Осень. Ясная Поляна. Из книги «Лев Толстой». Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Л. Н. и С. А. Толстые
в 48-ю годовщину свадьбы
25 сентября 1910 г. Ясная Поляна.
Фотография С. А. Толстой. Последний снимок Л. Н. Толстого.
Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ V
<<< Предыдущая глава «Завещание оформлено»

(Продолжение)

 
ОСЕНЬ. ЯСНАЯ ПОЛЯНА

I

 
Читая письма Софьи Андреевны к Льву Николаевичу, видишь, что она его любила и даже по-своему хотела его беречь. Между тем то, что происходило в доме, было ужасно.

Читая письма Черткова к Толстому, видишь, что он его уважал и у него не было другой гордости, другого места в жизни, кроме положения ученика Толстого. Между тем он мучил Толстого. Помогали мучить Толстого и люди, связанные с Софьей Андреевной и Чертковым.

Завещание было подписано, и довольно скоро оно было обнаружено: дом распался.

Сыновья по-разному мучили отца.

Андрей Львович был человеком резким, безжалостным, ослепленным своими желаниями. Он стрелял собак на улицах деревни Ясная Поляна. Добыча неинтересная, а шуму и огорчений для отца много.

В «Дневнике для одного себя» 29 июля 1910 года Толстой писал:

«Андрей просто один из тех, про которых трудно думать, что в них душа божия (но она есть, помни)».

У Андрея душа была, и, вероятно, страстная, но он отдал ее в 1910 году в заклад чистогану.

Лев Николаевич записывал 27 июля:

«Андрей приходил спрашивать: есть ли бумага? Я сказал, что не желаю отвечать. Очень тяжело. Я не верю тому, чтобы они желали только денег. Это ужасно. Но для меня только хорошо».

«Только хорошо» — писал Толстой потому, что это отделяло его от семьи, как бы освобождало от нее.

Про Софью Андреевну в «Дневнике для одного себя» Лев Николаевич говорил: «Я совершенно искренно могу любить ее, чего не могу по отношению к Льву».

Лев Львович представлял собою явление не болезненное, но поразительное.

В записи от 2 февраля 1907 года Толстой ужасается на сына. «Удивительное и жалостливое дело — он страдает завистью ко мне, переходящей в ненависть».

Подписание завещания раздело перед Толстым душу его семьи — душу собственников.

Только тем Лев Львович оказался хуже Андрея Львовича, что формально принадлежал к искусству и, будучи плохим писателем, плохим скульптором, сгорал от зависти к отцу и в своих дневниках, перебивая изложение, писал о том, как он ненавидит своего отца.

Софья Андреевна писала к Льву Николаевичу письма, умоляя уничтожить завещание, и угрожала самоубийством. Издатели приезжали, предлагали деньги. А тут еще были друзья, была В. М. Феокритова — стенографистка, которая дружна с Александрой Львовной и подчиняется Черткову; Александр Гольденвейзер, пианист, доверенное лицо Черткова. Все вмешивались в семейные дела Толстых и обостряли взаимоотношения мужа и жены. Семейная ссора, которая идет под стенограмму, которая вся записывается, фиксируется, — ужасна. А так делалось. Льву Николаевичу рассказывали о безумных выкриках Софьи Андреевны. Начиная с 4 сентября Гольденвейзер пересылал записи, сделанные с речей Софьи Андреевны. Софья Андреевна угрожала, что она с сыновьями объявит Льва Николаевича состарившимся, потерявшим разум. Она говорила, что царь рассудит ее с Толстым. Шел разговор не совсем безумный — это разговор об опеке. Но это все же и болтовня, это истерические выкрики. Гольденвейзер с добросовестностью маленького почитателя великого человека пересылал эти выкрики Толстому. Толстой отвечает: «Как ни тяжело знать все это и знать, что столько чужих людей знают про это, знать это мне полезно. Хотя в том, что пишет В. М. и что вы думаете об этом, есть большое преувеличение в дурную сторону, недопущение и болезненного состояния и перемешанности добрых чувств с нехорошими».

Ясная Поляна разделилась на две партии. Одна, во главе которой стоял Чертков, имела в числе своих приверженцев Александру Львовну, Варвару Михайловну Феокритову, Гольденвейзера. Другая партия состояла из Софьи Андреевны и ее сыновей.

Всецело на стороне Софьи Андреевны был Андрей Львович; Илья и Михаил мало бывали в Ясной Поляне. Сергей Львович, как порядочный человек, старался утишить спор; он не был жаден. Татьяна Львовна, мало бывавшая в Ясной Поляне, стояла несколько в стороне и могла бы быть хорошей посредницей между ссорившимися. Но это было невозможно: люди не слушали друг друга. Татьяна Львовна ссорилась с Александрой Львовной. Приходила старуха Шмидт, умоляла людей помириться — ее выгоняли. Все это происходило на глазах очень старого человека.

Теперь представьте себе, что за человек был Толстой восьмидесяти двух лет.

Восемьдесят два года — это почти предел человеческой жизни. Лев Николаевич к этому времени написал столько книг, создал столько черновиков к этим книгам, столько работал, и работал ежедневно, что если какого-нибудь писателя заставили просто переписать все черновики Толстого, то я думаю, что человек этот заболел бы стенокардией.

Этот человек был вдохновенным тружеником. Но в свои восемьдесят два года он был человеком крепким, и это его вводило в заблуждение. Он думал, что он еще не состарился. Глубокой осенью он поехал на охоту — это было 27 октября. Ехал с Душаном Маковицким шестнадцать верст. Пришлось переправиться через глухой, глубокий овраг с крутыми краями: ползком перебрался через замерзший ручей и вылез на крутой берег. Это был крепкий человек.

Это был великий человек, не потерявший представления о мире и в какой-то мере продолжающий изменять дела мира. Но он же старик, который вечером сидел, играл в шахматы, слушал музыку, играл в карты, жался к чужим людям, потому что они его защищали от домашних ссор.
 
II
 
Тем временем борьба индийских патриотов в Трансваале обострилась. Сотни семей индусов сидели в тюрьмах. Об этом Ганди писал Толстому 15 августа 1910 года.

Ганди писал:

«Милостивый государь, очень благодарен Вам за Ваше ободряющее и сердечное письмо от 8 мая с. г. Я весьма ценю Ваш общий отзыв о моей брошюре «Indian home rule» и буду ожидать, что, когда у Вас найдется время, Вы выскажетесь о моей работе более подробно, как Вы были столь добры обещать мне это сделать в своем письме.

Калленбах пишет Вам о «Толстовской ферме». С Калленбахом мы друзья уже многие годы. Могу сказать о нем, что он также прошел через большинство тех испытаний, которые Вы так образно описываете в Вашей книге «Исповедь».

За Ганди стояла угнетенная Индия — деревни, от которых были отняты общинные земли, разоренные ремесленники. В Индии патриархальное крестьянское хозяйство сохранилось. В Индии главным врагом, всем видным, был англичанин, угнетатель. То, что говорил Толстой про несопротивление, в Индии прозвучало как призыв к сплоченности. Индийцы перестали покупать английские ткани. В деревнях опять зажужжали веретена ремесленников, опять заработали старые ткацкие станки. Индийцы не покупали английской мануфактуры, не покупали соли — выпаривали соль из морской воды. Они изолировали англичан в порабощенной стране. Так пчелы воском залепляют мышь-воровку, ворвавшуюся в улей.

Друг Ганди Калленбах писал в письме 1910 года:

«Не испросив Вашего разрешения, я назвал свою ферму «Толстовская ферма»… Воспользовавшись Вашим именем, считал обязанным Вам об этом сообщить и могу прибавить в свое оправдание, что буду прилагать все свои усилия к тому, чтобы жить согласно тем идеям, которые Вы столь бесстрашно вносите в мир».

Не только ферма, но благодаря Таракнатх Дасу и Ганди и вся индийская освободительная мысль и борьба с англичанами объединялись именем Толстого и бесстрашно договаривали его мысль.

Письмо пришло в Ясную Поляну в сентябре.

В длинном ответном письме к Ганди Лев Николаевич в заключение писал:

«Правительства знают, в чем их главная опасность, и зорко стерегут в этом вопросе уже не только свои интересы, но вопрос быть или не быть».

Победа приближалась, но достигли индийцы ее после той революции, которую Толстой так упорно отрицал.

В доме своем он тоже пытался победить несопротивлением. В ответ его рвали на части, как добычу.

Устраивала шумно лицемерные сцены Софья Андреевна, убегала в сад, ложилась в траву, угрожая простудиться, позорила старика перед сторожами и всей деревней; мучили сыновья, объявляя гения безумцем, потерявшим разум.

К великому человеку можно привыкнуть, потерять представление о его масштабе. Дома Лев Николаевич казался уже стариком, доживающим свою жизнь. И для себя он был стариком, хотя и в восемьдесят два года не только ездил на коне, но и пытался заняться гимнастикой и, подтягиваясь, уронил на себя шкаф. Он был полон художественных намерений и не только читал те упреки, которые присылали к нему читатели, но считал, что эти упреки справедливы, что на них надо ответить делом.

Не хочется рассказывать о всех перипетиях семейных ссор, о том, что Лев Львович кричал на отца, «как на мальчишку», о том, как Софья Андреевна на глазах у мужа подносила склянку с опием к губам и ночью стреляла из пугача два раза, симулируя самоубийство.

Лев Николаевич считал себя виноватым. Он думал, что надо было бы собрать всех наследников, явно заявить им о своей воле. Он даже говорил, что Чертков подвел его, устроив дело так конспиративно. Чертков об этом был извещен.
 
III
 
Чертков был ближайшим другом Толстого. Учеником, который ревниво хотел быть равным учителю.

Письма Черткова к Толстому относятся к литературе деловой. Большое письмо Черткова к Льву Николаевичу занимает по печатному тексту в книге Гольденвейзера двенадцать страниц. Письмо это передано Чертковым для опубликования в дневнике пианиста. Письмо разделено на части, в него вписаны диалоги Софьи Андреевны с репликами Льва Николаевича.

Чертков пишет Толстому о его собственных действиях; он как бы согласовывает показания, утверждая, что Лев Николаевич все время действовал самостоятельно.

Чертков хотел от Толстого немного большего, чем то, чего хотела от мужа Софья Андреевна.

Формально очень большое состояние Черткова принадлежало не ему, а его матери. Он был не выделен, он был подчинен религиозной даме, которая считала, что при вере в Христа можно жить, будучи праведной, не изменяя уклада жизни, а изменяя только внешность жизни. Чертков хотел одного, чтобы произведения Льва Николаевича, напечатанные после 1881 года, не стали наследством семьи Толстого.

Первоначально борьба шла только вокруг этого.

Прямой заинтересованности в художественных произведениях Толстого у Черткова не было. В огромной переписке Толстого с Чертковым «Война и мир», «Казаки», «Анна Каренина» не упоминаются; «Кавказский пленник» упоминается ввиду того, что Чертков хотел сделать Жилина совсем положительным героем, который бы не хитрил с горцами, которые его пленили, даже тогда, когда это необходимо для освобождения.

Итак, первоначально дело шло только о поздних вещах Толстого. Напомню, что наш теперешний превосходный знаток произведений Льва Николаевича, биограф Толстого H. Н. Гусев в молодости был секретарем Толстого, близким к нему человеком. Гусева арестовали, увезли от Толстого, и Александра Львовна дала ему на дорогу «Войну и мир», чтобы он прочитал это произведение: до этого он его знал мало, считая, что произведение это не имеет религиозно-нравственного значения. Казалось, что так же, по крайней мере для посторонних, относился в то время к «Войне и миру» сам Толстой.

Чертков напоминает в начале своего многостраничного августовского письма, цитату из которого я уже приводил, об интересах «Посредника» и об обязательствах Толстого к этому издательству.

Затем говорит о материальной необходимости для фирмы иметь все произведения Толстого позднего периода. Это давало «приход».

«Впоследствии этот приход шел на покрытие некоторой, очень, впрочем, незначительной, доли весьма крупных расходов по распространению ваших не разрешенных в России писаний в возможно доступной для людей неимущих форме».

Здесь Чертков напоминает и о своей «доле расходов».

Затем говорит о рукописях: владение рукописями гарантировало право первого печатания.

Особенно волновали Черткова дневники: они были не только автобиографией Толстого, но содержали оценку окружающих и раскрывали его мировоззрение.

Дневники были у Черткова. Софья Андреевна требовала их возвращения. Лев Николаевич вернул дневники и положил их в тульский банк, чтобы их никто не читал.

Он тяготился нарушением тайны записи.

Надо сказать, что Лев Николаевич несколько раз просил, чтобы были уничтожены в дневниках те недоброжелательные слова, которые относятся к Софье Андреевне, к сыновьям. Он даже вырывал страницы, но их подбирали, подбирал Буланже, Чертков, — они остались. Зачеркнутое — почти все прочитано.

Он писал Софье Андреевне письма, в которых опровергал то, что написал в дневниках. Он понимал больше, чем можно было понимать при ссоре, то есть он понимал логику безумия Софьи Андреевны, и это его обезоруживало. В схватке он был над схваткой.

Но время шло. В октябре Лев Николаевич записывает в «Дневнике для одного себя»: «Нынче живо почувствовал потребность художественной работы и вижу невозможность отдаваться ей, от нее, от неотвязного чувства о ней, от борьбы внутренней. Разумеется, борьба эта и возможность победы в этой борьбе важнее всех возможных художественных произведений».

Когда Толстой пишет «ей», «ее», «ней», то это, как мне кажется, одновременно и художественная работа, и борьба с Софьей Андреевной, и сама Софья Андреевна. Он хотел быть в этой борьбе правым и выбирал. Хотел выбрать трудное, а труднее всего было, как ему казалось, остаться.

Софья Андреевна, вероятно, любила Льва Николаевича. Сыновья, во всяком случае, гордились фамилией Толстого: они не какие-нибудь только графы, а сыновья графа Льва Николаевича Толстого из Ясной Поляны. Но еще больше Софья Андреевна хотела, чтобы все знали, что Лев Николаевич ее любит. В сорок восьмую годовщину свадьбы она заставила мужа сняться с ней — чувство справедливое, снимок законный, обычный. Лев Николаевич стоит суровый, прямой, смотрит прямо на аппарат. Софья Андреевна, подтянутая дама, стоит боком к нам, лицо ее обращено к Толстому. Она держится за него рукой, — нет, она его держит рукой. В дневниках она выражала удовлетворение тем, что увидят этот снимок.
 
IV
 
Лев Николаевич хотел уйти. Он уже тридцать лет хотел уйти из дому. Однажды в Ясную Поляну пришел солдат с «Потемкина».

Лев Николаевич с ним пошел гулять. Хотел его устроить «на передышку» в имение Черткова, но Чертков беглого отказался принять. Для Льва Николаевича это был свой брат — беглец, который перешел границу, который может рассказать, как уходят, как преодолевают препятствия. Они ходили вдвоем долго.

Лев Николаевич не знал, куда ехать: спрятаться ли в деревне или бежать к Денисенко под Новочеркасск — у Денисенко были возможности достать паспорт; или поехать на Черноморское побережье, где была колония толстовцев. Мы не знаем до конца, куда хотел уехать Толстой. Его стерегли. Для него не было своих. Александра Львовна, мужественная, крепкая, преданная, телом была похожа на Толстого, но разумом, характером на Софью Андреевну. Она тоже истерична, но только спокойно истерична. И она оказалась для отца самой милой, дорогой среди чужих!

На своих надо было «торнуть», даже пригрозить.

21 октября Лев Николаевич записывает в дневнике: «Очень тяжело несу свое испытание. Слова Новикова: «походил кнутом, много лучше стала», и Ивана: «в нашем быту вожжами», все вспоминаются, и недоволен собою. Ночью думал об отъезде. Саша много говорила с ней, а я с трудом удерживаю недоброе чувство».

У Новикова, хорошо грамотного крестьянина, друга Толстого, была родственница, которая сильно пила; Новиков спроста рассказал, как муж усмирял ее кнутом.

Когда Софья Андреевна бегала по саду, то старик сторож Иван сказал Толстому: «В нашем простом быту мы вожжами».

Лев Николаевич оказывался смешным для мужиков, а их логика была для него понятна, и ему было стыдно не того, что он не бьет свою жену, а того, что он — мужик, который не может справиться с женщиной, которая, как он сам говорил, «выскочила из хомута».

25 октября: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и об ее положении, и жаль, и тоже не могу».

Дело шло к концу. В Ясную Поляну в это время приехала Наталия Алексеевна Альмединген, редактор детского журнала «Просвещение», которая предложила Льву Николаевичу продать Собрание сочинений. Софья Андреевна успокаивалась. Она говорила, что Лев Николаевич здоров и спокоен. Когда он раздражался, она думала, что виною всему его печень. Софья Андреевна читала Альмединген свои записи о девичьей жизни и о своей свадьбе. Шел дождь, было десять градусов тепла. Софья Андреевна гуляла среди елочек, посаженных ею когда-то в присутствии маленького сына Ванечки.

Выпал и сошел снег. Опять стало тепло. Приехал сын Андрей. Вероятно, разговаривал с Альмединген. Софья Андреевна была рада: Андрей «свой», свой сердцем, не то, что Саша. Готовилось новое наступление.

Лев Николаевич записал после ухода из дому:

«Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая «о здоровье» и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено; я иду на конюшню велеть закладывать; Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходят Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне».

Лев Николаевич уехал из дому в ночь на 28 октября, в 5 часов утра.

Денег в кармане у Толстого было тридцать девять рублей, у Маковицкого — триста — их успела сунуть ему Саша.

Все так и было, как он рассказывал. Софья Андреевна потом писала ему, оправдываясь, что она не искала завещания, а только тронула портфель, думая, что в нем лежит дневник Толстого, и что она потому вошла, что новая желтая собачка, взятая в дом, забежала в кабинет, а она хотела ее оттуда выгнать, увидала портфель и его потрогала.

Как уехал Толстой?

28 октября в три часа утра Лев Николаевич в халате и туфлях на босу ногу пришел к Маковицкому, разбудил его и сказал:

— Я решил уехать. Вы поедете со мной. Я пойду наверх, и вы приходите, только не разбудите Софью Андреевну. Вещей много не будем брать.

Маковицкий поднялся наверх. Лев Николаевич сидел одетый, на столе лежало письмо Софье Андреевне:

«Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего дурного, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой.
28 окт.
Собрать вещи и рукописи мои и переслать мне я поручил Саше».

На конверте: «Софье Андреевне».
 
 
УХОД ТОЛСТОГО
 
Между спальней Льва Николаевича и спальней Софьи Андреевны было три двери. Их Софья Андреевна ночью открывала, чтобы слышать Льва Николаевича. Толстой закрыл все три двери, тихо вышел, разбудил кучера, велел закладывать.

Ночь была темна: сыро, грязно.

Лев Николаевич помог кучеру запрячь коней. Поехали. В деревнях уже зажигали робкие огни, растапливали печи. В серое утреннее небо из труб поднимались спокойные голубые, вверху распадающиеся столбы дыма.

При выезде из деревни у одной из лошадей развязались поводья. Остановились. Из изб начали выходить мужики.

Выехали из деревни на большак. На шоссе заговорили. Лев Николаевич спросил:

— Куда бы нам подальше уехать?

Маковицкий предложил ехать в Бессарабию к московскому рабочему Гусарову, который там живет с семьей на земле. Лев Николаевич Гусарова хорошо знал, но ничего не ответил.

Ехали в Щекино. Ехали долго.

Приехали. Оказалось, что до отхода поезда на Тулу двадцать минут, а поезд на Горбачево пойдет через два часа. Лев Николаевич спросил у буфетчика и у дежурного, есть ли сообщение из Горбачева на Козельск.

Владимир Короленко говорил, что Лев Николаевич вышел в мир с детской доверчивостью. Ни он, ни Душан Маковицкий не считали возможным солгать: например, они могли взять билет дальше той станции, до которой собирались ехать. Поэтому они оставляли после себя очень ясный след для погони. Один момент Лев Николаевич хотел поехать на Тулу, потому что поезд на Тулу шел скоро, ему казалось, что он может так запутать погоню. Но из Тулы надо было бы ехать обратно. Лев Николаевич, очевидно, собирался ехать к Марье Николаевне Толстой в Шамордино, значит, надо было бы проехать опять через Козлову Засеку, где его знали. Поэтому решили ждать на вокзале.

Просидели в Щекине полтора часа. Каждую минуту Толстой ждал появления Софьи Андреевны.

В 7 часов 55 минут утра Лев Николаевич сел в поезд вместе с Маковицким. Маковицкий не знал, куда они едут, и не спрашивал Толстого. По словам Маковицкого, Лев Николаевич сел в отдельное купе в середине вагона 2-го класса. Маковицкий вынул подушку, устроил Льва Николаевича. Лев Николаевич молчалив, очень утомлен, говорил мало. Маковицкий ушел. Когда он через полтора часа вошел в купе, Толстой дремал. Доктор согрел кофе на спиртовке. Выпили вместе. Толстой сказал:

— Что теперь Софья Андреевна? Жалко ее.

Доехали до станции Горбачево.

Лев Николаевич решил, что от станции Горбачево он поедет 3-м классом. Перенесли вещи к поезду Сухиничи — Козельск. Оказалось, что это поезд товаро-пассажирский, смешанный, с одним вагоном 3-го класса, который был переполнен. Больше половины пассажиров курили. Некоторые, не найдя места с билетами 3-го класса, уходили в вагоны-теплушки.

Наступал ветреный осенний день. Лев Николаевич сел посредине вагона. Маковицкий, не сказав ничего, пошел хлопотать, не прицепят ли еще вагон. На станции уже знали, что едет Лев Толстой. На просьбу прицепить вагон, так как едущих очень много, дежурный начал нерешительно и неохотно отговариваться: вероятно, ему надо было согласовывать этот вопрос. Но через несколько минут по вагону прошел обер-кондуктор и сказал, что прицепят другой вагон. Вагон, в котором сидел Толстой, переполнен. Многие стояли в проходах и на площадке. Но раздался второй звонок, через минуту третий — вагон не прицепили. Маковицкий побежал к дежурному. Ответили, что лишнего вагона нет.

Поезд тронулся.

Маковицкий описывает вагон так:

«Наш вагон был самый плохой и тесный, в каком мне впервые пришлось ехать по России. Вход несимметрично расположен к продольному ходу. Входящий во время трогания поезда рисковал расшибить лицо об угол приподнятой спинки, который как раз был против середины двери; его надо обходить. Отделения в вагоне узкие, между скамейками мало простора, багаж тоже не умещается. Духота; воздух пропитан табаком».

Вероятно, Толстой попал в вагон, которые тогда назывались «4-й класс». В них скамейки были только с одной стороны. Внутри вагон окрашивали в мутно-серую краску. Когда верхние полки приподнимались, то они смыкались.

Маковицкий хотел постлать Льву Николаевичу плед. Тот отказался.

В вагоне было душно. Толстой разделся. Он был в длинной черной рубашке до колен, высоких сапогах. Потом надел меховое пальто, зимнюю шапку и пошел на заднюю площадку: там стояли пять курильщиков. Пришлось идти на переднюю площадку. Там дуло, но было только трое — женщина с ребенком и мужик. Лев Николаевич приподнял воротник, сел на свою палку с раскладным сиденьем.

Дверцы площадки открыты, на улице легкий мороз, поезд шел не быстро, но дул ветер.

Минут через десять вышел на площадку Маковицкий, спросил Толстого, не войдет ли он в вагон.

Лев Николаевич ответил, что он к ветру привык.

Так просидел Толстой три четверти часа; потом вошел в вагон, лег на лавочку.

Но тут поезд остановился, нахлынула толпа новых пассажиров. Как раз напротив Льва Николаевича остановилась женщина с детьми. Лев Николаевич дал им место и больше не ложился; оставшиеся четыре часа то сидел, то выходил постоять на переднюю площадку.

В вагоне спорили об отрубах, о притеснениях.

Рассказывали о том, как недавно пороли крестьян за то, что они рубили лес у своей межи. Выпороли, а потом по суду оказалось, что они правы.

Лев Николаевич вернулся с площадки, привстал и вступил в разговор. Постепенно вокруг него собралась толпа — мещане, рабочие, интеллигенты, гимназистка.

Подъехали к станции Белево. Тут Льва Николаевича опять узнали: он выходил, пил чай.

Вернулся в вагон. Толстой разговаривал с крестьянами, гимназистка Таманская сперва записывала его слова, потом начала защищать значение науки.

В вагоне играли на гармошке, подпевали. Поезд шел медленно: сто пять верст — шесть часов двадцать пять минут. Эта медленная езда по российским железным дорогам в холодный осенний день помогала убивать Льва Николаевича. Вдали показался синеющий сосновый бор; поезд шел долиной реки Жиздра.

В 4 часа доехали до Козельска. Толстой вышел первый. Маковицкий с носильщиком начали выносить вещи на вокзал.

Козельск город тихий и даже по тогдашнему времени небольшой, в нем было пять тысяч жителей. Стоит на железной дороге, протекает мимо него, коленами переламываясь, сплавная река Жиздра.

Лев Николаевич пришел и сказал, что он уже нанял ямщика в Оптину пустынь.

От Козельска до Оптиной пустыни пять километров.

Почему Лев Николаевич поехал в Оптину пустынь? Ему важно было где-нибудь переждать время, причем переждать, меняя местопребывание, чтобы Софья Андреевна не могла его разыскать. Паспорта с собой у Льва Николаевича не было, и, кроме того, паспорт с обозначением, что ты граф Лев Толстой, подать было невозможно, потому что немедленно вокруг собирались толпы. Ехать некуда, а в монастырской гостинице, он знал, можно было остановиться, паспорта не спрашивали.

От Оптиной пустыни до Шамордина восемнадцать километров, а в Шамордине жила сестра Толстого, с которой он был очень дружен, хотя она и была монахиней. Все Толстые его поколения уже умерли, это был последний близкий человек, потому что от яснополянской семьи Лев Николаевич уехал.

Подкатил ямщик на паре с пролеткой. За ним другой ямщик, с вещами. Дорога была грязная. Приехав в Козельск, ямщики стали совещаться, дорогой ли ехать или лугами, и так плохо, и так плохо. Уже было темно. Месяц светил через обрывы облаков.

Въехали в монастырскую ограду. За оградой опять колдобины и низкие ветки деревьев.

Дорога к монастырю сперва идет пригородными лугами. В лугах начинается аллея из старых ветел. Аллея разрослась, и нижние ветки задевают за старый верх пролетки. Ветки отрубают, но к осени они опять вырастают, а Толстой ехал глубокой осенью.

За аллеей осенняя холодная река. К городскому берегу пристал старый мокрый паром. На пароме монах-паромщик, очень старый, спокойный, явно из крестьян.

Пролетка въехала на паром. Паром осел. Паромщик начал перебирать холодную мокрую решетку. Вокруг парома зажурчала осенняя холодная вода с шугою — маленькими, тонкими пластинками льда.

Монастырь хмуро охвачен бором.

За переправой дорога идет вверх: монастырь стоит на холме. По обеим сторонам дороги старый яблоневый сад, с которого сняли яблоки, но еще не сгребли с земли листву.

Беленые стены монастыря. С правой стороны над башнями тусклым золотом сверкают ангелы-флюгеры.

Въехали хозяйственным входом, через старые ворота. Внутри монастыря гостиницы, церкви.

Остановились у гостиницы. Гостиник отец Михаил, рыжий, почти красный, бородатый, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широкими диванами. Лев Николаевич сказал:

— Как хорошо!

И сейчас же сел писать.

Написал длинное письмо и телеграмму, которую подписал «Николаев», сам вынес телеграмму и письмо ямщику Федору, попросил его отправить и подрядил его одного завтра на Шамордино, свезти к сестре.

Потом сели пить чай с медом. Взял яблоко на утро. Спросил, куда на ночь поставить самопишущее перо, спросил, какое число, и записал в дневнике:

«С 27–28 произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной вечером 28. Послал Саше и письмо и телеграмму».

После этого старик лег спать.

Что же в это время происходило в Ясной Поляне?
 
 
ПИСЬМА ИЗ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ
 
Утром Софья Андреевна проснулась, оделась, заглянула в комнату Льва Николаевича — и не нашла его.

Пошла наверх в «ремингтонную» (это комната, в которой стояли пишущие машинки, на которых перепечатывали рукописи Льва Николаевича и где он диктовал письма). Там Льва Николаевича тоже не было.

Софья Андреевна пошла в библиотеку. Тут ей сказали об уходе Льва Николаевича и подали письмо.

Софья Андреевна разорвала конверт и прочла строчку: «Отъезд мой огорчит тебя…», бросила письмо на стол и побежала, шепча:

— Что же мне делать?..

— Да вы прочтите письмо! — закричали вдогонку Александра Львовна и Варвара Михайловна.

Но Софья Андреевна бежала. За ней побежал молодой секретарь Толстого В. Булгаков.

Серое платье Софьи Андреевны мелькало вдали между деревьями. Она быстро шла по липовой аллее, вниз, к пруду, прячась за деревьями. Булгаков побежал за ней. Потом она побежала.

За ними шли повар, Семен Николаевич, лакей.

Софья Андреевна свернула вниз, скрылась за кустами.

Мимо Булгакова стремительно пробежала, шумя юбками, Александра Львовна. Софья Андреевна была у самого пруда. В пруд вели мостки, на которых полоскали белье. Пруд был глубок, в нем несколько раз тонули люди. Софья Андреевна бежала по мосткам. Вдруг поскользнулась и упала на спину. Потом зацепилась руками за доски, перевернулась и перекатилась в воду. Александра Львовна, на ходу скинув теплую вязаную кофту, прыгнула тоже вниз.

Булгаков посмотрел — Софья Андреевна с открытым лицом захлебывалась в воде, беспомощно разводя руками.

Булгаков был человеком рослым, вода доходила ему до шеи. Александра Львовна помогала. Подоспел лакей. С трудом они подняли тяжелую, мокрую Софью Андреевну и вынесли ее на берег. Она говорила, бессильно опускаясь на землю:

— Дайте мне посидеть… Я только немножко посижу…

Сложили руки в виде сиденья, посадили Софью Андреевну, понесли.

Внесли в дом. В дверях дома Софья Андреевна дала поручение Ване Шураеву съездить на станцию и узнать, куда были взяты Львом Николаевичем билеты. Потом пошла переодеваться с помощью Варвары Михайловны и экономки. Потом сбежала вниз.

Софья Андреевна, великая путаница во всей своей жизни, немедленно отправила телеграмму: «Вернись скорей. Саша», то есть подписалась именем дочери. Телеграмму Ваня показал Александре Львовне — не из лакейского подхалимства, а потому, что вообще в доме любили Льва Николаевича и не любили Софью Андреевну. Александра Львовна уже получила от отца телеграмму и отправила ему свою с просьбой верить только телеграммам, подписанным именем «Александра».

На станциях уже работал телеграф. Толстые шарили по всем дорогам. Ваня, вернувшись со станции Ясенок, сообщил, что на поезд № 9 выдали четыре билета: два второго класса до станции Благодатная и два третьего класса до станции Горбачево.

Александра Львовна телеграфно вызвала Андрея Львовича, Сергея Львовича и Татьяну Львовну.

Из Овсянникова случайно приехала старуха Шмидт и осталась.

Софья Андреевна говорила, что она отравится, била себя в грудь пресс-папье, говорила, что зарежется. У нее отбирали все вещи.

В течение дня приехал Андрей Львович, дал телеграмму тульскому губернатору и обещал Софье Андреевне завтра же утром узнать, где находится Лев Николаевич.

Дети Льва Николаевича совещались у него дома — что делать? Собрались все, кроме Льва Львовича.

Младший, Миша, сел за рояль играть и сказал, что он в общем со всеми согласен. Может быть, это была какая-то застенчивость, а не только равнодушие.

Волновались другие.

Самое длинное письмо отцу написал Андрей Львович. Письмо это должно было вернуть Льва Николаевича угрозой самоубийства его жены. Письмо начиналось так:

«Милый папа, только самое доброе чувство, о котором я тебе говорил в последнее наше свидание с тобой, принуждает меня сказать тебе мое мнение о положении матери. Здесь собрались Таня, Сережа, Илья, Миша и я, и сколько мы ни судили, никакого выхода, кроме одного — это оградить мать от самоубийства, на которое, я уверен, она в конце концов окончательно решится. Способ единственный — это охранять ее постоянным надзором наемных людей. Она же, конечно, этому всеми силами противится и, я уверен, никогда не подчинится. Наше же, братьев, положение в данном случае невозможно, ибо мы не можем бросить свои семьи и службы, чтобы находиться неотлучно при матери».

Поэтому предлагалось самому Льву Николаевичу вернуться домой, чтобы мать успокоилась.

Письмо кончалось так:

«Относительно же того, что ты говорил мне о роскоши и материальной жизни, которой ты окружен, то думаю, что если ты мирился с ней до сего времени, то последние годы своей жизни ты бы мог пожертвовать семье, примирившись с внешней обстановкой».

После этого опять говорится о положении матери, которую невозможно видеть без глубочайшего страдания.

Конечно, Андрею Львовичу было неприятно смотреть на то положение, в каком находилась Софья Андреевна. Но письмо все же необычайно по своей невнимательной сухости.

Письмо Ильи Львовича лучше, но в нем тоже предлагается Толстому потерпеть до смерти. Письмо давит на отца рассказом о страдании матери, говорится, что после отъезда отца мать «…вторые сутки ничего не ест и только вечером выпила глоток воды… Как всегда это бывает, многое — напускное, отчасти — сентиментальность, но вместе с тем так много искренности, что нет сомнения в том, что ее жизнь в большой опасности. Страшно и за насильственную смерть, и за медленное угасание от горя и тоски. Я так думаю, и мы должны это сказать тебе, чтобы быть правдивыми. Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел, как на свой крест, и так относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и маме 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо».

Письмо Татьяны Львовны коротко; про мать она пишет, что Софья Андреевна «жалка и трогательна».

«Она не умеет жить иначе, чем она живет. И, вероятно, никогда не изменится в корне. Но для нее нужен страх или власть. Мы все постараемся ее подчинить, и думаю, что это будет к ее пользе. Прости меня. Прощай, друг мой. Твоя Таня».

Льва Николаевича растрогало письмо Сергея Львовича.

Сергей Львович был человеком обыкновенным, либеральным, думающим, что дарвинизм — это закон жизни, ценящим свое небольшое музыкальное дарование, свое университетское образование, но в трудный час в семье Толстых обыкновенный человек оказался лучшим человеком. Он написал отцу следующее:

«29 октября 1910 г. Милый папа, я пишу потому, что тебе приятно было бы знать наше мнение (детей). Я думаю, что мамá нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мамá что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни в чем упрекать не должен. Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход. Прости, что так откровенно пишу. Сережа».

Лев Николаевич был очень тронут этим письмом и в ответ благодарил сына.

Может быть, получение этого письма было лучшим моментом в скорбных днях толстовского ухода.

 
ТОЛСТОЙ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ ПУТЬ
 
В Оптиной пустыни Лев Николаевич через Сергеенко получил письма Черткова и Александры Львовны Толстой с известием из Ясной Поляны. Он и в гостинице работал, диктовал Сергеенко поправки к письму К. Чуковскому о смертной казни.

В 6 часов вечера он уехал с Маковицким и Сергеенко в Шамордино к сестре.

О пребывании в Шамордине остались воспоминания дочери Марьи Николаевны, Елизаветы Валерьяновны Оболенской, гостившей у матери в то время, когда туда приехал Лев Николаевич с Маковицким.

«29 октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным».

Шел ледяной дождь: наступала тяжелая, безнадежно-суровая осень. В шестом часу в переднюю дома Марьи Николаевны вошел Лев Николаевич. Голова его была повязана коричневым башлыком, борода торчала вперед, казался он очень слабым.

Марья Николаевна сказала:

— Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо.

Толстой ответил:

— Дома ужасно.

Он рассказал о том, что Софья Андреевна бросалась в воду, потом — как он жил последнее время в Ясной Поляне. Сестра и племянница плакали, его слушая.

— Я болен, — сказал Лев Николаевич.

Рассказал о своем последнем припадке и продолжал:

— Еще один припадок, и, наверное, будет смерть; смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти.

Дальше рассказывал Лев Николаевич, как много раз приходила Софья Андреевна к нему в кабинет ночью шарить, искать завещание, а когда он просыпался, она спрашивала о здоровье Левочки.

Лев Николаевич заплакал.

— Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно.

— Она больна, — сказала Марья Николаевна.

Лев Николаевич подумал и ответил:

— Да, да, разумеется; но что же мне было делать, надо было употребить насилие, а я этого не могу, вот и ушел; и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь.

Мало-помалу старик успокоился и сказал, что в гостинице остались Сергеенко и Маковицкий.

Пообедал с аппетитом. Расспрашивал сестру о монастыре, рассказывал об отказавшихся от воинской повинности. Говорил, что думает пожить в Шамордине. Спросил, сколько будет стоить домик. У Льва Николаевича денег осталось совсем мало: они уже несколько раз платили ямщикам.

Ушел Лев Николаевич в гостиницу рано, сказав:

— Я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам.

Утром он не пришел.

Елизавета Валерьяновна пошла к нему.

Толстой лежал на диване и читал, сказал, что у него ничего не болит, но что он слаб и заниматься не может; но ходил по деревне, смотрел, нельзя ли нанять избу: пока подходящего ничего не нашел.

Потом Елизавета Валерьяновна пересказала, что она прочла об уходе Толстого в газетах; было напечатано, что Софья Андреевна просила Андрюшу во что бы то ни стало его найти и привезти; Андрей Львович, значит, может приехать.

Лев Николаевич очень взволновался и сказал:

— Возвращение — это смерть. Еще одна сцена — и конец.

Он попросил, чтобы ему прислали кресло, значит еще не собирался уезжать.

В 2 часа Елизавета Валерьяновна вернулась к Толстому. Поговорили о «Круге чтения», о газетах. Жара у Льва Николаевича не было. Он обедал. Говорил, что осмотрит монастырь, приют, типографию.

Приехали к Марье Николаевне Александра Львовна и Варвара Михайловна с новыми дурными вестями; как раз в это время пришел Лев Николаевич; взволновался, растерялся.

Ему опять рассказали, что делается в Ясной Поляне.

Стали строить планы, куда ехать. На юг, на Кавказ, в Бессарабию?

Лев Николаевич выслушал молча и сказал:

— Мне все это не нравится.

Сели пить чай. Александра Львовна утешала:

— Не унывайте, папенька, все хорошо.

— Нет, — ответил Толстой, — нехорошо. — И опять повторил: — Нехорошо.

Потом ушел с Душаном.

Когда пришли к нему в гостиницу, Лев Николаевич сидел в комнате и писал письмо Софье Андреевне.

Вот это письмо:

«Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом, на время, положении, а главное — лечиться.

Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы было все то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.

Я провел два дня в Шамордине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя и для себя необходимым разлуку. Не думай, что я уехал потому, что не люблю тебя. Я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что писано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний и требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо. Л. Т.».

Оболенская и Александра Львовна пошли к Душану. Душан сидел над картой.

Немного погодя пришел Лев Николаевич и, увидев Душана над картой, сказал:

— Только не поеду ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам.

Потом поговорили о поездах, когда ехать. Лев Николаевич начал зевать и сказал:

— Я очень устал. Хочу спать. Утро вечера мудренее. Завтра видно будет.

Елизавета Валерьяновна пошла домой.

В пять часов утра она услышала звонок. Побежала к дверям с мыслью, что Лев Николаевич заболел. Вышла в прихожую, видит — стоит Душан с фонарем и говорит:

— Мы сейчас уезжаем.

— Что? Почему? Куда?

— Лев Николаевич в три часа проснулся, стал будить и торопить, чтобы поспеть на восьмичасовой поезд, который идет на юг. Я пришел спросить, где нанять ямщика.

Елизавета Валерьяновна послала на конный двор разбудить работника, чтобы велели монастырскому кучеру заложить пролетку. Ей жаль было будить мамашу — Марья Николаевна наволновалась, устала и поздно заснула. Е. Оболенская рассчитывала, что пройдет около часа, пока приедет ямщик.

Когда Марья Николаевна и Елизавета Валерьяновна пришли в гостиницу к Толстому, его уже там не было. Он уехал с ямщиком, которого оставила за собой Саша.

Он оставил ласковую, нежную записку сестре и племяннице: «Милые друзья, Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю».

 
ЕЩЕ ДОРОГА
 
Что было перед отъездом из Шамордина?

Предполагалось ехать до Новочеркасска, остановиться у Денисенко, дочери Марьи Николаевны от второго брака, и попытаться взять с помощью ее мужа Ивана Васильевича Денисенко заграничный паспорт. Если это удастся, поехать в Болгарию, а если не удастся — уехать на Кавказ.

Лев Николаевич сидел над картой, разбирался при открытой форточке. Он увлекся, строил планы. Потом встал и сказал:

— Ну, довольно. Не нужно никаких планов. Завтра увидим. Завтра все увидим. Я голоден. Что бы мне съесть?

Александра Львовна и Варвара Феокритова с обычной своей заботливостью и хлопотливостью привезли с собой грибы, яйца, овсянку-геркулес, спиртовку и живо сварили овсянку. Лев Николаевич поел, похвалил стряпню, вздохнул, сказал: «Тяжело», — и пошел спать.

Ранним утром, вернее ночью, он разбудил всех:

— Едем! Едем скорей!

Он боялся приезда Софьи Андреевны или Андрея Львовича.

Было темно. Зажгли свечи. Лев Николаевич все торопился. Вот его запись в Астаповском дневнике 31 октября:

«Саша забеспокоилась, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали».

На станциях стучали телеграфные аппараты, передавали слова простых телеграмм и цифры шифрованных. По дорогам ехали сыщики, жандармы и корреспонденты всех газет.

Измученную Софью Андреевну в Ясной Поляне расспрашивали корреспонденты «Русского слова». Постаревшая, осунувшаяся женщина говорила охотно, потому что в «Русском слове» был напечатан фельетон Власа Дорошевича, очень уважительный по отношению к Софье Андреевне. Старая женщина оправдывалась перед миром.

Толстой ехал. В поезд сели без билетов в 7 часов 40 минут утра, а в 2 часа 34 минуты получили билеты на станции Волово до станции Ростов-на-Дону.

Толстой сам с огорчением узнал из газет, как его ищут.

Между 4 и 5 часами дня Толстой почувствовал озноб. Температура поднялась до 38,1.

В 5 часов 30 минут жандармское управление получило донесение унтер-офицера станции Данков, Дыкина, что Толстой едет в поезде № 12.

В 6 часов 35 минут вечера поезд № 12 остановился у какого-то вокзала. Через окно прочитали надпись: Астапово. Душан Маковицкий куда-то убежал, поезд задержали; через некоторое время он вернулся с начальником станции. Толстого подняли, одели, и он, поддерживаемый Душаном Маковицким и начальником станции, вышел из вагона. Варвара Михайловна Феокритова осталась, чтобы собрать вещи.

Вынесли вещи. Поезд ушел. Александра Львовна пошла в вокзал и нашла отца сидящим в дамской комнате. Он сидел на диване в уголке и дрожал весь с головы до ног. Около двери стояла толпа любопытных: в комнату то и дело врывались дамы, извиняясь, оправляли перед зеркалом прически и шляпы, смотрели на отражение Толстого и уходили.

Душан Маковицкий, Варвара Михайловна и начальник станции ушли приготовлять комнату для Толстого.

Вскоре вернулись; подняли Толстого, повели под руки через зал. В зале было много народу. Все сняли шапки, кланяясь; Лев Николаевич, дотрагиваясь до шапки, отвечал на поклоны.

У начальника станции в комнате, которая служила ему гостиной, уже была поставлена пружинная кровать, у стены разложены чемоданы. Варвара Михайловна стлала постель. Лев Николаевич сидел в шубе на стуле и зяб.

Александра Львовна видела, что вот-вот у Толстого начнется обморочное состояние.

Лев Николаевич сказал:

— Поставьте ночной столик у постели, стул; на столик свечу, спички, фонарик.

Толстой лег. Лицо его подергивалось, подергивались левая рука и нога.

Пришел станционный доктор: дал Льву Николаевичу вина. Часам к девяти больному стало лучше; Лев Николаевич тихо лежал, дыхание становилось ровнее, спокойнее.

Поставили термометр: жар быстро спадал.

Среди ночи Толстой позвал Александру Львовну и спросил:

— Мы сможем завтра ехать?

Дочь ответила, что надо будет ждать еще день.

Лев Николаевич тяжело вздохнул, ничего не ответил. Потом начал засыпать и бредил. Потом он заснул.

Утром померили температуру — оказалось 36,2.

Лев Николаевич очень боялся, что о болезни сообщат в газетах. Он послал телеграмму Черткову: «Ясенки Черткову. Срочная Вчера захворал пассажиры видели ослабевши шел с поезда Боюсь огласки Нынче лучше Едем дальше Примите меры Известите Николаев». Подпись «Николаев» была условной. Это была довольно детская конспирация, задуманная Чертковым.

Александра Львовна тоже послала телеграмму Черткову: «Ехать немыслимо Выражал желание видеть с вами Фролова» (это был ее псевдоним).

1 ноября Лев Николаевич написал из Астапова письмо в Ясную Поляну. Вот начало этого письма:

«Милые мои дети Сережа и Таня,

Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мамá было бы великим огорчением для нее, а также для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном по отношению ко мне положении. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил в последние 40 лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей, и для вас в том числе…»

Потом начался озноб. Лев Николаевич стонал, метался. В 4 часа утра было уже 39,8.

На другой день прибыл В. Г. Чертков.

В 8 часов приехал Сергей Львович. Он сказал отцу, что случайно узнал в Горбачеве от кондуктора, что Лев Николаевич в Астапове. Сергей Львович сказал отцу, что он приехал из Москвы, что мать в Ясной Поляне, что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья. Он поцеловал отцу руку.

Когда Сергей Львович ушел, Толстой сказал дочери:

— Как он нас нашел! Я ему очень рад, он мне очень приятен. Он мне руку поцеловал!..

И Толстой заплакал.

Трудна была жизнь в мире и дома в разговоре с женой, которая беспокойно любила и так спокойно не понимала. Трудна была жизнь в семье, и то, что сын поцеловал руку Толстого, и то, что он не учил ничему отца в последние часы его жизни, было радостно для человека, который знал, что сам он во многом руководит мыслями мира.

Жизнь кончалась…

Кончались мучения и колебания. Льву Николаевичу казалось, что какая-то женщина смотрит на него из-за наглухо забитой двери.

Софья Андреевна писала 2 ноября 1910 года в 5½ часов утра в Ясной Поляне:

«Прежде чем нам расстаться, может быть, навсегда, я хочу не оправдаться, а только объяснить тебе мое то поведение, в котором ты обвинил меня в письме к Саше». Письмо заканчивается словами:

«Но ты все равно уехал бы, я это предчувствовала и страшно боялась».

В Астапово собирались доктора. Начальник станции Озолин с семьей перешел в одну комнату. Весь мир говорил об уходе Толстого, о его болезни. Корреспонденты пили и шумели в станционном буфете. Посылали телеграммы. Боялись опоздать с известием о смерти. Придумывали красивые слова, как известить о смерти одного из величайших людей мира. Писали губернаторы, писали жандармы, писали о том, может ли Толстой умирать в помещении станции, которое для этого не предназначено, и нельзя ли его водворить на место его постоянного жительства или в больницу; водворили бы, но руки были коротки, потому что на Астапово смотрел весь мир и поезда проходили мимо этой станции тихо, замедляя ход, умеряя голоса свистков.

Приехала Татьяна Львовна.

Сыновья пили с корреспондентами и беспокоились.

3 ноября Лев Николаевич в дневнике записал последние слова:

«Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…[2]. И все на благо и другим и, главное, мне».

Уже определили врачи, что у Льва Николаевича воспаление легких.

Софья Андреевна специальным поездом приехала в Астапово, но ее не пускали к мужу; она жила в вагоне.

«Утро России» сообщило 3 ноября:

«Телеграф работает без передышки. Запросы идут министерства путей, управления дороги, калужского, рязанского, тамбовского, тульского губернаторов. Семья Толстого забрасывается телеграммами всех концов России, мира».

Здоровье Толстого все ухудшалось. Он не спал, но впадал в забытье, бредил. Сознание было ясное.

В ночь на 4 ноября Лев Николаевич привстал на кровати и громким голосом сказал:

— Маша! Маша!

Это была его любимая дочь, умершая в 1906 году.

4 ноября жандармский унтер-офицер Филиппов сообщил телеграммой по начальству: «5 утром прибыть в Астапово с оружием и патронами».

Тамбовский губернатор Н. П. Муратов телеграфировал рязанскому губернатору: «Если нужна помощь поддержки порядка, то городовых, стражников могут выслать из Лебедяни, Козлова».

В Астапово секретно приехал исполняющий должность вице-директора департамента полиции Н. П. Харламов.

Ждали беспорядков. И вообще начальству надо же что-нибудь делать. Смерти начальство предотвратить не может, а полицию выслать всегда полезно.

Сергей Львович вспоминает вечер 6-го числа.

«Отец метался, громко и глубоко стонал, старался привстать на постели… Не помню, когда именно он сказал: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». Тяжелое, даже, скажу, ужасное впечатление на меня произвели его слова, которые он сказал громко, убежденным голосом, приподнявшись на кровати: «Удирать, надо удирать».

Софью Андреевну допустили к мужу очень поздно. Лев Николаевич задыхался. Ему давали кислород. Хотели впрыснуть морфий, он сказал:

— Не надо.

Ему впрыснули камфару.

Он призвал Сергея, шептал ему что-то. Сын разобрал следующие слова:

— Истина… люблю много… все они…

Изменилось дыхание: стало похоже на звук пилы.

Засыпая, Лев Николаевич говорил:

— Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое.

Ему давали пить. Он даже брал стакан в руки и пил.

Пульса уже не было. Произошла остановка дыхания. Доктор Усов сказал:

— Первая остановка. Потом:

— Вторая остановка…

Агонии не было.

Лев Николаевич умер 7 ноября (20 ноября по н. ст.) в 6 часов 5 минут утра.

 
ОБРАТНО В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ
 
Душан Петрович Маковицкий закрыл Толстому глаза. В Астапово тогда явился тульский архиерей Парфений; доложил жандармскому ротмистру Савицкому, что прибыл-де он по личному желанию государя императора и командировке Святейшего синода, чтоб узнать, не было ли во время пребывания Толстого в Астапове какого-нибудь обстоятельства, указывающего на желание покойного графа Толстого раскаяться в своих заблуждениях, или не было ли, по крайней мере, каких-нибудь намеков на то, что граф Толстой был не против погребения его по православному обряду.

Того же 7 ноября пошло донесение к товарищу министра внутренних дел, что миссия преосвященного Парфения успеха не имела: никто из членов семьи не нашел возможным удостоверить, что умерший выражал желание примириться с церковью.

Парфений расспрашивал и Андрея Львовича.

Тот сказал, что он сам человек православный и был бы счастлив, если бы отец раскаялся, но никаких оснований сказать, что Лев Николаевич перед смертью свои убеждения изменил, — нет.

Напечатано было, однако, в черносотенной газете «Колокол» письмо «отца Эраста» из Шамордина, будто бы Лев Николаевич собирался затвориться в монастырской келье и готовиться к смерти.

По этому случаю в Шамордино приехал корреспондент «Нового времени» А. Ксюнин. Он беседовал с сестрой Толстого и другими монахинями. Оказалось, что «отец Эраст» сам не старец и не монах и в скиту не живет. Слов Толстого не слышал, а письмо, которое напечатано в «Колоколе», он писал по слухам.

О том, чего искал Толстой, уйдя из Ясной Поляны, спрашивал Марью Николаевну тогда же из Парижа Шарль Соломон. Она ответила ему 16 января 1911 года:

«Вы хотели бы знать, что мой брат искал в Оптиной пустыни? Старца-духовника или мудрого человека, живущего в уединении с богом и со своей совестью, который понял бы его и мог бы несколько облегчить его большое горе? Я думаю, что он не искал ни того, ни другого. Горе его было слишком сложно; он просто хотел успокоиться и пожить в тихой духовной обстановке… Я не думаю, что он хотел бы вернуться к православию…»

Марья Николаевна очень опечалена была тем, что любимый брат не раскаялся. Спрашивала у старших разрешения молиться за него, но сообщить о том, что брат изменил свой путь, не могла.

Долгий путь Льва Николаевича Толстого был кончен.

Телеграммы, одна красноречивее другой, перегоняя друг друга, бежали по проводам, сообщая, что умер Толстой. Газеты всего мира печатали печальную весть.

Короленко утром вышел на грязную улицу Полтавы, прошел до угла, газетчик передал ему газету, сказав одно слово:

— Умер.

Двое прохожих резко остановились. Все знали, кто умер.

Короленко писал: «Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческих чувств, какие не под силу царям и завоевателям».

Начальство торопилось похоронить Толстого.

Толстой лежал в гробу. У гроба дежурили железнодорожники. Один из них нарисовал на стене профиль покойного по тени от лампы. Потом прибыли скульпторы из Москвы, сняли маску с покойного.

Приехал художник Леонид Пастернак.

Утром открыли двери дома Озолина. Народ потек рекой.

Потом дубовый гроб перенесли в товарный вагон, украшенный еловыми ветками.

8 ноября в 1 час 15 минут вагон с телом Толстого и второй вагон с двадцатью пятью газетными корреспондентами прицепили к экстренному поезду.

В Москве запрещено было вывешивать траур, приказано было следить за цветочными магазинами, проверять, какие ленты они готовят для венков. Установлено наблюдение за вокзалами. Из Москвы запрещено отправлять экстренные поезда. Тысячи желающих остались на вокзалах. И все же в Ясную Поляну попало не меньше пяти тысяч человек — студенты, крестьяне, интеллигенты.

Из Парижа в Ясную Поляну прямо на похороны вернулся Лев Львович.

Корреспондент «Биржевых ведомостей» в № 12017 от 11 ноября 1910 года сообщает: «Темно, до рассвета еще далеко. Отовсюду черные точки. Одинокие и группами. Кто тихо, а кто с говорком ползут к засеке. Видимо-невидимо разбросано по полю этих точек!

Миновали пригорок, вызвездились на нас огоньки станции… Горят костры, много костров… У костров мужики в нагольных тулупах, студенты, курсистки. У женщин через плечо чемоданчики и сумочки с провизией…

На вокзале столпотворение вавилонское. К телеграфу приступа нет… Молодежи — яблоку упасть негде. Повсюду синие студенческие фуражки… Учащейся молодежи из Москвы приехало ровно 5 тысяч. Из них — 906 универсантов.

Дорога в Ясную Поляну — живописная. Пригорки, перелески, мостики. Общий фон светло-серый, и резко, и черно выделялась на нем толпа. В этих похоронах не было внешнего блеска. Представьте себе мужицкие похороны, увеличенные до исполинских размеров… Уж меркнет день, а вереница ждущих очереди растет, растет и конца-края нет. Народ все прибывает и прибывает добавочными поездами».

В яснополянском доме хотели поставить наряд полиции, но Сергей Львович попросил этого не делать; в доме остался только один полицейский чиновник. Речей было решено не произносить. В одну дверь входили, проходили мимо гроба, выходили в противоположную дверь в сад.

В 2 часа 30 минут сыновья и друзья подняли гроб, передали крестьянам. Крестьяне несли на березовых палках белую полосу, на которой было написано: «Лев Николаевич, память о тебе не умрет среди осиротевших крестьян Ясной Поляны».

Могила Льва Николаевича — на том месте, где он приказал себя похоронить, в Заказе — в лесу, который он когда-то велел не рубить, близ оврага, где, по услышанной в детстве легенде, зарыта зеленая палочка. Ученик яснополянской школы Фоканыч вырыл могилу, глубокую, с крутыми стенами.

Толпа стояла вокруг. Когда опустили гроб, толпа встала на колени.

Раздались возгласы: «Полиция, на колени!»

Полиция сперва стояла среди людей, но им было трудно стоять одним выделенными, как будто лишенными скорби. Страх, чувство вины, чувство оторванности заставили и их согнуть колени.

Был снежный день. Был грустный день всего мира.

Я посмотрел вырезки из газет того времени, — они остались у меня от покойного Б. М. Эйхенбаума из его библиотеки. Все это напоминает сдержанный шум и мелкий шепот. В газетах относились к смерти как к интересной новости. «Санкт-Петербургская газета» печатала интервью с книгоиздателями, стоит ли Собрание сочинений Льва Николаевича миллион рублей.

Издатель Корбасников говорил, что миллион — деньги большие и тратить их он бы не стал. Были издатели, которые говорили, что такие деньги потратить стоит, хотя бы даже для рекламы.

Но и в газетах прорывались живые слова горя.

На фабриках, в университетах решено было бастовать. Кадетская партия обратилась с воззванием воздерживаться от всяких выступлений.

11 ноября было выпущено запрещение московского градоначальника публике скопляться и мешать действиям полиции.

Так поступали и в Петербурге, и в Варшаве, и в маленьких городах.

Я был тогда семнадцатилетним юношей. Пришел на Невский. Мы знали, что рабочие идут с окраин на Невский со знаменами, что их не пропускает полиция. Снега в Петербурге, насколько я помню, тогда не было. Невский был полон от края до края. Таким он не был с 1905–1906 годов. Невский гудел. Полиции всякой было много — пешая, конная, жандармерия, были казаки. Полиция тонула в огромной толпе.

Был день солнечный. Демонстрация пришла со знаменами против смертной казни. Много было рабочих — в прямых, ненарядных пальто. Светило солнце, и непразднично одетая слитная толпа наполнила Невский от Знамения до Адмиралтейства. Над народом, как пробковые, торчали конные жандармы с прямыми, белыми, жесткими волосяными метелками. Они метались в толпе, стараясь отогнать ее в сторону. Их было много… но их было и мало: они были не страшны, они могли топтать только тех, кто был рядом. Они метались в толпе. Когда толпа отбегала, между черными пальто появлялась полоса желтых торцов, как глиняная мель. Толпа сливалась — и мели торцов исчезали. Полицейские лошади гнали толпу на тротуары, скользили копытами на серых каменных плитах. Плескался черный Невский, занятый толпой, кричавшей: «Долой смертную казнь! Долой самодержавие!» Забравшись на чугунный пьедестал памятника Екатерине II, жандармы, спасаясь от толпы, поджав ноги, толпились вокруг шлейфа императрицы.

Светило желтое осеннее солнце. Как репьи, не срезанные плугом, возникали в толпе, держась за черные чугунные фонарные столбы, ораторы в прямых пальто. Они пытались поднять скомканные в руках красные флаги. Человек, который всю жизнь говорил о непротивлении, смертью вызвал волну сопротивления. Через несколько лет я узнал, что Ленин напечатал об этой демонстрации статью в «Социал-демократе» под названием «Не начало ли поворота?».

 
ОГЛЯНЕМСЯ НАЗАД
 
Величие писателя не всегда воспринимается сразу.

К величию надо привыкнуть, надо ввести его в свою жизнь, раздвинуть для него место.

Толстой рассказывал в «Казаках» про то, как Оленин увидел впервые Кавказские горы; повторим для себя тот урок величия, который когда-то получил Оленин: «Оленину виднелось что-то серое, белое, курчавое, и, как он ни старался, он не мог найти ничего хорошего в виде гор, про которые он столько читал и слышал. Он подумал, что горы и облака имеют совершенно одинаковый вид и что особенная красота снеговых гор, о которых ему толковали, есть такая же выдумка, как музыка Баха и любовь к женщине, в которые он не верил, — и он перестал дожидаться гор. Но на другой день, рано утром, он проснулся от свежести в своей перекладной и равнодушно взглянул направо. Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидел, шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, чисто-белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же».

Горы рождаются просто. Лопаются и сдвигаются, подымая вверх пласты изверженных пород; подымаются в холодное небо, выпивают облака, покрываются снегом, освещаются солнцем, оттеняются синими тенями, рождают реки.

Они освещают сознание человека, хотя они та же земля, та земля, по которой он ходит.

Великий человек — это простой человек, но выразивший в себе противоречия своего времени и по-своему их решивший, человек, не примиряющий, а как бы обостряющий разломы противоречий. Гоголь в эпоху создания «Мертвых душ» в 1844 году писал П. Анненкову: «Передовые люди не те, которые видят одно что-нибудь такое, чего другие не видят, и удивляются тому, что другие не видят; передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят все то, чего не видят другие, и уже не удивляются тому, что другие не видят того же». Человечество видит в великом человеке самого себя поднятым, выясненным. Человечество создает великого человека своим страданием. В стране кончалось старое, обострялись противоречия; протест подготовлялся давно и все не мог осуществиться. Но медленно подымались горы. Толстой писал в 1910 году: «Революция сделала в нашем русском народе то, что он вдруг увидал несправедливость своего положения. Это — сказка о царе в новом платье. Ребенком, который сказал то, что есть, что царь голый, была революция. Появилось в народе сознание претерпеваемой им неправды, и народ разнообразно относится к этой неправде (большая часть, к сожалению, с злобой); но весь народ уже понимает ее. И вытравить это сознание уже нельзя».

Гол не только царь — обнажилась несправедливость земельной собственности, солдатчины, чиновничества, брака, ложной науки, служащей для богатых. Это новое понимание встало над человечеством и оказалось новым путем искусства.

«Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества», — так сказал Ленин в статье «Л. Н. Толстой».

Изменилось понимание человеческой психологии. Раньше писатель объяснял действия человека его мыслями и влиянием среды; Толстой обнажил корни мыслей, вскрыл обусловленность, противоречивость мыслей, то, что Чернышевский назвал диалектикой души.

Толстой не думает, что мир непознаваем, но он подымает обычное, разламывает его, освежает разломы и дает истинное познание, основанное на новом опыте; в этом познании Толстой показывал прошлое и настоящее, снимая с них маски привычного. Мир вставал в новой, прекрасной, очищенной своей сущности.

Горы высоки, пути в горы утомительны. К горам надо привыкать. В старых религиях думали, что горы — это подножье бога. На вершинах гор ставили храмы.

Старый Толстой иногда боялся тех противоречий, которые обнажал; тогда он мыслями обращался к богу, заслоняясь богом.

Но сам Толстой превышал веру в своего бога и часто ее отвергал.

2 сентября 1909 года Толстой записывает в дневнике: «Ночью и поутру нашло, кажется, никогда не бывшее прежде состояние холодности, сомнения во всем, главное, в боге, в верности понимания смысла жизни. Я не верил себе, но не мог вызвать того сознания, которым жил и живу».

18 декабря Толстой записывает: «Все больше и больше становится непонятным безумие жизни и явно бессилие высказать свое понимание его».

24 декабря того же года он пишет: «Видел во сне отрицание бога и еще возражение на свое представление об общем лучшем устройстве жизни вследствие отказа от борьбы».

Горький записывает: «В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: «Бог есть мое желание».

Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его, что это?

— Незаконченная мысль… Должно быть, я хотел сказать: бог есть мое желание познать его… Нет, не то… — Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге».

Отказ от прошлого, стремление к ясности, к полной ясности, полное расставание с прошлым и поиск нового пути, который был бы понятен всему народу, создали величие Толстого и подняли его над горизонтом, как снеговую гряду.

Он сделал душу человека познаваемой и в старом нашел такое новое, которое было не только правдиво, но и было новой красотой.

Он бросил дом своих отцов, друзей, семью, он отказался от их верований и нашел новое понимание мира, хотя и не мог переделать его, потому что это требовало новой борьбы.

Он оказался на границе новой земли, которую увидел и в которую не смог войти.

Уход Толстого из Ясной Поляны не был бегством старого человека в чужой, холодный, сырой мир.

Это было решение художника отрезать себя от старого, преодолев жалость к близким.

 
ПОСЛЕ СМЕРТИ ТОЛСТОГО
 
Наступила зима, упал снег на Россию, покрыл снег могилу Толстого. В Париже речь о Толстом говорил Жорес.

Из-за экватора к мертвому Толстому, как к живому, шло запоздавшее письмо Ганди.

Яснополянский дом опустел; в кабинете с белым бюстом Николая Николаевича у стены лежали серебряные венки.

Софья Андреевна в черном платке, в черном платье, сгорбленная, постаревшая, ходила, рассматривая сквозь лорнет опустевшие комнаты. Приезжали близкие. Софья Андреевна плакала и спрашивала: «Что же это было, как это случилось?»

Она ходила на могилу, фотографировала насыпь, срисовывала ее. Жена Толстого стала теперь очень старой женщиной, заботящейся о своих внуках. Она писала бесконечные мемуары, оправдываясь, обвиняя и не освобождаясь от своего близорукого благоразумия. Писала она и прошения на имя императора: «Кончина моего мужа, графа Льва Николаевича Толстого, и его завещание обездолили многочисленную его семью, состоящую из семи детей и двадцати пяти внуков, настолько, что некоторые из детей моих не в состоянии не только воспитывать, но просто прокормить своих детей». Поэтому она просила о приобретении Ясной Поляны, «колыбели и могилы» великого человека, в государственную собственность.

Сыновья Толстого хотели продать Ясную Поляну правительству. Совет министров в двух заседаниях 26 мая и 14 октября 1911 года обсуждал вопрос.

Наследники запрашивали сперва два миллиона, потом пятьсот тысяч. Казенная оценка была сто пятьдесят тысяч, но на первом заседании решено было приобрести Ясную Поляну за пятьсот тысяч.

На втором заседании взяло верх мнение обер-прокурора синода В. К. Саблера и министра просвещения Л. А. Кассо, которые находили недопустимым, чтобы правительство прославляло своих врагов и обогащало их детей за счет государства.

Резолюция государя Николая II была наложена 20 декабря 1911 года: «Нахожу покупку имения гр. Толстого правительством недопустимою. Совету министров обсудить только вопрос о размере могущей быть назначенной вдове пенсии».

Тогда, опираясь на завещательное распоряжение Льва Николаевича, которое уже было утверждено судом, Александра Львовна продала право на Собрание сочинений Сытину за двести восемьдесят тысяч; сто двадцать тысяч рублей было получено от продажи трех томов посмертных художественных произведений Льва Николаевича. Александра Львовна купила четыреста семьдесят пять десятин имения Ясная Поляна за четыреста тысяч рублей; двести десятин с яблоневым садом и с парком остались за Софьей Андреевной; кроме того, она продала дом в Долго-Хамовническом переулке городской управе за 125 тысяч.

Софья Андреевна пишет об этом так: «Живу в Ясной Поляне, охраняя дом с той обстановкой, какая была при Льве Николаевиче, и его могилу. Оставила себе 200 десятин с яблочным садом и частью тех посадок, которыми мы с такой любовью украшали свои владения. Большую часть своей земли (475 десятин) с тщательно сбереженными, прекрасными лесами продала я дочери своей Александре Львовне для передачи крестьянам.

Продала я и свой московский дом городу и последнее мое издание сочинений гр. Л. Н. Толстого и все эти деньги отдала своим детям. Но их, и особенно внуков, так много! Включая невесток и меня, всей нашей семьи 38 человек, и помощь моя оказалась далеко не удовлетворительна.

Глубокую благодарность всегда приношу в душе государю императору за дарованную мне пенсию, с помощью которой могу жить безбедно и содержать усадьбу Ясной Поляны».

Так писала графиня Софья Андреевна Толстая 28 октября 1913 года. Ей казалось, что, хотя дети получили только половину того, что они могли получить, если бы Толстой был благоразумен, но ее благоразумием сохранено благосостояние семьи.

Люди, которые знали Толстого, в статьях и в книгах оправдывали и нападали.

Знакомые и последователи Толстого писали о нем воспоминания, каждый по-своему стараясь приблизить его к себе, к своему пониманию жизни.

Мы читаем их, но не всегда и не во всем им верим.

Через четыре года произошла Октябрьская революция. Крестьяне постановили сохранить во имя Толстого имение и усадьбу в пользовании Софьи Андреевны, и это было подтверждено декретом, подписанным Лениным.

Люди из Тулы пришли на могилу Толстого, и Софья Андреевна с удивлением увидала, как почтительно они относятся к тому человеку, который, как ей казалось, дорог только ей и людям ей близким.

Софья Андреевна пережила мужа на девять лет.

Андрей Львович умер раньше ее; Лев Львович эмигрировал, эмигрировала потом Александра Львовна.

Ленин писал в статье «Толстой и пролетарская борьба» 18 декабря 1910 года:

«Толстой с огромной силой и искренностью бичевал господствующие классы, с великой наглядностью разоблачал внутреннюю ложь всех тех учреждений, при помощи которых держится современное общество: церковь, суд, милитаризм, «законный» брак, буржуазную науку. Но его учение оказалось в полном противоречии с жизнью, работой и борьбой могильщика современного строя, пролетариата. Чья же точка зрения отразилась в проповеди Льва Толстого? Его устами говорила вся та многомиллионная масса русского народа, которая уже ненавидит хозяев современной жизни, но которая еще не дошла до сознательной, последовательной, идущей до конца, непримиримой борьбы с ними.

История и исход великой русской революции показали, что именно таковой была та масса, которая оказалась между сознательным, социалистическим пролетариатом и решительными защитниками старого режима. Эта масса, — главным образом, крестьянство, — показала в революции, как велика в ней ненависть к старому, как живо ощущает она все тягости современного режима, как велико в ней стихийное стремление освободиться от них и найти лучшую жизнь.

И в то же время эта масса показала в революции, что в своей ненависти она недостаточно сознательна, в своей борьбе непоследовательна, в своих поисках лучшей жизни ограничена узкими пределами.

Великое народное море, взволновавшееся до самых глубин, со всеми своими слабостями и всеми сильными своими сторонами отразилось в учении Толстого».

Лев Николаевич в яснополянской школе, здание которой сохранилось, любил детям рассказывать библейские мифы и притчи.

Закончу и я одной притчей.

Жил в древние времена человек, славный своей силой; имя его было Самсон. Страна, в которой он жил, была крестьянская, царей не было, когда народу приходилось воевать, он сам выбирал вождей. Жил в молодости Самсон не как святой.

Однажды в городе Гаазе зашел он к блуднице; жители города — филистимляне хотели уничтожить богатыря, заперли ворота и хотели утром убить Самсона.

Самсон спал до полуночи, в полночь же встал, схватил городские ворота с обеими вериями — столбами и с запорами, положил на плечи свои и отнес их на вершину горы.

Женился на филистимлянке Самсон, жена пыталась лишить его силы: для этого воткала она волосы Самсона в холст и закричала ночью:

— Филистимляне идут на тебя!

Он пробудился и выдернул тканую колоду вместе с тканью.

Пpeдaннaя своему племени, благоразумная жена, прознав про источник силы, остригла богатыря, и он стал, как все. Филистимляне выкололи ему глаза и оковали медными цепями, и он молол зерно в доме узников, но волосы Самсона росли. Люди, которые его обессилили, радовались, стоя на крыше своего храма, и велели привести ослепленного Самсона.

Сказал скованный Самсон своему поводырю-отроку:

— Подведи меня, чтобы я мог прислониться к столбам. Я устал.

Люди смотрели на скованного богатыря: они были благоразумны и думали, что будут жить десятки лет и переживут узника.

Самсон уперся левой и правой руками в столбы и сказал:

— Умри, душа моя, с филистимлянами!

И обрушился храм со всеми людьми, которые смеялись над Самсоном, считая себя в безопасности.

Великая скорбь, негодование и прозрения народа выразились в силе творений Толстого.

Его учили благоразумию, но он был среди тех, которые разрушили храм старого.

Продолжение: Краткая хронологическая канва жизни и творчества Л. Н. Толстого >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. Fais ce que doit, adv... – Делай, что должно, и пусть будет, что будет (фр.). (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика