаривать. Все, кого я знал, были бедные. Богачей я знал по именам и видел, как они проезжали мимо нашего
дома, но они никогда не смотрели на бедных и не разговаривали с ними.
– Едет миссис Карузерс! – кричала моя сестра, и мы все устремлялись к воротам, чтобы посмотреть на коляску, запряженную парой серых лошадей и с
кучером на козлах.
Казалось, что мимо нас проезжает сама королева.
Я вполне мог представить себе, как доктор Робертсон беседует с миссис Карузерс, но мне трудно было привыкнуть к тому, что он разговаривает со
мной.
У него было бледное, не знавшее загара лицо с сизым отливом на гладко выбритых щеках. Мне нравились его глаза – светло-голубые, окруженные
морщинками, особенно заметными, когда он смеялся. Его длинные узкие руки пахли мылом, и прикосновение их было прохладно.
Он ощупал мою спину и ноги, спрашивая, не больно ли. Потом выпрямился, посмотрел на меня и сказал сестре:
– Искривление весьма значительно, поражена часть спинных мышц.
Еще раз осмотрев мою ногу, он потрепал меня по волосам и сказал:
– Мы все это скоро выпрямим. – И обратился к сестре. – Необходимо выровнять берцовую кость. – Он взял меня за лодыжку и продолжал: – Эти
сухожилия придется укоротить, а стопу поднять. Мы сделаем надрез вот у этого сустава. – Он медленно провел пальцем по коже над коленом. – Выравнивать
будем здесь.
Это движение его пальцев я запомнил навсегда: он провел линию там, где потом лег шрам.
Утром накануне операции он остановился около моей кровати и сказал сопровождавшей его старшей сестре:
– Мальчик, по-моему, совсем освоился: у него очень веселый вид.
– Да, да, он славный мальчуган, – подхватила сестра и добавила обычным нарочито веселым тоном: – Он даже поет "Брысь, брысь, черный кот!". Не
правда ли, Алан?
– Да, – сказал я, как всегда смущаясь от ее приторного голоса.
Доктор с минуту смотрел на меня в раздумье, потом неожиданно нагнулся и откинул одеяло.
– Перевернись на живот, чтобы я мог осмотреть твою спину, – сказал он.
Я перевернулся и почувствовал, что его прохладные руки скользят по моей кривой спине, тщательно ее ощупывая.
– Хорошо, – произнес он, выпрямляясь и придерживая одеяло, чтобы я мог снова лечь на спину.
Когда я повернулся к нему лицом, он взъерошил мне волосы и сказал:
– Завтра мы выпрямим твою ногу. – И с улыбкой, которая показалась мне странной, добавил: – Ты храбрый мальчик.
Я принял эту дань уважения без малейшего чувства гордости, недоумевая, за что он меня похвалил. Мне очень захотелось, чтобы он узнал, какой я
замечательный бегун. Я наконец решился сказать ему об этом, но он уже повернулся к Папаше, который, сидя в своей коляске, ухмылялся беззубыми
деснами.
Папаша прижился в больнице, как кошка в доме. Это был старик-пенсионер с парализованными ногами. Он передвигался по палате и выезжал на веранду в
кресле-коляске, к колесам которой были приделаны специальные рычаги. Худыми жилистыми руками он проворно нажимал на рычаги и быстро ездил по палате. Я
завидовал ему и в мечтах уже видел, как я ношусь по больнице в таком же кресле, а потом завоевываю первое место в спортивных колясочных гонках и,
проезжая по стадиону, кричу: "Дай дорогу!" – как заправский велогонщик.
Во время врачебного обхода Папаша занимал свою излюбленную позицию – у моей кровати. С нетерпением поглядывая на врача, обходившего палату, он
сидел, готовый, как только тот остановится перед ним, поразить его сочиненной заранее тирадой. В такую минуту заговаривать с ним было
бесполезно – он ничего не слышал. Но в другое время он говорил без умолку.
Он всегда был готов ныть и жаловаться и терпеть не мог ежедневных ванн.
– Эскимосы же не моются в ваннах, – оправдывался он, – а их и топором не убьешь.
Сестра заставляла его принимать ванну каждый день, а он считал это вредным для своей груди.
– Сестра, – говорил он, – не сажайте вы меня под вашу брызгалку, этак я схвачу воспаление легких.
Когда он закрывал рот, морщины на его лице становились глубокими складками. Его куполообразная голова была покрыта тонкими седыми волосками,
такими редкими, что они не могли прикрыть блестящую кожу, усеянную коричневыми пятнышками.
Мне он был неприятен – но не из-за внешности, которая казалась мне интересной, а потому, что я считал его грубым и его манера выражаться
смущала меня.
Как-то раз он сказал сестре:
– У меня сегодня не было выделений из кишечника, сестра. Это не опасно?
Я быстро посмотрел на нее, чтобы увидеть, как она воспримет эти слова, но она и бровью не повела.
Его постоянные жалобы раздражали меня – по моему мнению, ему хоть изредка для разнообразия следовало бы говорить, что он чувствует себя
хорошо.
Иногда Мик спрашивал его:
– Как здоровье, Папаша?
– Хуже быть не может.
– Ну, пока ты еще не умер, – весело говорил Мик.
– Умереть-то не умер, да только по тому, как я себя чувствую, это может случиться в любую минуту. – Папаша мрачно покачивал головой и отъезжал к
постели какого-нибудь новичка, которому еще не успели надоесть его причитания.
К старшей сестре он относился с почтением и старался не вызывать ее неудовольствия; объяснялось это главным образом тем, что она обладала
властью отправить его в приют для престарелых.
– А в таком заведении долго не протянешь, – говорил он Ангусу, – особенно если ты болен. Раз ты человек старый и больной, то правительство
наше так и норовит от тебя избавиться, и чем скорее, тем лучше.
Поэтому, разговаривая со старшей сестрой, он всячески старался задобрить ее и внушить ей, что страдает множеством недугов, которые
оправдывают его пребывание в больнице.
Однажды, когда она спросила его, как он себя чувствует, он сказал:
– Сердце у меня в нутре мертвый-мертво, как у дохлого барана.
Я сразу же представил себе колоду мясника, а на ней влажное, холодное сердце, и мне стало не по себе.
Я сказал Ангусу:
– Сегодня я себя хорошо чувствую, очень хорошо.
– Вот это дело, – ответил он. – Никогда не вешай носа.
Ангус мне нравился.
Утром при обходе старшая сестра спросила у Папаши, который подкатил свое кресло к камину, обогревавшему палату:
– Кто помял занавеси?
Открытое окно, на котором они висели, было возле камина, и легкий ветерок относил их к огню.
– Это я сделал, сестра, – признался Папаша, – боялся, как бы не загорелись.
– У вас грязные руки, – сердито сказала сестра, – все занавеси в темных пятнах. Извольте впредь просить сиделку, чтобы она их отдергивала.
Папаша заметил, что я прислушиваюсь, и немного погодя сказал:
– Знаешь, старшая сестра – прекрасная женщина. Вчера она спасла мне жизнь; она, кажется, расстроилась из-за этих занавесей, да только, будь я
дома и будь это мои занавеси, я бы их все равно примял. С огнем шутки плохи.
– Мой отец видел, как сгорел дом, – сказал я.
– Да, да, – нетерпеливо произнес Папаша, – но сейчас дело не в этом. Судя по тому, с каким видом твой отец расхаживал по палате, он, наверно,
много чего насмотрелся. Пламя могло лизнуть занавеску, и она бы разом вспыхнула; вот как это бывает.
Иногда Папашу навещал пресвитерианский священник. Этот человек в темной одежде знал Папашу еще тогда, когда старик жил в хижине у реки. После того
как Папашу взяли в больницу, он продолжал навещать его и приносил ему табак и номера "Вестника". Это был молодой священник, всегда говоривший серьезно и
пятившийся, словно пугливая лошадь, стоило кому-нибудь из сиделок обратиться к нему с вопросом. Папаше не терпелось его женить, и он сватал его то одной,
то другой сиделке. Я всегда с большим интересом прислушивался к тому, как оп расхваливал священника и как ему отвечали сиделки, но, когда старик
заговорил об этом с сиделкой Конрад, я перепугался, подумав, что она может согласиться.
– Ну где ты найдешь такого хорошего жениха? – говорил ей Папаша. – Домик у него славный, а что он не очень чистый, так не беда, ты наведешь
порядок. Тебе достаточно сказать одно словечко. Он порядочный человек и соблюдает себя.
– Я подумаю, – обещала сиделка Конрад Папаше, – может быть, я схожу посмотреть его домик. А есть у него лошадь и двуколка?
– Нет, – отвечал Папаша, – ему негде их держать.
– А я хочу лошадь и двуколку, – сказала она весело.
Тут я крикнул ей:
– У меня когда-нибудь будет и лошадь и двуколка!
– Ну и отлично, я выйду замуж за тебя. – Она улыбнулась мне и помахала рукой.
Я откинулся на спинку кровати, сразу с волнением почувствовав себя взрослым, обремененным ответственностью. У меня не было ни малейшего
сомнения, что теперь мы с сиделкой Конрад обручены, и я старался придать своему лицу то выражение, с каким отважный путешественник устремляет взор в
морскую даль. Несколько раз подряд я повторил про себя: "Мы запишем это на ваш счет". Говорить такие слова, по моему глубокому убеждению, могли только
взрослые, и, когда я хотел почувствовать себя мужчиной, а не маленьким мальчиком, я по нескольку раз произносил их про себя. Вероятнее всего, я
услышал эту фразу, когда ходил с отцом по лавкам.
Весь день я обдумывал планы, как обзавестись лошадью и двуколкой.
Когда доктор Робертсон кончил осматривать меня, он спросил Папашу:
– Как вы себя чувствуете сегодня, Папаша?
– Знаете, доктор, меня всего свело, словно я песком набит. Думаю, следовало бы меня промыть. Как, по-вашему, порция слабительного мне поможет?
– Пожалуй, – с серьезным видом ответил доктор. – Я распоряжусь, чтобы вам его дали.
Доктор направился к кровати пьяницы. Тот уже сидел, дожидаясь, чтобы к нему подошли. Его губы подергивались, а на лице застыло выражение тревоги.
– Как вы себя чувствуете? – сухо спросил доктор.
– Меня все еще трясет, – ответил пьяница, – а так хорошо. Наверно, доктор, меня уже можно выписать.
– Мне кажется, Смит, что у вас в голове еще не совсем прояснилось. Разве вы сегодня утром не расхаживали по палате совершенно голым?
Больной ошеломленно посмотрел на него и быстро заговорил:
– Да, это верно, я вставал. Мне надо было помыть ноги. Они были очень горячие. Подошвы прямо жгло.
– Посмотрим, – коротко сказал доктор. – Может быть, завтра мы вас выпишем.
Он быстро отошел к соседней кровати, а больной продолжал сидеть, наклонившись вперед, и теребить одеяло.
Вдруг он лег и застонал:
– Господи, господи!
Как только доктор Робертсон кончил обход, моей матери, которая уже давно ждала в приемной, разрешили войти в палату. Когда она подходила ко
мне, я испытывал неловкость и смущение. Я знал, что она будет целовать меня, а мне это казалось ребячеством. Отец меня когда не целовал.
– Мужчины не целуются, – говорил он мне.
Всякое проявление чувств я считал слабостью. Но если бы мать меня не поцеловала, я был бы огорчен.
Я ее не видел уже несколько недель, и она показалась мне совсем новой. Ее улыбка, ее спокойная походка, ее светлые волосы, собранные в пучок на
затылке, были мне так хорошо знакомы, что раньше я их не замечал; теперь же мне было очень приятно увидеть их как будто в первый раз.
Ее мать была ирландка из Типперери, а отец – немец. Это был мягкий и добрый человек; в Австралию он приехал вместе с немецким оркестром, где он
играл на контрабасе. Моя мать, наверно, была похожа на своего отца. У нее были такие же светлые волосы, такая же приятная внешность, такое же открытое
лицо.
Частые поездки в повозке зимой, в ветер и дождь, оставили свой след на ее огрубевшем лице, которое не знало никакой косметики – не потому, что она
не верила в ее силу, а потому, что на это у нее не хватало денег.
Когда мать подошла к моей кровати, она, должно быть, заметила, что я смутился.
– Я хотела бы поцеловать тебя, – шепнула она мне, – но тут столько людей смотрит на нас... Будем считать, что мы поцеловались.
Когда приходил отец, он обычно завладевал разговором, несмотря на все свое умение слушать; но когда меня навещала мать, больше говорил я.
– Ты много яиц принесла? – спросил я. – У нас есть один больной, он бедный, и у него нет яиц. Когда он смотрит на стул, стул движется.
Мать взглянула на моего соседа (разговаривая, я смотрел на него) и ответила:
– Да, я принесла много яиц.
Затем она пошарила в сумке и сказала:
– Я принесла тебе еще кое-что.
С этими словами она достала пакет, перевязанный веревочкой.
– Что это? – прошептал я взволнованно. – Покажи! Нет, я сам разверну. Дай мне.
– Пожалуйста, – сказала она, отодвигая пакет.
– Пожалуйста, – повторил я, протягивая к нему руку.
– Это тебе прислала миссис Карузерс, – продолжала она. – Мы еще не раскрывали пакета, и нам всем хочется узнать, что в нем.
– Как она его принесла? – спросил я, положив пакет к себе на колени. – Она входила в дом?
– Она подъехала к воротам, передала его Мэри и сказала, что это для ее маленького больного братца.
Я дернул веревочку, пытаясь ее разорвать. Как и отец, я всегда строил недовольные гримасы, когда должен был задать работу пальцам. Отец всегда
гримасничал, открывая перочинный нож. "Это по наследству от матери", – говорил он.
– Господи, что это за рожу ты скорчил? – воскликнула мать. – Ну-ка давай сюда пакет. Я сейчас разрежу. Нет ли у тебя в тумбочке ножа?
– Возьмите в моей, – сказал смотревший на нас Ангус. – Где-то с краю, вот в этом ящике.
Мать нашла нож и разрезала веревочку. Я развернул бумагу, на которой красовалась внушительная надпись: "Мистеру Алану Маршаллу", и с волнением
стал рассматривать крышку плоского ящика, украшенную изображением ветряных мельниц, тачек, фургонов, сделанных из просверленных металлических полосок.
Я приподнял крышку и увидел металлические квадратики и рядом с ними в маленьких отделениях винтики, отвертки, колесики и гаечные ключи. Мне не
верилось, что все это – мое.
Подарок произвел на меня огромное впечатление, но то, что его прислала мне миссис Карузерс, казалось просто невероятным.
Можно было почти без преувеличения сказать, что поселок Туралла – это миссис Карузерс. Она построила в нем пресвитерианскую церковь, воскресную
школу и добавила флигели к дому священника. Она жертвовала деньги на ежегодные школьные премии. Все фермеры были у нее в долгу. Она была
председателем "Отряда надежды", "Библейского общества" и "Лиги австралийских женщин". Ей принадлежали гора Туралла, озеро Туралла и лучшие земли вдоль
реки Тураллы. У нее была особая мягкая скамья в церкви и особый молитвенник в кожаном переплете.
Миссис Карузерс знала все церковные гимны и пела их, возводя глаза к небу. Но гимны "Ближе, господь, к тебе", и "Веди нас, ясный светоч" она пела
альтом, прижимая подбородок к шее, и тогда казалась хмурой и строгой потому, что ей приходилось петь очень низким голосом.
Когда священник называл эти гимны, отец обычно бормотал, уставившись в молитвенник: "Ну, сейчас заведет!", но матери такие реплики не нравились.
– У нее очень хороший голос, – сказала она как-то отцу за воскресным обедом.
– Голос хороший, – сказал отец, – это я за ней признаю, да только она всегда тащится в хвосте, а у финиша обходит всех нас на полкорпуса. Того и
гляди, она себя загонит.
Мистер Карузерс давно умер. При жизни он, как нам говорил отец, всегда против чего-нибудь протестовал. Протестуя, он поднимал пухлую руку и
откашливался. Он протестовал против коров, которые паслись у дороги, и против падения нравов. Кроме того, он протестовал против моего отца.
В 1837 году отец мистера Карузерса, представитель какой-то английской компании, прибыл в Мельбурн, а оттуда с караваном повозок, запряженных
волами и нагруженных припасами, направился на запад. Говорили, что в сотне с небольшим миль от города, в богатом лесами краю, поселенцев дожидаются
прекрасные вулканические земли. Правда, добавлялось, что в этих местах туземцы относятся к белым враждебно и с ними так или иначе придется
разделаться. Для этого участникам экспедиции были розданы ружья.
В дальнейшем мистер Карузерс стал владельцем сотен квадратных миль хорошей земли, которая теперь была разделена на десятки ферм, и арендная
плата с них приносила немалый доход. Большой дом сине-серого камня, который мистер Карузерс построил в поместье, перешел по наследству к его сыну, а
когда тот умер, стал собственностью миссис Карузерс.
Этот огромный дом был окружен парком, занимавшим тридцать акров. Парк был разбит в английском стиле – с чинными дорожками для прогулок и
церемонными цветниками, находившимися под неустанным присмотром caдовника.
В тени вязов и дубов, под кустами, вывезенными из, Англии, многочисленные фазаны, павлины и пестрые китайские утки что-то клевали и
рылись в прошлогодней листве. Среди этих пернатых прогуливался мужчина в гетрах и с ружьем в руках; иногда раздавались выстрелы: это он стрелял в
белых и розовых попугаев, прилетавших полакомиться плодами во фруктовом саду.
Весной английские подснежники и нарциссы расцветали среди темной зелени австралийского папоротника, а садовники катили нагруженные доверху тачки
между европейскими флоксами и мальвами. Своими острыми лопатками они ударяли по пучкам травы и по ворохам веток и листьев, лежащим у подножия немногих
сохранившихся эвкалиптов, подсекая корни уцелевших диких австралийских цветов; те вздрагивали и падали, и их увозили в тачках, чтобы затем сжечь.
И на тридцати акрах царили чистота и порядок, все было прибрано и приглажено.
– Чернокожие теперь не узнали бы эти места, – сказал отец, когда мы как-то проезжали мимо ворот поместья.
От ворот до дверей дома вилась вымощенная гравием, обсаженная вязами дорога. Сразу же за воротами приютился небольшой коттедж, где жил привратник
с семьей. Как только раздавался цокот копыт и шум подъезжавшего экипажа, он выбегал из домика, распахивал ворота и снимал перед приехавшим гостем шляпу.
Гости – скваттеры в шарабанах, запряженных парой, приезжие из города в рессорных экипажах, дамы с осиными талиями, церемонно восседавшие в
фаэтонах, глядя поверх голов чопорных девочек и мальчиков, примостившихся на краешке переднего сиденья, – все они проезжали мимо сторожки, кивая или
покровительственно улыбаясь привратнику, встречавшему их со шляпой в руке, или и вовсе его не замечая.
На полпути от ворот к усадьбе находился небольшой загон. Когда-то здесь высокие голубые эвкалипты вздымали свои обнаженные руки над кенгуровой
травой и казуаринами, но теперь это место затеняли темные сосны, и земля под ними была густо усыпана коричневой хвоей.
Внутри загона по кругу беспрестанно ходил олень – по одной и той же протоптанной дорожке, тянувшейся вдоль ограды. Иногда он поднимал голову и
хрипло ревел, и тогда болтливые сороки прекращали свою трескотню и поспешно разлетались в разные стороны.
Наискосок от загона виднелись конюшни – двухэтажные постройки из серо-голубого камня с сеновалами, стойлами и кормушками, выдолбленными из
стволов деревьев! Перед конюшнями на вымощенной булыжниками площадке конюхи, присвистывая на английский лад, чистили скребницами лошадей, а те беспокойно
перебирали ногами и помахивали подстриженными хвостами, тщетно пытаясь отогнать надоедливых мух.
От конюшен к портику хозяйского дома вела широкая дорога. Если какой-нибудь путешествующий сановник или просто английский джентльмен с
супругой приезжали сюда из Мельбурна, чтобы познакомиться с жизнью большого поместья и увидеть "настоящую Австралию", экипаж останавливался под портиком
и, после того как седоки выходили, направлялся по этой дороге к конюшням.
В честь приезда гостей чета Карузерс устраивала балы, и в такие вечера на заросшем папоротником холме, который высился за домом, под несколькими
уцелевшими акациями собирались самые смелые и любопытные обитатели Тураллы, чтобы поглазеть сквозь большие освещенные окна на женщин в платьях с
глубоким вырезом и с веерами в руках, приседавших перед своими кавалерами в первых па вальса-кадрили. До небольшой кучки любопытных доносилась музыка, и
они не ощущали холода. Они слушали волшебную сказку.
Однажды среди любопытных находился и мой отец; он держал в руках полупустую бутылку; и каждый раз, когда за освещенными окнами кончалась
очередная фигура танца, он издавал веселый возглас, а потом, продолжая что-то выкрикивать, кружился вокруг акаций с бутылкой вместо дамы.
Вскоре для выяснения причины этих воплей из большого дома вышел тучный мужчина, у которого на золотой цепочке от часов в виде брелока висел
миниатюрный портрет его матери, оправленный в золото львиный коготь и какие-то медали.
Он приказал отцу уйти, а когда тот не унялся, замахнулся на него кулаком. Объясняя то, что произошло вслед за этим, отец говорил:
– Я уклонился, перешел в захват и сыграл на его ребрах, как на ксилофоне, а он так охнул, что чуть мою шляпу не унесло.
Потом отец помог своему противнику встать и почиститься, сказав при этом:
– Я как увидел ваши побрякушки, так сразу понял, что вы не в форме.
– Да, – ответил тот растерянно. – Побрякушки... да, да... Меня немножко оглушило.
– Хлебните-ка, – сказал отец, протягивая ему свою бутылку.
Тот отпил из нее, и они с отцом обменялись рукопожатием.
– Он неплохой малый, – говорил нам потом отец, – просто затесался в дурную компанию.
Отец объезжал лошадей Карузерса и дружил с его главным конюхом Питером Финли. Питер частенько захаживал к нам, и они с отцом обсуждали статьи в
"Бюллетене" и прочитанные ими книги.
Питер Финли происходил из "хорошей" семьи, но был, что называется, "паршивой овцой", и родные, чтобы избавиться от него, обещали выплачивать
ему пособие, если он уедет в Австралию. Он умел поговорить на любую тему. Зато члены семьи Карузерс особым красноречием не отличались. Репутация умных
людей, которой они пользовались, была основана главным образом на умении произнести в нужный момент "гм, да" или "гм, нет".
Питер говорил быстро, с увлечением, и его охотно слушали. Мистер Карузерс часто повторял, что Питер умел поддерживать умный разговор, потому
что получил хорошее воспитание, и выражал сожаление, что Питер пал так низко.
Питер с ним не соглашался.
– Жизнь моего старика превратилась в сплошную церемонию, – рассказывал он моему отцу. – Да еще какую! Меня самого чуть было не засосало.
Мистеру Карузерсу было нелегко развлекать важных персон, которых он приглашал погостить у себя в поместье. Когда вечером после обеда он сидел с
ними за вином, в разговоре то и дело возникали томительные паузы. Путешествовавший сановник или титулованный англичанин не находили ничего
занимательного в "гм, да" или "гм, нет", и поэтому, если гости мистера Карузерса были высокопоставленными особами, предпочитавшими пить
послеобеденный коньяк за оживленной беседой, он неизменно посылал на конюшню за Питером.
Питер без промедления направлялся к большому дому и входил в него с черного хода. В маленькой комнате, специально для этого предназначенной,
стояла кровать атласным одеялом, а на кровати лежал один из лучших костюмов мистера Карузерса, аккуратно сложенный. Питер облачался в него и шествовал в
гостиную, где его представляли присутствующим как приезжего англичанина.
За обедом его беседа восхищала гостей, а мистер Карузерс получал возможность с умным видом произносить свои "гм, да" и "гм, нет".
Когда гости расходились по спальням, Питер снимал костюм мистера Карузерса и возвращался в свою комнатку за конюшней.
Однажды он пришел к моему отцу и сказал, что мистер Карузерс хотел бы, чтобы отец продемонстрировал свое мастерство в верховой езде перед какими-то
именитыми гостями, желавшими увидеть "настоящую Австралию".
Сначала отец рассердился и послал их ко всем чертям, но затем согласился, с условием, что ему заплатят десять шиллингов.
– Десять шиллингов – это десять шиллингов, – рассуждал он. – Такими деньгами швыряться не следует.
Питер ответил, что хоть это и дороговато, но мистер Карузерс, пожалуй, согласится.
Отец не очень ясно представлял себе, что такое "настоящая Австралия", хотя и сказал Питеру, что тем, кто хочет ее увидеть, надо бы заглянуть к нам
в кладовую. Отец иногда говорил, что бедность – это и есть настоящая Австралия, но такие мысли приходили ему в голову только тогда, когда он бывал в
грустном настроении.
Перед тем как отправиться в усадьбу, он повязал шею красным платком, надел широкополую шляпу и оседлал гнедую кобылу по кличке "Баловница",
которая начала брыкаться, стоило только коснуться ее бока каблуком.
Высотой она была ладоней в шестнадцать и прыгала не хуже кенгуру. И вот, когда гости уселись на просторной веранде, попивая прохладительные
напитки, отец галопом вылетел из-за деревьев, испуская оглушительные вопли, словно лесной разбойник.
Вспоминая об этом, он рассказывал мне:
– Значит, выезжаю я из-за поворота к жердевым ротам – земля перед ними плотная, и, хоть усыпана гравием, опора есть. Я всегда говорю, что лошадь с
пастбища наверняка себя оправдает. Баловницу я только что объездил и она была свежа, как огурчик. Ну, конечно, она пошла на препятствие слишком рано –
неопытная была и – я вижу: сейчас зацепит. Ворота были высоченные – хоть ходи под ними. Конюхи боялись, что Карузерс кого-нибудь уволит, если поставить
ворота пониже. Да с него бы и сталось. – Отец сделал презрительный жест и вернулся к своему повествованию: – Чувствую, что Баловница прыгнула, и
приподнимаюсь, чтобы уменьшить свой вес. Между моим телом и седлом можно было просунуть голову. Но меня беспокоили ее передние ноги. Если они
перейдут, то все в порядке.
Черт возьми, ну и дрыгала же эта лошадь! Разрази меня гром, если вру! Она извернулась и выжала еще два дюйма прямо в воздухе. Правда, задними она
все-таки зацепилась, но, едва приземлившись, через два скачка снова вошла в аллюр. А я сижу в седле как ни в чем не бывало.
Ну, осадил я ее прямо перед верандой и поднял на дыбы под самым носом у гостей Карузерса. А они, не допив своих стаканов, повскакали с мест так, что
все стулья поопрокидывали.
Ну, а я вонзил каблуки в бока Баловницы. Она как метнется в сторону и завизжит, что твой поросенок. Хотела прижать меня к дереву, вредная тварь. Я
ее повернул, хлопая шляпой по ребрам, а она боком прямо на веранду и давай лягаться, как взмахнет копытами, так и разнесет в щепу стол или стул. Кругом
летят стаканы с грогом, женщины пищат, мужчины бегают, а некоторые с геройским видом загораживают дам, те за них цепляются – ну, словом, корабль
идет ко дну, спасайся кто может, и давайте умрем достойно! Черт возьми, вот был ералаш!..
Дойдя до этого места в своем повествовании, отец начинал смеяться. Он смеялся до слез, так что ему приходилось даже осушать их носовым платком.
– Да, черт подери... – говорил он, переводя дыхание и заканчивая рассказ. – Прежде чем мне удалось сладить с Баловницей, я сшиб с ног сэра
Фредерика Сейлсбэри, или как его там, и он полетел вверх тормашками прямо на выводок павлинов.
– Папа, это было на самом деле? Все это правда? – как-то спросил я отца.
– Да, черт возьми, правда... Впрочем, погоди... – Он нос и потер рукой подбородок. – Нет, сынок, это, пожалуй, и неправда, – признался он. – Что-то
похожее было на самом деле, но когда об одном и том же рассказываешь много раз подряд, то стараешься, чтобы получилось занятней и смешнее. Нет, я не
врал. Я просто рассказал смешную историю. Ведь хорошо, когда удается рассмешить людей. На свете и так слишком много всякой всячины, наводящей
тоску.
– Это вроде рассказа об олене? – спросил я.
– Да, – ответил он, – вроде того. Я ездил на нем верхом, вот и все.
Мистер Карузерс протестовал против моего отца из-за того, что тот прокатился на его олене.
– Олень все ходил и ходил по кругу, бедняга, – рассказывал отец, – а мы с ребятами влезли на забор, и, да олень пробегал подо мной, я взял да и
прыгнул ему на спину. Конечно, это они меня раззадорили. – Он умолк, рассеянно уставился вдаль, потер подбородок и, слегка улыбнувшись, добавил
"черт возьми!" тоном, который не оставлял сомнений в том, как отнесся олень к своему непрошеному наезднику.
Отец ни разу не рассказывал мне подробностей той проделки, – очевидно, он считал ее ребячеством. И когда я продолжал его расспрашивать: "А олень
побежал?" – он ограничивался тем, что коротко отвечал: "Да еще как!"
Я решил расспросить об этом эпизоде Питера Финли. По моему мнению, отец не хотел вспоминать о приключении с оленем потому, что олень его сбросил.
– Олень задал отцу трепку? – спросил я Питера.
– Нет, – ответил он, – твой отец задал трепку оленю.
Впоследствии мне кто-то рассказал, что олень обломил об отца рог. Это и вызвало недовольство мистера Карузерса, который собирался, когда олень
сбросит рога, повесить их в гостиной над камином, как он это проделывал каждый год.
После смерти мистера Карузерса миссис Карузерс куда-то отправила оленя. Но когда я подрос настолько, что стал тайком забираться в парк, еще можно
было видеть глубокий след, протоптанный оленем там, где он ходил и ходил по кругу.
Вот почему, а также потому, что все в Туралле, за исключением моего отца, относились к миссис Карузерс с трепетом, я с таким благоговением
рассматривал лежавший передо мной ящик и ценил его гораздо выше любого подарка, который мне когда-либо приносили. Он имен такую цену в моих глазах
не сам по себе (коробка из под свечей на колесиках доставила бы мне гораздо больше удовольствия), но в нем я видел свидетельство того, что миссис
Карузерс знает о моем существовании и считает меня важной персоной, достойной получить от нее подарок.
Ведь кроме меня, никто во всей Туралле не получал подарков от миссис Карузерс. А она была обладательницей коляски на дутых шинах, пары серых
лошадей, целого выводка павлинов и бесчисленных миллионов.
– Мама, – сказал я, глядя на мать и все еще крепко держа ящик, – когда миссис Карузерс отдавала Мэри подарок, Мэри ее потрогала?
ГЛАВА 6
На следующее утро мне не принесли завтрака, но я и не хотел есть. Я был возбужден и встревожен, временами меня охватывал страх, и тогда мне очень
хотелось, чтобы мама была рядом.
В половине одиннадцатого сиделка Конрад подкатила к моей кровати тележку, напоминавшую узкий стол на колесах, и сказала:
– Садись, сейчас мы с тобой прокатимся. Она откинула одеяло.
– Я сам сяду, сам, – сказал я.
– Нет, я подниму тебя, – возразила она. – Разве ты не хочешь, чтобы я тебя обняла?
Я быстро оглянулся на Ангуса и Мика, чтобы увидеть, слышали ли они эти слова.
– Чего ты ждешь? – крикнул мне Мик. – Ведь лучшего барашка-подманка на свете не сыскать. Поторапливайся.
Она подняла меня и несколько секунд подержала, на руках, улыбаясь мне.
– Я ведь не барашек-подманок, правда?
– Нет, – ответил я, не зная, что подманком на бойнях называют барана-предателя, приученного водить партии овец, предназначенных на убой, в
загоны, где их режут.
Она положила меня на холодный плоский верх тележки и покрыла одеялом.
– Поехали! – весело воскликнула она.
– Держи хвост трубой! – подбодрил меня Ангус. – Скоро вернешься к нам.
– Да, да, проснешься в своей собственной тепленькой постельке, – сказала сиделка Конрад.
– Желаю удачи! – крикнул Мик.
Пьяница приподнялся на локте и, когда мы проезжали мимо его кровати, хриплым голосом сказал:
– Спасибо за яйца, дружище. – И затем чуть погромче добавил: – Молодчина!
Сиделка Конрад покатила тележку по длинному коридору и через стеклянные двери вкатила ее в зал, посередине которого стоял высокий стол на тонких
белых ножках.
Сестра Купер и еще одна сиделка стояли у скамьи, на которой лежали на белой салфетке стальные инструменты.
– Вот мы и приехали, – сказала сестра; она подошла ко мне и погладила меня по голове.
Я посмотрел ей в глаза, ища в них поддержки и ободрения.
– Боишься? – спросила она.
– Да.
– Глупышка, бояться нечего. Через минуту ты уснешь, а немного погодя проснешься в своей кроватке.
Я не понимал, как это могло быть. Я был уверен, что сразу проснусь, как только до меня дотронутся. Мне казалось, что они так говорят для того, чтобы
меня надуть, и я вовсе не проснусь в своей кроватке, а, наоборот, со мной случится что-то страшное. Но сиделке Конрад я верил.
– Я не боюсь, – сказал я сестре.
– Я это знаю, – сказала она мне на ухо и, перенеся меня на стол, положила мне под голову маленькую подушечку. – Теперь не двигайся, а то
скатишься вниз.
В это время быстрым шагом вошел доктор Робертсон, массируя свои пальцы, он улыбался мне.
– "Брысь, брысь, черный кот!" Ты ведь эту песенку поешь?
Он погладил меня по голове и отвернулся.
– Беговые дрожки и черные кошки, – бормотал он, пока одна из сиделок помогала ему надеть белый халат. – Беговые дрожки и черные кошки. Ну ладно!
Вошел доктор Кларк, седоволосый, с узкими губами.
– Муниципалитет так и не засыпал яму у ворот, – говорил он в то время, как сиделка подавала ему халат. – Не понимаю... нельзя полагаться ни на чье
слово... Халат, кажется, слишком велик. Нет, это все-таки мой.
Я уставился на белый потолок и думал о луже, которая всегда появлялась у наших ворот после дождя. Мне нетрудно было ее перепрыгнуть, но Мэри этого
не могла. Я же мог перепрыгнуть через любую лужу.
Доктор Кларк подошел к моему изголовью и стоял там, держа над моим носом белую подушечку, похожую на ракушку.
По знаку доктора Робертсона он напитал подушечку жидкостью из маленькой синей бутылочки, и, когда я сделал вдох, я едва не задохнулся. Я вертел
головой из стороны в сторону, но он продолжал держать подушечку над моим носом, и я увидел разноцветные огни, потом вокруг сгустились облака, и,
окутанный ими, я поплыл неведомо куда.
Однако я проснулся не в своей постели, как обещали мне сестра Купер и сиделка Конрад. Я пытался пробиться сквозь туман, сквозь мир, где все
кружилось, – и не мог понять, где я, но вдруг на минуту сознание прояснилось, и я увидел над собой потолок операционной. Немного спустя я
разглядел лицо сестры. Она мне что-то говорила, но я не мог ее расслышать; минуту погодя мне это удалось.
Она говорила:
– Проснись.
Несколько мгновений я пролежал тихо, потом вспомнил все, что произошло, и почувствовал, что меня надули.
– Я вовсе не в кровати, как вы говорили, – прошептал я.
– Нет, ты проснулся раньше, чем тебя туда отвезли, – объяснила сестра. – Ты совсем не должен шевелиться, ни чуточки, – продолжала она. – Гипс на
ноге еще мокрый.
И тут я ощутил тяжесть своей ноги и каменную хватку гипса на бедрах.
– А теперь лежи спокойно, – сказала она. – Я выйду на минутку. Приглядите за ним, сиделка, – обратилась она к сиделке Конрад,
раскладывавшей инструменты по стеклянным ящикам.
Сиделка Конрад подошла ко мне.
– Ну, как себя чувствует мой мальчик? – спросила она.
Ее лицо показалось мне очень красивым. Мне нравились ее толстые щеки, похожие на наливные яблоки, смешливые маленькие глазки, прятавшиеся под
густыми темными бровями и длинными ресницами. Я хотел, чтобы она посидела со мной, не отходила от меня. Я хотел подарить ей двуколку и лошадь. Но мне
было плохо, я испытывал какую-то робость и не мог сказать ей всего этого.
– Не надо двигаться, ладно? – предупредила она меня.
– Я, кажется, немного пошевелил пальцами ноги.
Чем больше меня предостерегали, что нельзя двигаться, тем сильней мне хотелось это сделать, главным образом для того, чтобы, выяснить, что после
этого произойдет. Я чувствовал, что как только проверю, могу ли двигаться, то удовольствуюсь одним сознанием этого затем уже буду лежать спокойно.
– Нельзя шевелить даже пальцами, – сказала сиделка.
– Больше не буду, – обещал я.
Меня продержали на операционном столе до обеда, затем осторожно подкатили к моей кровати, где была установлена стальная рама, поддерживавшая
одеяло высоко над моими ногами и мешавшая мне видеть Мика, который лежал напротив.
Это был день посещений. В палату один за другим входили родственники и друзья больных, нагруженные пакетами. Смущенные присутствием стольких
больных, они торопливо пробирались мимо кроватей, не спуская взгляда с тех, кого пришли навестить. Последние той чувствовали себя неловко. Они глядели в
сторону, дела вид, что не замечают своих посетителей, пока те не оказывались у самой кровати.
Но и у тех больных, которые не имели друзей или родственников, тоже не было недостатка в посетителях. К ним подходили то молодая девушка из "Армии
спасеия", то священник или проповедник и, конечно, неизменная мисс Форбс.
Каждый приемный день она приходила нагруженная цветами, душеспасительными книжечками и сластями. Ей было, вероятно, лет семьдесят;
она ходила с трудом, опираясь на палку. Постукивая этой палкой по кроватям больных, не обращавших на нее внимания, она говорила:
– Ну, молодой человек, надеюсь, вы выполняете предписания врача. Только так и можно выздороветь. Вот вам пирожки с коринкой. Если их хорошо
прожевать, они не вызовут несварения желудка. Пищу всегда надо хорошо разжевывать.
Мне она каждый раз давала леденец.
– Они очищают грудь, – говорила она. Теперь она, как обычно, остановилась у меня в ногах и ласково сказала:
– Сегодня тебе сделали операцию, не так ли? Ну, доктора знают, что делают, и я уверена, что все будет хорошо. Ну-ну, будь умницей, будь
умницей...
Моя нога болела, и мне было очень тоскливо. Я заплакал.
Она встревожилась, быстро подошла к моему изголовью и растерянно остановилась: ей хотелось меня успокоить, но она не знала, как это сделать.
– Бог поможет тебе перенести эти страдания, – произнесла она убежденно. – Вот в этом ты найдешь утешение.
Она вынула из своей сумки несколько книжечек и дала мне одну.
– На, почитай, будь умницей.
Она дотронулась до моей руки и все с тем же растерянным видом пошла дальше, несколько раз оглянувшись на меня.
Я принялся рассматривать книжечку, которую держал в руке, – мне все казалось, что в ней скрыто какое-то волшебство, какой-то знак господень,
божественное, откровение, благодаря которому я восстану с одра, как Лазарь, и начну ходить.
Книжечка была озаглавлена "Отчего вы печалуетесь?" и начиналась словами: "Если в жизни своей вы чуждаетесь бога, печаль ваша не напрасна.
Мысль о смерти и о грядущем суде не напрасно печалит вас. Если это так, то дай бог, чтобы ваша печаль все возрастала, пока наконец вы не найдете
успокоения в Иисусе".
Я ничего не понял. Я положил книжечку и продолжал тихо плакать.
– Как ты себя чувствуешь, Алан? – спросил Ангус.
– Мне плохо, – сказал я и немного погодя добавил: – Нога болит.
– Это скоро пройдет, – ответил он, чтобы успокоить меня.
Но боль не проходила.
Когда я лежал на операционном столе и гипс на моей правой ноге и бедрах был еще влажным и мягким, короткая судорога, вероятно, отогнула мой большой
палец, а у парализованных мышц не хватало сил выпрямить его. Непроизвольным движением бедра я также сдвинул внутреннюю гипсовую повязку, и на ней
образовался выступ, который, словно тупой нож, стал давить на бедро. В последующие две недели он постепенно все больше врезался в тело, пока не
дошел до кости.
Боль от загнутого пальца не прекращалась ни на минуту, но боль в бедре казалась чуть легче, когда я изгибался и лежал смирно. Даже в краткие
промежутки между приступами боли, когда я забывался в дремоте, меня посещали сны, которые были полны мук и страданий.
Когда я рассказал доктору Робертсону о мучившей меня боли, он сдвинул брови и задумался, поглядывая на меня:
– Ты уверен, что болит именно палец?
– Да. Все время, – отвечал я. – Не перестает ни на минуту.
– Это, наверно, колено, – говорил он старшей сестре. – А ему кажется, что палец. – Ну, а бедро тоже все время болит? – снова обратился он ко мне.
– Оно болит, когда я двигаюсь. Когда я лежу спокойно, боли нет.
Он потрогал гипс над моим бедром.
– Больно?
– Ой! - крикнул я, пытаясь отодвинуться от него. – Ой, да...
– Гм... – пробормотал он.
Через неделю после операции злость, которая помогала мне переносить эти муки, уступила место отчаянию; даже страх, что меня сочтут маменькиным
сынком, перестал меня сдерживать; я плакал все чаще и чаще. Плакал молча, уставившись широко раскрытыми глазами сквозь застилавшие их слезы в высокий
белый потолок надо мной. Мне хотелось умереть, и в смерти я видел не страшное исчезновение жизни, а всего лишь сон без боли. Вновь и вновь я
повторял про себя в каком-то отрывистом ритме: "Я хочу умереть, я хочу умереть, я хочу умереть".
Через несколько дней я обнаружил, что двигая головой из стороны в сторону в такт повторяемым словам, могу заставить себя забыть про боль.
Мотая головой, я не закрывал глаза, и белый потолок становился туманным и расплывался, а кровать, на которой я лежал, отрывалась от пола и куда-то
летела.
Голова нестерпимо кружилась, и я проносился по огромным кривым сквозь облачное пространство, сквозь свет и тьму, уже не чувствуя боли, но
испытывая сильную тошноту.
Я оставался там, пока воля, заставлявшая меня делать движения головой, не ослабевала, и тогда я медленно возвращался к мерцающим, качающимся
бесформенным теням, которые медленно и постепенно принимали очертания кроватей, окон и стен палаты.
Обычно я прибегал к этому способу утоления боли ночью, но если боль становилась нестерпимой, – и днем, когда никого из сиделок не было в палате.
Ангус, наверно, заметил, как я дергаю головой из стороны в сторону, потому что однажды, когда я только начал это делать, он меня спросил:
– Зачем ты это делаешь, Алан?
– Просто так, – ответил я.
– Послушай, – сказал он мне, – мы же приятели. Зачем ты двигаешь головой? Тебе больно?
– От этого боль проходит.
– А! Вот в чем дело! – воскликнул он. – Каким же образом она проходит?
– Я ничего не чувствую. Голова кружится – и все, – объяснил я.
Он больше не сказал ни слова, но немного погодя я услышал, как он говорил сиделке Конрад, что нужно что-то предпринять.
– Он терпеливый парнишка, – говорил Ангус. – Если бы ему не было плохо, он не стал бы этого делать.
Вечером сестра сделала мне укол, и я спал всю ночь, но на следующий день боль продолжалась; мне дали порошок аспирина, велели лежать спокойно и
стараться заснуть.
Я выждал, пока сиделка вышла из палаты, и начал снова мотать головой. Но она ожидала этого и все время наблюдала за мной через стеклянную дверь.
Ее звали сиделка Фриборн, и все ее терпеть не могли. Она была исполнительной и умелой, но делала только то, что полагалось, и ничего
больше.
– Я не прислуга, – сказала она одному больному, когда тот попросил ее передать мне журнал.
Если к ней обращались с какой-нибудь просьбой, которая могла задержать ее хоть на минуту, она отвечала:
– Разве вы не видите, что я занята?
Она быстро вернулась в палату.
– Несносный мальчишка! – сказала она резко. – Сейчас же прекрати это! Если еще раз вздумаешь трясти головой, я скажу доктору, и он тебе задаст. Ты
не должен этого делать. А теперь лежи спокойно. Я послежу, как ты себя ведешь.
И крупными шагами она направилась к двери, плотно сжав губы. У порога она еще раз оглянулась на меня:
– Запомни, если я тебя еще раз застану за этим занятием, тебе несдобровать!
Ангус проводил ее сердитым взглядом.
– Слыхал? – спросил он Мика. – А еще сиделка! Подумать только! Черт знает что...
– Она, – Мик презрительно махнул рукой, – она сказала мне, что я болен симулянитом. Я ей покажу симулянит. Если она еще раз меня заденет, я найду
что ей ответить, – вот увидишь. А ты, Алан, – крикнул он мне, – не обращай на нее внимания!
У меня началось местное заражение в бедре – там, где гипс врезался в тело, – и через несколько дней я почувствовал, что где-то на ноге лопнул
нарыв. Тупая боль в пальце в этот день была почти невыносима, а тут еще прибавилось жжение в бедре... Я начал всхлипывать беспомощно и устало. А
потом заметил, что Ангус с беспокойством смотрит на меня. Я приподнялся на локте и взглянул на него, и в моем взгляде он, должно быть, прочел
овладевшее мной отчаяние, потому что на его лице внезапно появилось выражение тревоги.
– Мистер Макдональд, – сказал я дрожащим голосом – не могу я больше терпеть эту боль. Пусть перестанет болеть. Кажется, мне крышка...
Он медленно закрыл книгу, которую читал, и сел, поглядывая в сторону двери.
– Куда девались эти проклятые сиделки? – крикнул он Мику диким голосом. – Ты можешь ходить. Пойди и позови их. Пошли за ними Папашу. Он их разыщет.
Малыш достаточно натерпелся. Хотел бы я знать, что сказал бы его старик, будь он здесь. Папаша, поезжай и приведи кого-нибудь из сестер. Скажи, я
звал, да поживей.
Вскоре пришла одна из сиделок и вопросительно посмотрела на Ангуса:
– Что случилось?
Он кивнул в мою сторону:
– Взгляните на него. Ему плохо.
Она приподняла одеяло, посмотрела на простыню, снова опустила его и, не говоря ни слова, выбежала из палаты.
Помню, как вокруг меня стояли доктор, старшая сестра, сиделки, помню, как доктор пилил и рубил гипс на моей ноге, но мне было невыносимо жарко,
перед глазами все плыло, и как пришли отец с матерью, я не помню. Я запомнил, правда, что отец принес мне перья попугая – но это уже было неделю
спустя.
Продолжение: ГЛАВА 7 >>>
Источник: Алан Маршалл. Я умею прыгать через лужи. Перевод О. Кругерской и В. Рубина. – М.: Художественная литература, 1969.
|
|
|
1. А́лан Ма́ршалл (англ. Alan Marshall) – австралийский писатель и публицист.
В возрасте шести лет перенёс полиомиелит, оставивший его инвалидом.
Его наиболее известная книга «Я умею прыгать через лужи» (1955) является первой частью его автобиографической трилогии. Две другие книги: «Это трава,
что повсюду растет» (1962) и «В сердце моём» (1963).
Герои книги и места, в которых происходит действие, имеют реальные прототипы: гора Туралла – это гора Нурат, под именем озера Тураллы скрывается озеро
Кейламбет, семейство Карузерсов срисовано с Блейков, прототипом миссис Колон была Мэри Колон из Дикси, Теранг; наконец, Джо – лучший друг героя книги –
списан с товарища Алана Маршалла Лео Кармоди.
В 1972 году Алан Маршалл получил Орден Британии за заслуги перед инвалидами, в 1981 году – Орден Австралии за заслуги в литературе. В 1964 году Маршалл впервые
посетил СССР, а позже стал президентом общества «Австралия – СССР». ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|