Революция. Из книги «Лев Толстой». Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Л. Н. и С. А. Толстые
в 48-ю годовщину свадьбы
25 сентября 1910 г. Ясная Поляна.
Фотография С. А. Толстой. Последний снимок Л. Н. Толстого.
Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ V
<<< Предыдущая глава «Хаджи Мурат»

(Продолжение)

 
РЕВОЛЮЦИЯ

I. Начало нового времени

 
Заканчивая «Хаджи Мурата», Толстой колебался, стоит ли печатать при жизни эту повесть. Он боялся споров о литературной собственности, боялся гнева Софьи Андреевны, ревниво считающей, что деньги, получаемые с художественных произведений, должны попадать в семью на содержание детей, которые все казались ей малышами. Она видела лысину Льва Львовича и считала ее трогательной. И неудачливый Лев Львович, и беспокойный Андрюша, и мрачный Сергей Львович казались ей еще детьми.

Жизнь менялась за пределами Ясной Поляны, но Лев Николаевич, зная жизнь, получая письма на двадцати шести языках, читая газеты, считал, что жизнь не меняется или меняется неправильно и скоро начнется другая жизнь, хорошая и добрая — справедливая.

Исчезнет государство, люди перестанут воевать, потому что никто не будет приходить на призывные пункты, люди не будут судиться, потому что суд сам по себе нелепость: почему присяжные могут обвинять или прощать человека, когда он против них ничего не сделал? Обидчики и обиженные должны сами сговариваться и мириться, потому что и те и другие виноваты.

Записи в дневнике становятся все более категоричными.

«Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых теперь живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет наших театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того, теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее».

Городов, вероятно, не будет, не будет железных дорог, не будет того, что называют современной техникой, она создана по принуждению — не для себя. Города распадутся так, как рассасываются опухоли при счастливом выздоровлении. И будут спокойные, счастливые деревни, владеющие всей землей России. Но это не может быть достигнуто при помощи политической борьбы, потому что политическая борьба — это насилие. Лев Николаевич был уверен, что русский народ созрел для того, чтобы жить без правительства. Всякое правительство, например, парламент, не лучше того, что есть, потому что и это новое правительство будет обслуживать богатых — адвокатов, фабрикантов.

Праздных людей, интересующихся политикой как средством сохранения праздности, — либералов — Лев Николаевич презирал.

Правительство не нужно, но освобождение земли, которое должно произойти, как будто бы легче всего может произойти путем царского приказа. Молодой, боящийся родственников, запутавшийся царь все же может издать закон об освобождении земли при помощи введения единого налога на землю; при таком налоге частное владение землей, крупная земельная собственность станет невыгодна и невозможна.

Получалась логическая ошибка: правительство не нужно, но нужен правительственный акт — земельная революция, которой будут противодействовать, с противодействием надо бороться, но насилие не способ борьбы. Способ борьбы — убеждение.

Царь, министры, губернаторы, палачи — все тоже вызывают жалость, они жертвы строя. Но как спасти их? Неизвестно.

Лев Николаевич не был чудаком.

В. И. Ленин писал после смерти Толстого:

«В произведениях Толстого выразились и сила и слабость, и мощь и ограниченность именно крестьянского массового движения Его горячий, страстный, нередко беспощадно-резкий протест против государства и полицейски-казенной церкви передает настроение примитивной крестьянской демократии, в которой века крепостного права, чиновничьего произвола и грабежа, церковного иезуитизма, обмана и мошенничества накопили горы злобы и ненависти. Его непреклонное отрицание частной поземельной собственности передает психологию крестьянской массы в такой исторический момент, когда старое средневековое землевладение, и помещичье и казенно-«надельное», стало окончательно нестерпимой помехой дальнейшему развитию страны и когда это старое землевладение неизбежно подлежало самому крутому, беспощадному разрушению. Его непрестанное, полное самого глубокого чувства и самого пылкого возмущения, обличение капитализма передает весь ужас патриархального крестьянина, на которого стал надвигаться новый, невидимый, непонятный враг, идущий откуда-то из города или откуда-то из-за границы, разрушающий все «устои» деревенского быта, несущий с собою невиданное разорение, нищету, голодную смерть, одичание, проституцию, сифилис — все бедствия «эпохи первоначального накопления», обостренные во сто крат перенесением на русскую почву самоновейших приемов грабежа, выработанных господином Купоном.

Но горячий протестант, страстный обличитель, великий критик обнаружил вместе с тем в своих произведениях такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски-образованному писателю. Борьба с крепостническим и полицейским государством, с монархией превращалась у него в отрицание политики, приводила к учению о «непротивлении злу», привела к полному отстранению от революционной борьбы масс 1905–1907 гг.».

Лев Николаевич был утопист. Утопия его была направлена в прошлое. Это утопия отживающего. Стоят избы, хотя нижние венцы их подгнили; пашутся поля, хотя пашутся плохо — сохами; существует община с переделами земли, но все это только кажется, потому что внутри самой общины существуют безземельные крестьяне и крестьяне с ничтожным наделом и кулаки, которые имеют своих батраков и арендуют землю.

Россия изживала свои иллюзии.

Само правительство, жестокое, кажущееся могучим, становилось иллюзией, историческим пережитком; иллюзией было военное могущество России. Иллюзией, которую разделяло уже меньшинство интеллигенции, было то, что Россия может обновиться как чисто земледельческая страна.

 
II. Лев Николаевич жил в прошлом
 
Когда-то Лев Николаевич рассказал о старом князе Болконском, который не понимает, что происходит в России во время нашествия Наполеона. Князь стар, но не безумен, конечно, но у него есть старческий склероз; он одновременно утверждает нереальное и смутно понимает, что реальное существует. Идет 1812 год. Князь Андрей предупреждает отца относительно неудобства его положения вблизи от театра войны, на самой линии движения войск и советует ехать в Москву.

Старый князь мало спит, беспокоен, но в то же время тон его разговора уверен. Близкие беспокоятся. Десаль решается заговорить:

«— Что вы об этом думаете, князь?»

Старый князь рассматривает планы старых построек.

«— Я? Я?.. — как бы неприятно пробуждаясь, сказал князь, не спуская глаз с плана постройки.

— Весьма может быть, что театр войны так приблизится к нам…

— Ха-ха-ха! Театр войны! — сказал князь. — Я говорил и говорю, что театр войны есть Польша, и дальше Немана никогда не проникнет неприятель.

Десаль с удивлением посмотрел на князя, говорившего о Немане, когда неприятель был уже у Днепра; но княжна Марья, забывшая географическое положение Немана, думала, что то, что ее отец говорит, правда.

— При ростепели снегов потонут в болотах Польши. Они только могут не видеть, — проговорил князь, видимо думая о кампании 1807 года, бывшей, как ему казалось, так недавно».

Князь знает, что письмо от сына получено, но оно до него не дошло. Он спрашивает помрачнев:

«— …Да, он пишет, французы разбиты, при какой это реке?

Десаль опустил глаза.

— Князь ничего про это не пишет, — тихо сказал он».

Лев Николаевич хорошо знал психологию старости еще тогда, когда цвел здоровьем, он понял эту психологию, и он бы не поддался старости, если бы его сознание не было определено сознанием миллионов крестьян-хозяев — недовольных, разоренных, но думающих, что старое еще продолжается, что старое можно поправить.

Лев Николаевич не понимает взаимоотношения сил, как многие не понимали тогда. Рабочие, поднятые провокатором Гапоном, пошли 9 января к царю требовать управы на заводчиков, жаловаться на угнетение.

В них стреляли. Мостовая покрылась кровавыми пятнами; Россия взволновалась. Взволнован был и Лев Николаевич, но он не понимал, почему царь должен был принять депутацию петербургских рабочих: «Что же значит для государства голос петербургских рабочих?..» Рабочие пьют каждый день чай, ходят в кожаных сапогах, живут не хуже деревенского старосты. Почему они протестуют, а не крестьяне?

Кроме того, ведь их же мало, они случайность, их не будет в той новой России крестьянства, бесправительственной.

Их было много, они были рядом со Львом Николаевичем. Пламя домен с Косой горы было видно из окон яснополянской усадьбы. Время, неправильно предсказанное, продолжало свой ход, не считаясь с предсказаниями. Били часы, а Лев Николаевич не мог сосчитать количество ударов боя, как иногда это бывает в сновидении.

Заснешь вечером, есть дела, часы бьют шесть, слышишь и думаешь — шесть утра, вставать рано.

 
III. Война
 
Шел век империализма. 27 января началась русско-японская война. С 22 января по 27-е записей в дневнике Толстого нет.

27 января записано: «Сейчас ходил гулять и думал: 1) Война и сотни рассуждений о том, почему она, что она означает, что из нее будет и тому подобное… И всем предстоит, кроме рассуждения о том, что будет от войны для всего мира, еще рассуждение о том, как мне, мне, мне отнестись к войне».

Три раза написано слово «мне» и последний раз трижды подчеркнуто.

Мне — это обозначает не Толстому, а каждому, но каждому в отдельности под влиянием нравственных своих убеждений. Важно одно для каждого: «Не воевать, не помогать другим воевать, если уж не удерживать их».

Удерживать можно только рассуждениями.

На следующий день Толстой поправляет свой рассказ «Фальшивый купон». «Фальшивый купон» написан на тему о том, как незначительный проступок гимназиста, подделавшего цифру на купоне, повлек за собою ряд несчастий. Это цепь новелл о преступлениях, вызванных «купоном» — деньгами. Все должно было кончаться всепрощением.

2 февраля: «Работаю над Купоном, а о войне не пишется».

Потом он пишет о войне большую статью «Одумайтесь!»

Лев Николаевич в старости собирал изречения великих людей, создавал сборники «Круг чтения» и «На каждый день». Ему казалось, что отдельно взятая мысль цельнее, округленней, что мысли, взятые вместе, сминают друг друга, как ягоды виноградной кисти: плотные, но уже не совсем круглые. Толстой считал, что на людей надо действовать нравственными убеждениями и, значит, мысль — это самое важное, самое действительное. В его статьях изречения такого рода становились эпиграфами.

Статья «Одумайтесь!» разделена на главы: к первой главе даны четыре эпиграфа, начинается она эпиграфами из евангелия, библии, потом переходит на эпиграф из Молинари и Ги де Мопассана.

Вторая глава начинается четырьмя эпиграфами из Вольтера, Анатоля Франса, Летурно и Свифта. Глав двенадцать. К 11-й главе четыре эпиграфа; 12-я глава эпиграфов не имеет.

Война разгорается, люди идут на бой, как пешая саранча, которая переходит воду, идя по трупам потонувших. Идет война за чужую землю, за землю «арендованную», за концессию. В статью включены письма — рассказы о том, как провожают на войну запасных, призванных для убийства. В конце дата — 8 мая 1904 года.

Эпиграфы — мысли мудрых людей, — как будто говорили все об одном и том же: война может быть побеждена, если люди осознают ее зло. Но история шла своим путем, и от нее нельзя было загородиться старыми книгами, даже самыми мудрыми.

Старая толстовская теория о сопротивлении несопротивлением колебалась теперь даже в собственных его глазах. Он видел, как идут японцы, сминая не подготовленную к войне русскую армию.

В его сказке про Ивана-дурака солдаты и мужики поняли друг друга — они говорили на одном языке. Но если не сопротивляться, не завоюют ли Россию японцы или германцы?

У Толстого возникают патриотические воспоминания и патриотическая горечь — особенно тогда, когда пал Порт-Артур.

30 января 1905 года Толстой говорил: «Маша напала на меня за то, что я сказал, что лучше бы взорвали Порт-Артур, нежели отдали японцам… Те, кто радуется поражениям, должны действовать прямо против правительства, а не через потери народа».

В феврале Татьяна Кузминская спросила Толстого: «Как же, по-твоему, не следовало сдавать Порт-Артур?

— Я сам был военный. В наше время этого не было бы. Умереть всем, но не сдать».

Так же он говорил с Ильей Львовичем.

«— Дурно… С военной точки зрения нельзя так делать».

Старой России уже тоже не было. Лев Николаевич волонтером воевал на Кавказе, мечтал о георгиевском кресте, сын его Андрей поехал на японскую войну вольноопределяющимся. Для сына знаменитого человека нашлось место в штабном вагоне: он ехал не как солдат, а как офицер. Андрею Львовичу дали «георгия» и отпустили с войны, потому что его ушибла лошадь.

Он на войне не был нужен: нужно было его имя.

Толстой в дневниках клялся в патриотизме. Но его патриотизм был народен и искренен.

Приезд Андрея с войны был капитуляцией, знаком слабости и поражения.

Старой России не стало.

 
IV. 1905 год
 
Толстой считал городскую революцию не только ненужной, но и невозможной, он думал о невозможности всякой революции, опираясь на предшествующий исторический опыт.

В предисловии к статье В. Г. Черткова «О революции» Толстой писал о «разрушении насильственного строя» следующее:

«Но ведь для того, чтобы разрушить этот насильственный строй, нужно прежде всего иметь средства; для этого нужно, чтобы было хоть какое-нибудь вероятие в успехе такого разрушения.

Такого же вероятия нет ни малейшего».

Дальше Толстой начинает анализ: «Попытка революции 14-го декабря происходила в самых выгодных условиях случайного междуцарствия и принадлежности к военному сословию большинства членов, и что же? И в Петербурге и в Тульчине восстание без малейшего усилия было задавлено покорными правительству войсками, и наступило грубое, глупое, развратившее людей тридцатилетнее царствование Николая».

Дальше идут анализы недворянских революций; показано, что они были тоже неудачными. Толстой предлагает бороться «разумным убеждением».

Для Льва Николаевича картина Петербурга 1904 года соответствует тому Петербургу, который он знал пятьдесят лет тому назад.

Между тем и в начале нашего века Петербург уже был разрезан не только Невой, но и непрерывным красным рядом заводов. Они прерывались дворцами и особняками только на небольшом участке от Николаевского до Литейного мостов.

У взморья был порт; за Литейным мостом заводы тянулись по обеим сторонам на десятки километров, дельта Невы тоже была занята заводами. Пригороды Петербурга были заводские. Но эта новая сила была Толстому почти не известна.

Цвет, воздух и народ столицы изменился.

В яснополянских записках Душана Маковицкого отмечено, что Толстой доказывал 12 января 1905 года следующее: «Требовать от правительства, чтобы оно уступило свою власть, нельзя: оно не уступит. Остается одно из двух: или уничтожение правительственных лиц, убийства, террор, так, чтобы правительство разбежалось, и тогда наступит анархия; или самосовершенствование каждого отдельного человека. И только второе средство действительно».

Лев Николаевич указывал, что и в конституционных государствах, и в государствах республиканских земельный вопрос не решен, а вопрос этот — самый главный. «Народ ждет, что царь, как отнял от помещиков крепостных, так отнимет у них и землю».

В революцию Толстой не верил, ее не зная; верил он в декабристов: «Декабристы были религиозные, самоотверженные люди, я их все более и более уважаю», — говорил он, обращаясь к Бирюкову.

Чем дальше шла революция, чем больше было видно, что толстовский путь не принят народом, тем настойчивее становился Толстой. Он заглушал сомнения, повторяя одно и то же в дневниках, говоря все время о том, что считал вечным: о боге, сознании.

Время убыстрялось, а Лев Николаевич жил прошлым, восхищаясь им, укоряя им настоящее. 24 января 1905 года он говорит о декабристах: «Это были люди все на подбор, как будто магнитом провели по верхнему слою кучи сора с железными опилками, и магнит их вытянул. Мужицкого слоя магнит этот не дотрагивался». И дальше Толстой говорит о декабристах как об «организованной силе», подсознательно противопоставляя их новой революции.

Но Пестеля не было; декабристы умерли давно. Толстой разговаривал с призраками.

Он перестал читать газеты: «Я думал, трудно будет отвыкнуть. Решив, однако, не читать, как раньше — не курить, стало даже приятно».

Годы революции для Толстого связаны с перечитыванием Герцена, с возвращением к мыслям написать роман о декабристах.

Но вот забастовали железные дороги, шли восстания.

Лев Николаевич, хотя и видел, что революция происходит, все же говорил, что ее не может быть.

Корреспондент парижской газеты «Matin» передает слова Толстого. Мы, конечно, не можем верить до конца переводу, но все же перевод сделан Маковицким, который хорошо знал Толстого:

«Русский народ не думает ни о какой революции. Впрочем, революции были возможны в конце XVIII и в первой половине XIX века. В настоящее же время правительства обладают слишком многочисленными средствами для репрессии, чтобы была возможность их вообще ниспровергнуть. Посмотрите, в столицах даже мостовые заменены асфальтом; как же вы хотите возобновить баррикады».

Между тем революция была и баррикады были воздвигнуты.

Толстого потрясло восстание броненосца «Потемкин».

Колебания Толстого — это не старческое чудачество, это еще не взломанная окалина старого доверия народа к царю, которого народ считает находящимся не в плену определенной группы людей — имущих классов, а свободно решающим.

Толстой разочаровался скоро, разочаровался горько. Его беспощадная критика жизни и отсутствие опоры для того, чтобы ее переделать, — все это отразило, как в зеркале, крестьянский характер русской революции.

Окружающие его были людьми обыкновенными, робкими, либеральными из боязни. Александра Львовна Толстая, поклонница Черткова, ходя по аллеям Ясной Поляны, сказала Маковицкому: «На этих березах нас будут вешать».

Чертков умело отмалчивался. Он понимал революцию, вероятно, как трудный путь приближения к судьбе английского общества.

Но то, что говорил Толстой дома, но то, что записывали, вероятнее всего неточно, толстовцы, недовольные тем, что жизнь проходит мимо и меньше стало людей приходить в Ясную Поляну, — не это определяло значение Толстого в русской революции.

Не определяло или мало определяло и то, что он сам говорил невнимательным, торопливым иностранным корреспондентам, жаждущим сенсации, жаждущим услышать что-то необыкновенное.

Определяло то, что он годами приучал народ видеть сущность жизни. Он не только определил и доказал, что король голый. Он долго и внятно говорил о народе — законном владельце земли.

Его планы земельной реформы по Генри Джорджу не были приняты. Они не были нужны крестьянам, тем более что выкупные платежи кончались.

Как ни дорого была оценена земля, но все же и эта ростовщическая цена была выплачена.

Шел другой разговор: о всей земле во всей великой России. Идеал возвращения всей земли в руки трудящихся Толстой указал. Поняли его и либеральные, смыкающиеся с кадетами трудовики и даже сельские попики. Он стал осознанной верой.

 
V. Толстовцы
 
Еще в 1904 году по амнистии, объявленной в знак ликования о рождении наследника престола, Павел Бирюков вернулся из женевской эмиграции в Россию.

После революции 1905 года манифестом 17 октября была дана некоторая религиозная свобода и разрешена регистрация сектантских общин при условии не менее пятидесяти подписей на заявлении.

Бирюков решил вместе с небольшим кругом сочувствующих подать заявление о регистрации общины толстовцев. Перехожу на цитату, так как передать строй мысли толстовца мне трудно:

«Мне было предложено составить это заявление по установленной форме, что я и поспешил сделать. Трудность и ответственность такого документа состояли в том, что нужно было удовлетворить сразу краткости и ясности изложения и вместе с тем высказать те важные основы, которые раз навсегда определяли наше отношение к властям.

Ввиду важности этого дела я решился обратиться за советом ко Льву Николаевичу. Он со свойственною ему мудростью и благостью понял огромное значение этого акта и собственноручно его редактировал. Подлинный автограф этой редакции сдан мною на хранение в Толстовский музей в Петрограде, здесь же я привожу копию главной части его. В начале этого заявления следовали формальные ответы на вопросы о месте, составе, названии общины и проч., а затем следовало краткое изложение основных взглядов. В этой-то части и были исправления Л. Н-ча.

Он почти заново переделал мое изложение, и после его поправок оно приняло такой вид:

«Мы, нижеподписавшиеся, члены общины «Свободных христиан», объединяемся на общих основах христианского учения, признавая сущностью его учение о любви не только к любящим нас, но и к врагам. Чуждое политических целей, общество наше, объединяясь в единстве верований, оставляет на совести каждого из ее членов его отношение к существующему порядку и предержащим властям, хотя вытекающее из нашего верования отношение к правительству есть полное подчинение всем его распоряжениям, не противоречащим основным требованиям христианского учения о любви к богу и ближнему».

Регистрация не состоялась, потому что собрать пятьдесят подписей не удалось. Толстовство, как не только массовое, но сколько-нибудь заметное явление, с революцией кончилось.

Вернулся постаревший Чертков — на руках у него черные перчатки, которые он не снимал. У него была экзема рук. Черные перчатки не портили Владимира Григорьевича — он становился еще более похожим на пастора. Может быть, пристальное внимание Толстого к Черткову, его непрерывное общение с ним после революции связано с тем, что Чертков был остатком толстовства, спокойно утверждающим уже не существующее.

Реакция впоследствии научила Толстого новому отношению к тому, что произошло в России.

Он вступил с реакцией в бой. Результатом был уход из усадьбы компромисса, из любимой и ненавидимой Ясной Поляны.

 
«РУССКИЕ МУЖИКИ». «НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ!»
 
В 1908 году товарищество Голике и Вильберг, тогдашнее лучшее художественное издательство, прекрасно делающее репродукции, издало альбом «Русские мужики» Н. Орлова.

Н. Орлов был малоизвестным художником, которого очень поддерживал как близкого себе по воззрению человека Толстой.

Н. Орлов со своей женой и девятью детьми каждое лето жил в деревне Ясная Поляна — это был веселый, ласковый и хорошо знающий деревню человек. Предисловие к альбому написал Лев Николаевич. Об этом предисловии Ленин говорил, что в нем выражены худшие черты толстовщины. Вот как оно начинается:

«Прекрасное дело — издание альбома картин Орлова. Орлов мой любимый художник, а любимый он мой художник потому, что предмет его картин — мой любимый предмет. Предмет этот — это русский народ, — настоящий русский мужицкий народ, не тот народ, который побеждал Наполеона, завоевывал и подчинял себе другие народы, не тот, который, к несчастью, так скоро научился делать и машины, и железные дороги, и революции, и парламенты со всеми возможными подразделениями партий и направлений, а тот смиренный, трудовой, христианский, кроткий, терпеливый народ, который вырастил и держит на своих плечах все то, что теперь так мучает и старательно развращает его».

В предисловии Толстой не только противопоставляет русский народ, который делает «и машины, и железные дороги, и революции», этой самой революции, но он противопоставляет его тому народу, «который побеждал Наполеона».

Получается так, что народ, изображенный на картинках Н. Орлова, настоящий русский мужицкий народ, а тот народ, который изображен в «Войне и мире», не настоящий народ и народ, Толстым не любимый.

Толстой дошел в отрицании революции до самоотрицания. Но в этот же год Лев Николаевич по поводу массовых казней написал великую статью «Не могу молчать!» Она начинается так:

«Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе.

И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы. И происходит это в России, в той России, в которой народ считает всякого преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни.

Помню, как гордился я этим когда-то перед европейцами, и вот второй, третий год неперестающие казни, казни, казни».

Лев Николаевич писал в этой статье о терроре контрреволюции. Он писал о том, что все знали из газет, каждый день получая подтверждение, но эта статья потрясла мир.

Работа над статьей продолжалась с 13 мая по 15 июня 1908 года, в отрывках она была напечатана в ряде газет, которые были сейчас же оштрафованы. По словам «Русского слова», один севастопольский издатель расклеил по городу номер своей газеты с отрывками из «Не могу молчать!». Статья вышла сразу на латышском языке и в августе полностью напечатана в нелегальной типографии в Туле. Она была перепечатана во всем мире и в Германии сразу вышла в двухстах газетах.

Что поразило в этой статье мир?

Это публицистика, осуществленная со всей силой гениального художника-реалиста. Толстой не просто пишет о казнях, — он изображает казнь, ее подробности, как человек, смотрящий широко открытыми и как будто впервые все увидевшими глазами. Он рассказывает, как вешали двенадцать человек:

«Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи, — их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, — разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли».

Рассказывается дальше, как развращается казнями вся Россия. В восьмидесятых годах по всей России был только один палач; в 1908 году торговец-лавочник, расстроивший свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств и, получая по сто рублей с повешенного, поправил свои дела. Палачи потом начали конкурировать друг с другом, сбивая цену. Один палач вешал за пятьдесят рублей.

«Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал:

«Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех за мной оставить, я по пятнадцати целковых возьму и, будьте спокойны, сделаю как должно».

Они играют в повешенье: так развращается народ.

В этой статье Лев Николаевич не говорит, что борющиеся, то есть правительство и революционеры, равно виноваты; он говорит правительству, что революционеры рискуют, что они верят в свою правоту. Показав палаческое дело правительства как ремесло, Толстой разоблачает преступления правительства. Он пишет:

«Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.

Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же, как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».

Он заявляет правительству:

«Вы говорите, что это единственное средство успокоения народа и погашения революции, но ведь это явная неправда. Очевидно, что, не удовлетворяя требованиям самой первобытной справедливости всего русского земледельческого народа: уничтожение земельной собственности, а напротив, утверждая ее и всячески раздражая народ и тех легкомысленных озлобленных людей, которые начали насильническую борьбу с вами, вы не можете успокоить людей, мучая их, терзая, ссылая, заточая, вешая детей и женщин. Ведь как вы ни стараетесь заглушить в себе свойственные людям разум и любовь, они есть в вас, и стоит вам опомниться и подумать, чтобы увидать, что, поступая так, как вы поступаете, то есть участвуя в этих ужасных преступлениях, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняя внутрь».

Могучая статья эта поразила мир, имела неисчислимые последствия.

Индусский революционер Таракнатх Дас написал Льву Николаевичу из Америки 24 мая 1908 года:

«Ваша моральная сила ослабила даже самодержавную власть русского правительства, всегда преследовавшего все передовое, — оно запугано Вашей деятельностью и вынуждено мириться с Вами и молчать.

Действительно, русский народ порабощен, но он не самый угнетенный народ, если сравнить условия его существования с положением народов Индии. Вам известна история народов всего мира, и Вы знаете, в каком порабощении мы живем. В книге сэра Уильяма Диглея «Процветающая Британская Индия» неопровержимо устанавливается, что за десять лет, с 1891 по 1900 г., от голода в Индии погибло 19 миллионов человек, в то время как за последние 107 лет, с 1793 по 1900 г., от войн во всем мире погибло всего 5 миллионов человек. Вы ненавидите войну, но голод в Индии страшнее всякой войны. Он происходит там не из-за недостатка продовольствия, а вызван ограблением народа и опустошением страны британским правительством. Разве это не позор, что миллионы людей в Индии голодают, а английские торговцы вывозят оттуда тысячи тонн риса и других продуктов питания?!

Население Индии тяжело страдает. Политика Британии в Индии представляет собой угрозу всей христианской цивилизации.

Своими публицистическими выступлениями Вы принесли огромное благо России. Мы умоляем, если только у Вас будет время, написать статью и высказать свое мнение о горестном положении Индии».

Лев Николаевич начал составлять ответ, и ответ этот занял у него полгода работы. Сохранились четыреста тринадцать листов черновиков автографов и исправленных машинописных копий.

Пока Лев Николаевич писал, он получил еще письмо от одного индусского интеллигента, учителя Г. Д. Кумара, который эмигрировал в Канаду. Привожу отрывок из этого письма:

«Вы родились русским, но Вам принадлежит весь мир. Вы великий человек, и Ваше величие проявляется в заботе об обездоленных. Верьте, народы Индии еще более угнетены, чем русский народ. С надеждой на Вашу помощь я присоединяю к поздравлениям других людей и свое сердечное поздравление по поводу Вашего 80-летия и умоляю Вас от имени моих соотечественников помочь им, насколько это будет возможно».

Лев Николаевич написал свое знаменитое «Письмо к индусу», которое, хотя в нем говорилось о том, что насилие не может освободить народ, было немедленно запрещено английскими властями в Индии.

На «Письмо к индусу» откликнулся своим письмом к Толстому Мохандас Кармчанд Ганди.

«Беру на себя смелость, — так начинает Ганди свое письмо, которое я цитирую по книге А. Шифмана «Лев Толстой и Восток», — обратить Ваше внимание на то, что делается в Трансваале (Южная Африка) вот уже почти три года. В этой колонии живет около 13 тысяч британских индийцев. Эти люди уже многие годы страдали от различных правовых ограничений. Предубеждение против цветных, а в некоторых отношениях и против азиатов вообще, очень сильно в этой стране. Поскольку это касается азиатов, оно объясняется соперничеством в торговле. Это предубеждение достигло своей высшей степени три года назад, когда был проведен закон, специально предназначенный для азиатов, рассчитанный, как думаю я и многие другие, на то, чтобы унизить и лишить человеческого достоинства тех, против которых он применялся».

Лев Николаевич отметил в своем дневнике 24 сентября 1909 года: «…получил приятное письмо от индуса из Трансвааля».

Писем Ганди было несколько. Ганди прислал Толстому свою книгу «Самоуправление Индии». Книга эта сохранилась в яснополянской библиотеке. Ганди издал «Письмо к индусу» Толстого со своим предисловием.

«Письмо к индусу» отличается от других статей Толстого, между прочим, и тем, что Лев Николаевич не доказывает в этой статье, что индусы, которых угнетают англичане, и угнетатели-англичане равно виноваты, а между тем в письме к польской женщине он как раз доказывал, что немцы, угнетающие поляков в исконных польских землях, и поляки, ненавидящие немцев, равно возбуждают его сострадание.

В «Письме к индусу» Лев Николаевич говорит об иной вине народа — двухсотмиллионный высокоодаренный народ позволяет себя угнетать небольшому кружку людей, который стоит ниже его по своему развитию, по своим физическим и нравственным силам. Лев Николаевич говорит, что нужно освободиться в сознании своем «от тех гор чепухи, которые скрывают теперь от них истину».

Надо выбросить религиозные и научные суеверия, и надо понять, что не англичане, а сами индусы поработили себя, выполняя приказания англичан. Толстой говорит: «Не противьтесь злу, но и сами не участвуйте во зле, в насилиях администрации, судов, сборов податей и, главное, войска, и никто в мире не поработит вас».

Толстой развернул программу гражданского неповиновения. В патриархальной Индии с еще не вполне распавшимися общинами, с населением, которое противопоставляло себя завоевателям, он помог народу выиграть битву — освободиться.

 
«ЛЕВ ТОЛСТОЙ, КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ» Восьмидесятилетний юбилей Толстого официальная Россия отметила треском лицемерных фраз. Человека, много страдавшего, много пережившего, пытались представить человеком, не знающим колебаний и внутренних противоречий.

Самыми вредными восхвалениями были восхваления либералов.

В газете «Пролетарий» В. И. Ленин писал по этому поводу: «Легальная русская пресса, переполненная статьями, письмами и заметками по поводу юбилея 80-летия Толстого, всего меньше интересуется анализом его произведений с точки зрения характера русской революции и движущих сил ее. Вся эта пресса до тошноты переполнена лицемерием, лицемерием двоякого рода: казенным и либеральным. Первое есть грубое лицемерие продажных писак, которым вчера было велено травить Л. Толстого, а сегодня — отыскивать в нем патриотизм и постараться соблюсти приличия перед Европой. Что писакам этого рода заплачено за их писания, это всем известно, и никого обмануть они не в состоянии. Гораздо более утонченно и потому гораздо более вредно и опасно лицемерие либеральное. Послушать кадетских балалайкиных из «Речи» — сочувствие их Толстому самое полное и самое горячее. На деле, рассчитанная декламация и напыщенные фразы о «великом богоискателе» — одна сплошная фальшь, ибо русский либерал ни в толстовского бога не верит, ни толстовской критике существующего строя не сочувствует. Он примазывается к популярному имени, чтобы приумножить свой политический капиталец, чтобы разыграть роль вождя общенациональной оппозиции, он старается громом и треском фраз заглушить потребность прямого и ясного ответа на вопрос: чем вызываются кричащие противоречия «толстовщины», какие недостатки и слабости нашей революции они выражают?

Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого — действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе».

Либералы подменивали высказывания Толстого. Патриотизм «Войны и мира» ничего общего не имел с их патриотизмом. Толстовское отношение к русской действительности ничего общего не имело с принятием этой действительности русскими либералами. Газеты вырывали отдельные места из Толстого и огромную глыбу народного гнева, ненависти обездоленного крестьянства, нависшую над еще существующей царской Россией, представляли как величественный, но благополучный пейзаж.

Либералы восхищались пафосом вещей Толстого. М. Неведомский писал, рассказывая про европейских поклонников Толстого, о том, «какой величавой, какой мощной, вылитой из единого чистого металла, фигурой стоит перед нами этот Толстой, это живое воплощение единого принципа».

Ленин говорил с негодованием:

«Уф! Говорит красно — и все, ведь, это неправда. Не из единого, не из чистого и не из металла отлита фигура Толстого. И «все эти» буржуазные поклонники как раз не за «цельность», как раз за отступление от цельности «почтили вставанием» его память».

Ленин не мог знать дневников Толстого, но увидел противоречия Толстого в его художественных произведениях и публицистике, увидел их историческое происхождение, их конкретность, увидел в них зеркало русской революции и предсказание ее победы. Даже резкие выражения Ленина, примененные к Толстому, такие выражения, как «помещик, юродствующий во Христе», сейчас для нас звучат иначе, потому что слово «юродство» неоднократно встречается в дневниковых записях самого Толстого. Он знал о порочности того положения, в котором находился, искал иных слов, чем те, которые он произносил, но старался замазать противоречия верой, не всегда сохраняемой, в своего абстрактного толстовского бога.

Ленин писал:

«Но противоречия во взглядах и учениях Толстого не случайность, а выражение тех противоречивых условий, в которые поставлена была русская жизнь последней трети XIX века. Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои, действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней. Толстой смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества, — и поэтому совсем мизерны заграничные и русские «толстовцы», пожелавшие превратить в догму как раз самую слабую сторону его учения. Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России. Толстой оригинален, ибо совокупность его взглядов, взятых как целое, выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции. С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейски-классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян, — это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции, и несомненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлеченному «христианскому анархизму», как оценивают иногда «систему» его взглядов.

С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по-юродивому, к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе, как относится к интересам крестьянской революции буржуазия и буржуазная интеллигенция, почему необходимо насильственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения. Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на все эти вопросы».

Ненависть к старому сказалась во всех предреволюционных вещах Толстого, но еще молодым человеком, на Кавказе, Лев Николаевич увидел в терских казаках свободных крестьян без помещика, хотел сам стать таким, как они, хотел жениться на казачке, потом, вернувшись в Ясную Поляну, хотел жениться тоже на крестьянке, хотел создать в Ясной Поляне заповедник старого, патриархального крестьянства — и не смог этого сделать.

Ленин писал:

«Учение Толстого безусловно утопично и, по своему содержанию, реакционно в самом точном и в самом глубоком значении этого слова. Но отсюда вовсе не следует ни того, чтобы это учение не было социалистическим, ни того, чтобы в нем не было критических элементов, способных доставлять ценный материал для просвещения передовых классов.

Есть социализм и социализм. Во всех странах с капиталистическим способом производства есть социализм, выражающий идеологию класса, идущего на смену буржуазии, и есть социализм, соответствующий идеологии классов, которым идет на смену буржуазия. Феодальный социализм есть, например, социализм последнего рода, и характер такого социализма давно, свыше 60 лет тому назад, оценен был Марксом наряду с оценкой других видов социализма.

Далее. Критические элементы свойственны утопическому учению Л. Толстого, так же, как они свойственны многим утопическим системам. Но не надо забывать глубокого замечания Маркса, что значение критических элементов в утопическом социализме «стоит в обратном отношении к историческому развитию». Чем больше развивается, чем более определенный характер принимает деятельность тех общественных сил, которые «укладывают» новую Россию и несут избавление от современных социальных бедствий, тем быстрее критически-утопический социализм «лишается всякого практического смысла и всякого теоретического оправдания».

Он хотел войти в жизнь, которая исчезала. Он хотел идти вперед, возвращаясь назад. Но это хотел сделать не он один. Крестьянство боялось будущего. Оно видело, какое горе и какое разорение приносит им господин купон, капитал, город. Город выворачивался, раскрывался перед крестьянами Хитровым рынком, нищенством, бесправием. Но крестьянство увидело ясно несправедливость своего положения, училось ненависти и протесту. Революция показала русскому народу, что царь, как в сказке Андерсена, «голый». Эту сказку любил вспоминать Толстой.

 
О ДНЕВНИКАХ И ПИСЬМАХ; НЕЧТО ВРОДЕ ПРЕДИСЛОВИЯ К ПОСЛЕДНИМ ГЛАВАМ КНИГИ

I

 
Революция прошла не так, как гроза, про которую неизвестно, когда она повторится, а как день: известно, что вернется.

Лев Николаевич ждал, что будет вторая революция, которая решит земельный вопрос: ту, которая прошла, он считал еще не настоящей.

Умер Сергей Николаевич Толстой — брат Льва Николаевича, умер, мрачно сдерживая отчаяние. У него был рак лица. Лев Николаевич ездил к нему и был тронут, когда брат сказал ему:

— Друг мой…

Братья Толстые были дружны, но относились друг к другу сурово. «Друг мой» — это были между ними самые ласковые слова.

Умерла Марья Львовна: она лечила в Ясной Поляне, заболела сама. Когда она умирала, Лев Николаевич сидел рядом с ней, держал ее руку до последнего момента. Умерла Маша — женщина, полная обаяния, хорошо певшая, иногда становящаяся красивой, верный друг отца, самоотверженный человек.

Человек, не увидавший счастья.

Как будто в доме уже подводились счеты. Людей было много, но все знакомые. Своих нет.

Может быть, свой — Чертков в черных перчатках.

Человек с холодным разумом и твердой рукой.

Софья Андреевна пережила тяжелую операцию; во время операции Лев Николаевич ушел в лес, сказав, что если все будет благополучно, пусть позвонят в колокол два раза.

Колокол висел рядом с балконом яснополянского дома на старом вязе, в него звонили перед обедом.

Колокол и сейчас там, но вяз окружает его своей шершавой корой, поглощает его, как забвение.

Тогда колокол позвонил: Софья Андреевна пережила операцию. Она постарела, но все еще занималась хозяйством, составляла меню, волновалась из-за детей, думала о внуках, говорила про прошлое и не обижалась, что ее не слушают.

Она стерегла достояние детей и здоровье мужа.

Иногда она просыпалась с неожиданной энергией, и тогда казалось, что старость прошла, но это была агония истерики.

Чертков собирал толстовский архив и требовал, чтобы дневники, «клеенчатые тетради», в которых Толстой записывал всю жизнь, были в архиве Черткова. Тетради Толстого полны сомнений, упреков, извинений.

Эти дневники были созданы не только волею Толстого; в дни его молодости люди приучались анализировать себя, говорили друзьям о самом сокровенном. В кружке Станкевича люди все время проверяли себя, готовясь к чему-то новому.

Так же исповедуются друг перед другом герои «Юности», повести Льва Николаевича Толстого, упрекают друг друга, напоминая о признаниях.

Все несчастливые дома несчастливы по-своему. Дом Льва Николаевича был полон прозрачным несчастьем; обитатели его говорили, что живут в стеклянном доме.

В 1908 году готовился юбилей Толстого: 28 августа должно было ему исполниться восемьдесят лет, и этот день Лев Николаевич всегда отмечал, считал важным, очень обижался, когда его не замечали.

Перед юбилеем Толстой сообщил через газеты, что он просит юбилея не праздновать.

Шло лето. Лев Николаевич просыпался веселый, как ребенок, работал, долго пил чай с Софьей Андреевной и потом ехал на легконогом Делире на свою обычную прогулку.

Он ехал по фруктовому саду, потом переезжал через окоп сада на дорогу и ехал прямо лесом по густой траве в темный овраг.

Высокая трава оплетала ноги верного Делира. Толстой ехал, лавируя между ветвями — то пригибаясь к седлу, то отстраняя ветки рукой. Он выезжал в дубовый лес: когда-то здесь добывали железную руду и подкопали лес. Лет семьдесят тому назад земля провалилась, высокие дубы провалились в воду и видны только вершинками.

Стоят клены. Мелко стрекочут листьями осины. Делир легко перескакивает через речки.

Ветер разделяет бороду Льва Николаевича надвое. Он едет. Что он думает, мы не знаем; чувствует он себя, как будто ему сорок лет, видит небо и драгоценную явь жизни и радуется ей.

 
II
 
Рассказывая жизнь Толстого, мы пользуемся его дневниками; дневниками Софьи Андреевны, более поздними ее записями, носящими характер оправданий; дневниками детей и письмами Толстого.

В XVIII веке письмо иногда оказывалось литературной формой, и не только сочиняли романы в письмах, в которых переписывались вымышленные герои, но собственные письма к друзьям в какой-то мере предназначали для опубликования и публиковали их иногда рядом со стихами. В «Письмах русского путешественника» Карамзин описывает встречи с людьми, которых не было в тех местах в то время, в которое он с ними разговаривает.

Дневник и письмо жили рядом; дневники конца XVIII века Дмитрия Болотова написаны как письма к неизвестному, вымышленному другу.

В дневники вставлялись целые новеллы — так делал Жихарев.

Толстовские дневники одновременно и биографические документы и литературные произведения с записями кусков сюжетов, с пейзажами. Литературные заготовки и жизнь в них существуют рядом.

Рождение новых тем иногда переплетается с записями снов. В письме к Черткову почти как сон рассказывается начало повести «Отец Сергий».

Лев Николаевич в вопросе о наследстве попал в положение сложнейшее: он всю жизнь хотел выделить свое дело, свою судьбу из общей судьбы мира. Пытался разжечь совесть мира растопками своей судьбы. В то же время он старался не противиться злу, добровольно идти на компромисс, даже если он приводил к упреку в юродстве.

Для того чтобы показать, что такое толстовское несопротивление, расскажу следующий, почти анекдотический факт. Один тульский купец, считая себя последователем Толстого, приносил ему в дар свои очень плохие картины: привозил их в рамах и сам вешал на стенках. Лев Николаевич считал, что их со стены не надо снимать, потому что это было бы уже сопротивлением.

Так они и висели.

Дело быта семьи еще сложнее.

Лев Николаевич прожил суровую молодость, но ему нравилось, когда его дочери ездили на лошадях в амазонках, он добросовестно и подчеркнуто записывал в дневниках, что его похвалы бедности неискренни.

Ему нравился дом Татьяны Львовны Сухотиной — просторный, удобный, спокойный, нравилось имение Олсуфьевых. Ясная Поляна ему одновременно была мучительна, и в то же время она была его домом, как бы раковиной, в которой он вырос.

Но дом этот все больше и больше приходил в противоречие с тем, что Толстой не только думал, но и тяжело переживал. Можно было не снимать картин, повешенных другим на стене, но картины, которые происходили на дворе с живыми людьми, — от них нельзя было отвернуться. В доме жили стражники: они поместились в передней за перегородкой, в доме пахло полицией и дешевым табаком. Стражник избил крестьянина, который ловил рыбу в пруду: он уверял, что крестьянин бреднем зашел на господскую сторону. Человек был избит, арестован, потом его освободили, сговорившись с Софьей Андреевной. В соседних имениях стражников не было.

От жизни нельзя уйти, нельзя спрятаться. Лев Николаевич когда-то в письме к своему другу Александре Андреевне Толстой говорил, что в его толстовской душе вера и неверие живут вместе, как кошка с собакой в одном чулане.

Совести, разбуженной революцией, стало плохо, неспокойно жить в привычном домашнем укладе.

 
III
 
В одной из ранних своих вещей — «Юности» — Лев Николаевич в конце главы «Дружба с Нехлюдовым» рассказывает о том, что его герои Николенька и Дмитрий решили говорить друг другу правду.

Поссорившись, они упрекают друг друга, приводя бесстыдные свои признания. Толстой заканчивает главу так:

«Так вот к чему повело нас наше правило говорить друг другу все, что мы чувствовали, и никогда третьему ничего не говорить друг о друге. Мы доходили иногда в увлечении откровенности до самых бесстыдных признаний, выдавая, к своему стыду, предположение, мечту за желание и чувство, как, например, то, что я сейчас сказал ему; и эти признания не только не стягивали больше связь, соединявшую нас, но сушили самое чувство и разъединяли нас; а теперь вдруг самолюбие не допустило его сделать самое пустое признанье, и мы в жару спора воспользовались теми оружиями, которые прежде сами дали друг другу и которые поражали ужасно больно».

Признания и в дневниках договаривали и часто домысливали мимолетные мысли. Люди в дневниках к самим себе относились как к героям художественных произведений, написанных о посторонних.

Дневники Толстого документальны, но они аналитичны до такой степени, что уже, так сказать, романны.

В дневниках Лев Николаевич часто невольно наговаривал на себя, доводя намерения до ясности; упреки Софьи Андреевны, в сущности говоря, должны были быть отнесены не столько ко Льву Николаевичу, сколько к героям его произведений, действия которых были уже освобождены от случайности.

Дневники Софьи Андреевны искренни, но не документальны. Она вспоминает и толкует как хочет.

Она говорит, подменяя одну систему отношений другой; пользуется, например, любовно-бытовым словарем для передачи драмы, в основе которой лежат экономические отношения.

О чтении Софьей Андреевной повести «Дьявол» Толстой записал в дневнике 13 мая 1909 года:

«За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала «Дьявол», и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное, оттого, что спросил себя: зачем? сознал, что не перед богом, для любви. Потом в 4 часа она все высказала, и я, слава богу, смягчил ее, и сам расплакался, и обоим стало хорошо».

«Бог», «богу» встречается в толстовских дневниках постоянно и довольно часто с сомнением. Бог — значит знак общего, нужного, определяющего.

Черновик письма «из-за гроба» сохранился в записной книжке.

Приведу главное: «Прости меня за это, прости и за все то, в чем я перед тобой был виноват во все время нашей жизни и в особенности в первое время. Тебе мне прощать нечего, ты была, какою тебя мать родила, верною, доброю женой и хорошей матерью. Но именно потому, что ты была такою, какою тебя мать родила, и оставалась такою и не хотела изменяться… ты много сделала дурного другим людям и сама все больше и больше опускалась и дошла до того жалкого положения, в котором ты теперь».

Толстой не был коллекционером своих рукописей. Часть рукописей «Воскресения» при переноске дивана была выброшена в канаву и в ней не скоро была найдена, но «Дьявола» он сохранил.

Толстой был уже стариком, но его любовь сохранилась в записи; она могла быть живой так, как жива была повесть.

Что такое ревность Софьи Андреевны?

И в старости Софья Андреевна, как обыкновенно говорят, ревновала.

13 апреля 1909 года она «переписывала новое художественное произведение Льва Николаевича, только что написанное.

Тема — революционеры, казни и происхождение всего этого. Могло бы быть интересно. Но те же приемы — описания мужицкой жизни. Смакование сильного женского стана с загорелыми ногами девки, то, что когда-то так сильно соблазняло его; та же Аксинья с блестящими глазами, почти бессознательно теперь, в восемьдесят лет, снова поднявшаяся из глубины воспоминаний и ощущений прежних лет. — Все это как-то тягостно отозвалось во мне. И, вероятно, дальше будет опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л. Н., несомненно, сочувствует, ненавидит все, что высоко поставлено судьбой и что — власть».

Казалось бы, здесь прямая ревность. Мы можем выяснить, о каком рассказе идет речь: это незаконченный рассказ «Кто убийцы? Павел Кудряш». Вещь напечатана в томе 37, стр. 293. Здесь повествуется о молодом парне, хорошем и развитом, который в городе стал революционером и экспроприатором. В городе у него невеста, которая в черновике называется действительно Аксинья.

Но это не мощная женщина, а девушка-невеста. Совпадает лишь имя.

Но в чем же совпадает отношение Софьи Андреевны к этой старой истории в это время с ее прежней женской ревностью?

Софья Андреевна мыслит в терминах ревности и как будто переживает ревность, но все мысли ее — о революции и о ненависти Толстого к тому, что «высоко поставлено судьбой и что — власть». У нее не любовная история, не ревность, а спор с революцией.

В то же время это вопрос о собственности, и Аксиньино имя всплывает не случайно.

В это время Литературный фонд хотел издать сборник в честь наступления 50-летия организации. Здесь собирались напечатать «Дьявола»; рукопись Софья Андреевна нашла зашитой в кресле.

Повесть эта вызвала ревность, но в то же время Софья Андреевна доказывала, что так как «Дьявол» написан до 1881 года (что было неверно), то, следовательно, «Дьявол» этот как литературная собственность принадлежит семье Толстого и может быть напечатан только в Собрании сочинений — с тем, чтобы деньги пошли Толстым.

Об этом и извещал Чертков Толстого в письме от 19 июня 1909 года. На это письмо Толстой ответил Черткову недовольно, невнятно и как бы для самого себя:

«Разочаровало, и даже неприятно было о моих писаниях, до от какого-то года. Провались все эти писания к «дьяволу», только бы не вызывали они недобрых чувств».

«Дьявол» перестал быть элементом ревности, «Дьявол» стал одной из частей собственности, как и ревность к Черткову.

Софья Андреевна пятнадцать раз была беременна от Льва Николаевича, годами ревновала его к женщинам, знала его дневники наизусть, переписывала их, хранила, но ревновать Толстого к мужчинам стала только в 1909 году, когда Льву Николаевичу исполнился восемьдесят один год.

В формах ревности к мужчинам и женщинам жил другой ее спор с мужем — спор о жизни, о том, как сохранить старый уклад жизни, явно отвергнутый Толстым.

Чертков в этом споре гораздо больше похож на Софью Андреевну, чем это можно подумать; и для него вопрос идет о собственности, о собственности фирмы «Посредник».

В большом письме 11 августа 1910 года он пишет Льву Николаевичу о праве первого печатания рукописей: «Затрудняясь, кому в этих случаях отдавать предпочтение, и зная, что обращаются к вам с подобными просьбами не наиболее заслуживающие поддержки учреждения и лица, а наиболее предприимчивые и смелые, вы скоро решили раз навсегда предоставить всю выгоду от первого издания ваших писаний только что основанному нами с вами народному издательству «Посредник», нуждавшемуся для своего развития в материальных средствах. С тех пор все вновь написанное вами, подлежавшее изданию, вы стали передавать в мои руки для напечатания, согласно моему усмотрению, в интересах «Посредника», а всех обращавшихся к вам за литературным сотрудничеством вы стали направлять ко мне».

Издание дешевых книг «Посредника» было убыточным. Художественные произведения, которыми Чертков не дорожил, должны были покрыть убыток.

Чертков был богат, но дело шло о фирме.

Чертковцы не позволяли Толстому издавать журнал, потому что для издания журнала надо было бы подписывать бумаги, вступать в деловые отношения с правительством, то есть как бы признавать его. Однако завещание Чертков решил провести законным порядком, а не как домашнее: оно должно было быть составлено в установленных формах, по всем юридическим правилам, при правомочных свидетелях.

На этот компромисс Чертков пошел с легкостью, компромисс для Толстого оказался трудным.

Когда Лев Николаевич заявил, стоит ли обеспечивать «распространение своих мыслей при помощи разных таких мер», — ведь мысли учителей жизни не пропали, — посланный Чертковым Ф. А. Страхов сказал на это, что Христу «действительно не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому, что он писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. А вот вы пишете и гонорар за свои писания получали, и теперь ваша семья получает…»[2]

Этот бесхитростный рассказ явно не подделан, он показывает, что чертковцы, как и Софья Андреевна, целиком стояли на почве юридических понятий тогдашнего общества. Спор между Чертковым и Софьей Андреевной — это спор равных.

Споры идут публично, с намеренной оглаской.

Софья Андреевна не только делает попытки совершить самоубийство при людях, но и оформляет план бегства из дому в заметке под заголовком «Факты можно проверить на месте».

Софья Андреевна вписала в ночь с 24 на 25 июля 1910 года в свой дневник следующее, как бы из будущих газет взятое, сообщение (оно не осуществилось):

«В мирной Ясной Поляне случилось необыкновенное событие. Покинула свой дом графиня София Андреевна, тот дом, где она в продолжение 48 лет с любовью берегла своего мужа, отдав ему всю свою жизнь. Причина та, что ослабевший от лет Лев Николаевич подпал совершенно под вредное влияние господина Ч…ва, потерял всякую волю, дозволял Ч…ву говорить грубые слова Софье Андреевне и о чем-то постоянно тайно совещался с ним.

Проболев месяц нервной болезнью, вследствие которой были вызваны из Москвы два доктора, графиня не выдержала больше присутствия Ч…ва и покинула свой дом с отчаянием в душе».

Не отставали чертковцы. Они снимали копии с документов, записывали разговоры, готовили книги, судились, разоблачали и нападали.

Второй том книги «Вблизи Толстого» А. Б. Гольденвейзера — это целое судоговорение против Софьи Андреевны с приведением свидетельских показаний и документов.

 
ОСЕНЬ 1909 ГОДА. МОСКВА – КРЕКШИНО – МОСКВА
 
Девять лет не был Толстой в Москве. Так как Черткову был запрещен полицией въезд в Тульскую губернию, а Лев Николаевич хотел с ним встречаться, пришлось на время покинуть Ясную Поляну.

Те ограничения, которые применили к В. Г. Черткову, были обидными, но минимальными: ему разрешалось жить во всей России, кроме Тульской губернии и, в частности, Ясной Поляны. Поэтому он жил или на границе Тульской и Калужской губерний, или в имении своего отчима, отставного гвардии полковника, великосветского религиозного сектанта В. А. Пашкова — Крекшине Звенигородского уезда.

В Крекшино ехали через Москву.

На Долго-Хамовническом переулке Толстого не ждали. Солнце светило через запыленные окна.

Сергей Львович, который должен был встретить Льва Николаевича, опоздал.

Лев Николаевич лег в гостиной наверху.

Приехал Гольденвейзер, привез обед и начал разогревать его на керосинке.

Лев Николаевич узнал от Гольденвейзера, что в магазине Циммермана появилась новинка — механическое пианино «Миньон». На ленте механического пианино записывали исполнение знаменитых пианистов, которое потом точно воспроизводилось.

Решили поехать утром на извозчике на Кузнецкий мост в магазин.

Лев Николаевич давно не был в Москве, и все его поразило: высокие дома, трамваи, движение. Он с ужасом смотрел на изменившийся город и, по словам А. Б. Гольденвейзера, «на каждом шагу находил подтверждение своей давнишней ненависти к так называемой цивилизации».

Фирма Циммермана устроила торжественную встречу; Александре Львовне поднесли букет.

Приглашенный магазином фотограф снял группу.

Фирма была довольна посещением и выпустила впоследствии иллюстрированное описание как рекламу механического пианино.

Пианино было отправлено в Крекшино на время пребывания там Толстого[3].

В Москве прокладывали трамвай; улицы были разрыты. Посмотрели вновь открытый памятник Гоголю у тогдашних Арбатских ворот. Андреевский памятник Льву Николаевичу понравился, хотя ему говорили, что скульптуру очень бранят.

На другой день поехали в Крекшино тогдашней Брянской железной дорогой. Крекшино находится почти под Москвой.

Дом Пашкова — большой, кирпичный, двухэтажный, в стиле английских загородных домов конца прошлого века. Парк, тоже английский, — большие рощи с купами деревьев, расположенных посреди широких полян, не соединенных русскими помещичьими липовыми аллеями. Если бы деревья, которые росли среди полян, не были березами, то русского в имении Пашкова было бы совсем мало.

Кончался сентябрь. Березы желтели, поляны покрыты слабо-желтыми опавшими листьями.

Лев Николаевич приехал к Черткову по делу: он собирался подписать завещание, с тем чтобы авторские права на вещи, написанные после 1881 года, были переданы в общее пользование уже юридическим порядком.

Сперва в Крекшине жили мирно. К Толстому приезжали учителя, музыканты, он гулял по окрестностям, разговаривал с крестьянами. Чертков с рыжеусым англичанином-фотографом делал с Толстого снимки.

13 сентября в Крекшино приехала с Александрой Львовной Софья Андреевна. Софья Андреевна была не совсем здорова — она ушибла ногу. Приехала повидаться и побыть с мужем в день своих именин — именины Веры, Надежды, Любови и Софьи приходятся на 17 сентября старого стиля, и поговорить о делах.

Лев Николаевич нервничал. Софья Андреевна надеялась, что Толстой не подтвердит свое старое завещание и тогда, естественно, дети останутся полными наследниками.

Но и сейчас надо было устраивать дело: издательство «Просвещение» предлагало очень большие деньги за переуступку прав на издание. Софья Андреевна сперва полагала, что дело может решить она сама, но вскоре узнала, что доверенность, выданная ей Львом Николаевичем, хотя и действительна для того, чтобы иметь дела с типографией и с книжными магазинами, но на основании этой доверенности нельзя продать права на Собрание сочинений. Сыновьям нужны были деньги: кроме Сергея Львовича, из них не зарабатывал почти никто. Миша был еще почти мальчиком, Илья занимался только охотой, Андрей Львович развелся с первой своей женой, увез жену тульского губернатора, у которого было шесть душ детей, передал свое имение первой жене, жил на жалованье чиновника особых поручений и, кроме того, играл в карты. Лев Львович за границей занимался то скульптурой, то живописью, проживал много, не зарабатывая ничего.

Между тем издательство «Просвещение» предлагало за Собрание сочинений Толстого миллион рублей, а подписать договор нельзя. Софья Андреевна переходила от бурных сцен к ласковости, все надеялась сломить сопротивление Льва Николаевича. В более позднем дневнике 1910 года она прямо писала, что угроза смертью — это ее оружие.

В крекшинском доме было напряженно. Софья Андреевна сидела в своей комнате больная и ласково-настороженная.

Именины Софьи Андреевны праздновались торжественно: приехал струнный квартет. Играли Моцарта, Бетховена, Глазунова.

Потом Лев Николаевич гулял по саду. За ним в нескольких десятках шагов сзади шел Чертков: он говорил, что делает так, чтобы не беспокоить уединенных размышлений Льва Николаевича. Если Лев Николаевич ехал куда-нибудь, то с ним ехал кто-нибудь из друзей, которого потом Чертков все расспрашивал, что говорил Лев Николаевич. Слова великого человека, конечно, интересны, но, вероятно, великим людям иногда бывает скучно от постоянного надзора. Один из ближайших друзей Льва Николаевича, Д. П. Маковицкий, даже нарезал куски плотной белой бумаги, клал в карман и записывал, что говорил Лев Николаевич, коротким карандашом, положивши руку в карман. Записи эти сохранились, они интересны, но в них виден не только Лев Николаевич, но и Маковицкий, и они кажутся душными.

Прошел именинный вечер, наступило 18 сентября. Уехали музыканты. Лев Николаевич их ласково проводил; потом Чертков снял Льва Николаевича вместе с детьми Андрея Львовича — Сонечкой и Илюшей.

Потом Лев Николаевич пошел работать — а писал он каждое утро, никогда не нарушая распорядка.

Друзья волновались: Софья Андреевна могла встать и догадаться, что что-то готовится.

Но вот Лев Николаевич вышел. Его провели в маленькую комнату, где его все ждали. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписались свидетели: А. Б. Гольденвейзер, А. Б. Калачев и Сергеенко-сын.

Спустилась Софья Андреевна в неплохом настроении. Лев Николаевич захотел еще раз послушать механическое пианино, и оно заиграло.

Потом вышли на улицу, но тут уже были фотографы и кинооператоры с шумливой деревянной машиной на высокой треноге, которую тогда почему-то звали верблюдом.

Лев Николаевич ушел в лес.

В этот раз Софья Андреевна ничего не заподозрила.

Поехали обратно в Москву.

В Москве Толстые переночевали.

Тут друзья снова приехали к Толстому и сообщили ему, что завещание, которое было так торжественно составлено, недействительно: по тогдашним законам оставить имущество «никому» было нельзя, а Лев Николаевич как раз так и сделал. Он в завещании просто отказался от авторских прав на вещи, написанные после 1881 года. Адвокат Муравьев объяснил, что надо создать иную форму документа. Решили, что завещание будет составлено на имя Александры Львовны, с тем чтобы она совместно с Чертковым уже передала издания в общее пользование.

Лев Николаевич волновался.

В доме звонил телефон, все время спрашивали, когда Лев Николаевич поедет из Москвы. Софья Андреевна обвиняла Черткова, что это он сказал об отъезде в одиннадцать часов утра.

Чертков обвинял в этом Софью Андреевну.

Когда открытое ландо с Львом Николаевичем, Софьей Андреевной, Александрой Львовной и Чертковым выехало из дома на Долго-Хамовническом переулке, на улице уже стояли люди: небольшая толпа — все сняли шапки и шляпы, приветствуя Льва Николаевича.

Повернули направо, пересекли Зубовский бульвар; высокие густые деревья уже желтели. Поехали по Пречистенке: одноэтажные, штукатуренные дома за палисадниками, каменные дворянские особняки — все чернело окнами: люди смотрели на Толстого. Гремели московские булыжные мостовые.

Пересекли бульварное кольцо: с правой стороны над домами виднелся огромный белоснежный храм Христа Спасителя с пятью золотыми главами. Через Боровицкие ворота въехали в тихий Кремль, проехали мимо старых соборов. За мелкой Москвой-рекой, за невысокими кокоревскими складами в зеленых садах и огородах стояли деревянные дома Замоскворечья и поднимались старые храмы.

Повернули налево. Софья Андреевна смотрела на соборы, дома и площади Кремля, где прошла ее молодость; проехали мимо Ивана Великого, мимо темно-медной горы — Царь-колокола, выехали через Спасские ворота. Справа, как цветущий куст, пестрел храм Василия Блаженного, мост и опять мелкая река с баржами.

Люди с Лобного места смотрели на Толстого.

Проехали по Ильинке мимо Торговых рядов, выехали на Маросейку. На красных стенах выделялись московские черно-золотые вывески, блестели тускло-золотые церковные колокола.

При проезде Льва Николаевича в ландо извозчики вставали с козел пролеток, снимали шляпы, кланялись.

На тротуарах кланялись священники, с империалов конки свешивались люди: смотрели на Толстого. Все больше людей на панелях.

Москва гремела мостовыми. Выехали на Садовую. Здесь толпа.

Рядом с ландо со стороны Толстого долго бежала восторженная румяная курсистка, размахивая соломенной шляпкой, плача и что-то крича; потом остановилась, радостно улыбаясь.

Снова дома чернели окнами, сверкали вывесками. В окнах пестрели люди, приветствующие Льва Николаевича.

Огромная площадь перед Курским вокзалом полна народу. Больше всего учащихся.

За толстовским ландо ехали его друзья на извозчичьих пролетках: доктор Беркенгейм, Сергеенко, корреспонденты от разных газет и многие другие.

Толпа на площади, говорят, была тысяч десять-пятнадцать, может быть, и двадцать.

Когда ландо показалось в начале площади, раздался крик. Все сняли шапки. Проехать к вокзалу было невозможно. Лев Николаевич вышел на площадь. Толпа кричала:

— Слава Толстому! Да здравствует великий борец!

В 1908 году, как мы уже писали, Лев Николаевич обнародовал свою статью «Не могу молчать!». Человек, проповедующий несопротивление, сам того не зная, оказался великим борцом, заступником народа.

Толстой стоял. Перед ним площадь мелькала черным, синим, зеленым: это студенты университета и студенты Петровско-Разумовской сельскохозяйственной академии махали своими фуражками.

Лев Николаевич пошел с Чертковым, Александрой Львовной и Софьей Андреевной. Чертков — большой, плотный, Александра Львовна сильна была, как мужчина, и чуть повыше Толстого.

Толпа хотела все время пропустить Льва Николаевича: делала цепи, но цепи разрывались.

Толпа сама расступалась перед Львом Николаевичем. Он шел по длинному узкому проходу, держа под руку Софью Андреевну; охраняя отца, спокойно ступала Александра Львовна. За ними шел Чертков в белой панаме; согнувшись, нес чемодан с толстовскими рукописями А. П. Сергеенко.

Около подъезда в зал на ступеньках толпа сгрудилась. Плотный Чертков пошел таранить толпу. Цепи образовывались и опять рвались. Толпа двигалась рывками. Вдруг кто-то открыл окно вокзала. Часть толпы бросилась к окну, и Лев Николаевич с сопровождающими успел войти в вокзал.

Огромное здание гудело от возбужденной многотысячной толпы. Кругом были люди — кричащие, улыбающиеся, возбужденные: студенты, рабочие, курсистки, барыни, военные и даже несколько священников. Через головы толпы передавали цветы, завернутые в белую бумагу и перевязанные голубыми лентами. Толпа внутри вокзала вскакивала на мягкие диваны, на подоконники.

Никаких железнодорожников, никаких жандармов.

Среди толпы виднелась белая панама Черткова, который шел, продавливая толпу, как пресс, чувствуя и в этот момент свою значительность и необходимость.

Шел Лев Николаевич. Вокруг него образовывались и распадались цепи. Рядом с ним — раскрасневшаяся Софья Андреевна с блестящими, счастливыми, возбужденными глазами раскланивалась направо и налево.

Лев Николаевич вошел в вагон. В вагоне началась суетня. Провожающие спрашивали:

— Где вещи? Где клетчатый портплед? Где чемодан? Все ли едут в одном вагоне?

Лев Николаевич сел у окна. На лице его не было заметно ни усталости, ни недовольства.

Может быть, он был печален.

Софья Андреевна в восторге повторяла:

— Как царей… как царей нас провожали!

В окно врывался гул бушующей толпы:

— Ура! Ура! Слава!

— Как царей… — сказал Лев Николаевич, — значит, мы плохие…

Чертков произнес спокойным и рассудительным голосом:

— Мне кажется, Лев Николаевич, хорошо было бы вам подойти к окну и попрощаться с толпой.

— Ну что же, — сказал Лев Николаевич, легко поднялся, вышел в коридор, подошел к окну.

Гул и шум усилились вдесятеро. Сотрясались тысячи рук, махая носовыми платками. Летели в воздух фуражки.

Лев Николаевич снял шляпу и сказал, раскланиваясь во все стороны:

— Благодарю! Благодарю за добрые чувства!

— Тише! Тише! — закричали в толпе. — Он говорит!

Лев Николаевич заговорил вдруг окрепшим голосом:

— Благодарю! Никогда не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей. Спасибо! — твердым голосом прокричал он.

— Вам спасибо! — заревела толпа.

Толпа кричала:

— Ура! Слава!

Поезд тронулся.

Толпа, как загипнотизированная, потянулась за поездом. Потом побежала. Поезд набавлял ходу. Главная масса уже отстала, продолжая издали кричать, но отдельные группы еще бежали, крича: «Ура! Слава!»

Чертков сидел в изнеможении на диване и вытирал платком мокрые от пота лицо, шею, уши.

В письме Лев Николаевич написал потом:

«Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия».

Через несколько часов, уже по приезде в Ясную Поляну, Лев Николаевич впал в глубокий обморок, длившийся два часа.

 
ЗИМА, ВЕСНА И ЛЕТО 1910 ГОДА
 
Ясная Поляна жила, как всегда, полная народу; Софья Андреевна впоследствии, жалуясь на денежные затруднения, говорила, что она на деньги Толстого должна была кормить тридцать восемь человек. Она не считала при этом своих служащих. Тут были сыновья с женами, разведенные жены сыновей, дети сыновей, внуки сыновей, просто родственники и приживалки. Дом был полон людей, которые привыкли, чтобы им все подавали, за ними убирали, им стлали, после них оправляли постели. Жили просто, но бездельно, на это шло много хлопот и много денег. Жизнь катилась, как заведенная, и этого, кроме Толстого, никто не замечал.

Толстой томился. Записано в дневнике 17 февраля 1910 года:

«Получил трогательное письмо от киевского студента, уговаривающего меня уйти из дома в бедность».

Через Ясную Поляну шли бродяги на Москву.

Шли без цели, без надежды найти работу. Оттуда бедняков гнали домой, по местожительству, по этапу: звали таких Спиридонами-поворотами. Деревня принимала на ночлег путников, если вечер заставал их в Ясной Поляне. Десятский разводил бродяг по домам: он не вел их ни к священнику, ни к дьякону, ни к лавочнику, а о доме графа Льва Николаевича Толстого никто, конечно, и не думал. Дом стоял за белыми башнями, к нему вела аллея, зимой лежали чистые сугробы, окаймляющие разметенные дороги, весной перед ним цвели крокусы, а летом — розы.

Обутых в опорки, одетых в тряпье бродяг разводил десятский по крестьянским домам. Нельзя не пожалеть человека — бродяге давали вечером кусок хлеба, кипяток, которым был заварен много раз один и тот же чай.

Бродяга рассказывал:

— Есть везде нечего. Везде заборы. Работы нет. Если потеряешь работу, то потом не получишь.

Утром бродяга уходил дальше.

Лев Николаевич этих людей видел, с ними разговаривал.

Зимой подкатывал к яснополянскому подъезду какой-нибудь из сыновей Льва Николаевича, бородатый, сытый мужчина. Сани с медвежьей полостью. Трое коней запряжены цугом, чтобы легче было лихо проезжать по узким зимним дорогам. Кучер — красавец, хорошо одетый, сытый — протягивает умелые руки к коням.

Румяный барин, улыбаясь, сам отстегивает полость, выходит, здоровается с матерью.

Бедность и богатство в деревне видны рядом незаглушенными. Это он, Лев Николаевич, создал богатство своих сыновей. Это он, Лев Николаевич, ничего не сделал для деревни. Была яснополянская школа, но это было давно. Дети выросли, и он, Лев Николаевич, остался с сознанием мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти.

Что делать, не знал не только Толстой.

Лев Николаевич просыпается апрельской ночью и записывает:

«Проснулся в 5 и все думал, как выйти, что сделать? И не знаю. Писать думал. И писать гадко, оставаясь в этой жизни. Говорить с ней? Уйти? Понемногу изменять?..» Ничего нельзя сделать. Ничего нельзя переменить.

«Безумно приятная весна. Всякий раз не веришь себе. Неужели опять из ничего эта красота».

Для Льва Николаевича весна — чудо.

Было трудно. Рядом с большим парком, в котором жили прекрасные и праздные деревья, зеленела трава, цвели цветы, — деревня бедная, в ней не хватало кирпича для труб. Из каменных изб торчали железные трубы, взятые откуда-то из города. На каменных избах были соломенные крыши. И камень был не от радости, не от богатства.

Деревня нищает.

Толстой записывает 10 апреля:

«Какой большой грех я сделал, отдав детям состояние. Всем повредил, даже дочерям. Ясно вижу это теперь».

Софья Андреевна тогда же записывает в своем дневнике:

«Дома. Прелестный весенний день с солнцем. Вечером гроза. Бегала всюду, наслаждалась весной. Цветут белые крокусы на лугу и полевые желтенькие цветы, и Таня нашла распустившуюся медуничку. Днем коротко шел дождь. Овес посеяли немного, только на бугре. Устала».

Потом зацвели фиалки. Зацвел яблоневый сад, огромный сад, посаженный Львом Николаевичем, один из самых больших яблоневых садов Европы. Оживали пчелы. Черно-золотые, гудели они в беловато-розовых цветах.

Лев Николаевич любил смотреть, как пчела залетает в один цветок, в другой, в третий и так берет мед с двенадцати, потом улетает.

Он любил смотреть, как вырастают и сменяются деревья. Посадил березовую аллею, потом подсадили внизу елки. Елка первые пять лет растет, как человек: двухлетняя елка — как двухлетний мальчик, трехлетняя — как трехлетний, и так до пяти лет; потом ель набирает силы, становится деревом быстрорастущим. Березы сперва охлестывали елки, боролись с ними, но елки росли дружно, начали теснить березы, и вот уже из Ясной Поляны вниз, туда, к шоссе, идет еловая аллея, которая захватила как в плен распускающуюся цветущую березу и, вероятно, сменит ее с годами.

Весна, опять весна! Старик восхищался весною.

1 мая выходил Лев Николаевич на дорогу, смотрел автомобильную гонку. Вездесущий кинодеятель Дранков с деревянным своим легким киноаппаратом системы Патэ успел прибежать и снять сцену: Лев Николаевич, немного подняв левое плечо, идет в подпоясанном пальто. Он такой, каким мы его знаем по сотне портретов. Такой, как будто он жив и сейчас: мимо него бегут смешные, короткие, с прямыми рулями автомобили; кажется, что они идут не пятьдесят лет тому назад, а двести пятьдесят лет: так они изменились.

Добровольно или из-за неполадок один автомобиль остановился. Лев Николаевич подошел. Гонщик открыл машину и показал Льву Николаевичу устройство этой новинки.

Шли дни, принося горе. Давно опали лепестки яблонь на дорогу. Цвели липы. К балкону нанятый Софьей Андреевной сторожить яснополянские владения объездчик в черкеске, Ахмед из Дагестана, 5 июня привел привязанного к нагайке рыжего старика Прокофия Власова. Лев Николаевич Прокофия знал. Это был его ученик, и ученик любимый. Это ему он рассказывал про войну 1812 года и про то, как Жилин, русский офицер, убежал из черкесского плена к своим; рассказывал про Хаджи Мурата.

Это к нему, к Прокофию, Толстой водил французского журналиста Деруледа, когда тот приехал разговаривать о русско-французском союзе.

Прокофий не то что был против французов, но он не знал, зачем нужно воевать, когда на свете столько работы и у него, Прокофия, не убрано сено, а уже приближается жатва.

Француз белыми ручками трогал посконную рубаху Прокофия и объяснял, как с двух сторон русские и французы возьмут в тиски немцев.

Прокофий иронически не понимал самомнения француза. Он знал шкурой и посконной рубахой, откуда берется преступление. Теперь Прокофий стоял перед Толстым связанный: он в лесу Толстого срубил слегу — амбар падал, надо было подпереть.

Лев Николаевич в дневнике записал: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». И утром 5 июня повторил, что считает не невозможным свой уход.

В доме было неспокойно. Лев Николаевич тревожно старел. Вечером сидел, позевывая, в белом колпаке у окна: день утомлял. Время жизни его уже обозначилось, и наследники заботились о том, что будет дальше, заботились не слишком ласково. Он устал оттого, что за ним все время смотрели. Его дневники уходили к Черткову. Его дневники просматривала Софья Андреевна.

Завел Толстой маленький собственный дневник и носил его у себя в голенище. В большом доме не было места, где спрятать.

Однажды у Льва Николаевича случился обморок. Софья Андреевна за ним ухаживала, раздевала, над ним горевала.

Сняла с него сапоги — нашла книжечку. Конечно, просмотрела. Так узнали в доме, что есть какое-то завещание. А между тем издатели приходят, просят продать Собрание сочинений. В доме будет почти чтo миллион, который хоть на время развяжет все дела, всех накормит, позволит все продолжать, как шло, а старик, который так долго живет, что-то придумал новое.

Льва Николаевича допрашивали, беспокоили. Сыновья поняли, что если он не говорит «нет», то значит «да»: завещание есть. Казалось бы, можно уехать к Татьяне Львовне, или к Олсуфьеву, или в монастырь к Марье Николаевне — переждать, или уехать в деревню. Лев Николаевич заехал к старому знакомому крестьянину М. П. Новикову. Попросил его, нельзя ли нанять хотя бы маленькую, но чистую, теплую избу. Новиков не советовал Льву Николаевичу менять жизнь.

А между тем к Льву Николаевичу шли письма. Россия изменилась, народ узнал, как его обидели.

Все то, что раньше маскировало насилие — царская мантия, корона, золотые купола церквей, документы на владение, заборы, стражники, — все осталось, только все это стало прозрачным.

Лев Николаевич понимал, что народ созрел для чего-то нового, и приветствовал это. Он сам увидел, что мир, в котором он живет, мир неправильный, что пережидать, пока он изменится, нельзя. Нельзя отписаться от этого мира документами, переводящими имущество на чье-то другое имя, потому что, кроме владения, есть пользование, и он недалеко ушел от тех людей, которые просто живут в старых своих домах, ни о чем не заботясь.

Живут на покое.

 
ЗАВЕЩАНИЕ ОФОРМЛЕНО
 
Трудно понять, почему так сложно и так безжалостно по отношению к Толстому было организовано подписание им завещания.

В. Г. Чертков был человек английской выучки, привыкший к точности английского судопроизводства. Русские законы он знал плохо. Остальные чертковцы, окружающие Толстого, были старательные, но бестолковые люди. После того как Лев Николаевич подписал в Крекшине свое завещание, сразу же были проведены три совещания с адвокатом Муравьевым. Оказалось, что все сделано не так, как надо. Решили подписывать завещание заново. Для этого опять отправились к Толстому.

Лев Николаевич был тревожен, но бодр. Тяготясь домом, он каждый день ездил по пятнадцать, по двадцать километров.

Дороги выбирал крутые, не боясь подъемов, на которых надо было держаться за холку лошади, чтобы не упасть. Он наслаждался верховой ездой и в то же время стыдился ее. Он видел, что у мужиков нет лошади для пахоты, а он, старый барин, держит коня для потехи. Однажды Толстой велел расковать Делира и отправить его в табун. Потом его уговорили ездить. Это была его единственная радость, единственное наслаждение, единственное время, когда он мог один думать для себя.

Старость настигла Льва Николаевича. Только на коне он себя чувствовал так, будто ему не восемьдесят два года, а сорок лет.

В конце октября 1909 года Ф. А. Страхов приехал к Льву Николаевичу и рассказал о всех затруднениях. Он показал текст нового завещания, которое уже было составлено адвокатом.

Так как Чертков отказывался стать юридическим наследником, то наследником была объявлена Александра Львовна, которой и поручалось распоряжаться литературной собственностью после смерти Толстого.

Вернувшись из поездки в Ясную Поляну, Ф. А. Страхов рассказал Черткову, что Толстой неожиданно выразил желание оставить в общее пользование не только сочинения, написанные им после 1881 года, как предполагалось раньше, но вообще все им написанное. Это было для Черткова ново и неожиданно.

Прежде сам Лев Николаевич иногда шутя говорил, что его старые вещи — это только разговоры балаганного деда перед балаганом, они и служат для того, чтобы заманить людей в место, где будет показано совсем другое. Лев Николаевич в разговорах, так сказать, официального характера считал, что главное им сделанное — это статьи и религиозные поучения.

1881 год — это был водораздел, как бы превращение Толстого. То, что до 1881 года, — принадлежало его старой дворянской семье, после — всему человечеству, которое должно было религиозно перестраиваться.

Конечно, это было неправдой. Жизнь и творчество Толстого непрерывны.

Над тем, о чем он говорил в старости, он начал задумываться еще в эпоху написания «Утра помещика». Между «Казаками» и «Войной и миром» нет разрыва.

Левин в «Анне Карениной» мучается теми же сомнениями, о которых Толстой рассказывает в своей «Исповеди».

Кроме того, и после 1881 года Лев Николаевич продолжал писать художественные произведения, произведения великие. Правда, он старался заканчивать их нравоучением. Так, нравоучением кончаются «Крейцерова соната», «Воскресение»; один «Хаджи Мурат» начат и кончен поэтически.

Объявление новой воли — это результат нового сознания Толстого, что он весь один, весь целый, это признание Львом Николаевичем своего художественного творчества.

Связано это и с тем, что Толстой теперь снова захотел писать художественные вещи, а с этим ожило и прошлое отношение к своему творчеству.

Толстой с зимы 1909 года думал о новой художественной форме. Незадолго до смерти он записывает о надеждах создать новую вещь. «О, как хорошо могло бы быть! И как это влечет меня к себе. Какая могла бы быть великая вещь. И вот именно задумываю без всякой мысли о последствиях, какие и должны быть в каждом настоящем деле, а также и в настоящем художественном. О, как могло бы быть хорошо».

Это мечта о «настоящем художественном деле» и без прямой мысли о выводах, о «последствиях», это восторг перед новым освобождением.

Он составлял черновики, задумывал новые вещи и писал с необыкновенной ясностью, зрелостью, даже молодостью.

Торопя новую волю Толстого, Чертков на 1 ноября попросил А. Б. Гольденвейзера с Ф. А. Страховым заехать к Льву Николаевичу.

Лев Николаевич закрыл двери в соседних комнатах, прочел текст завещания очень внимательно, удивился мертвому юридическому языку документа. Текст его он переписал сам, без помарок, что ему вполне удалось. В качестве свидетелей подписались Гольденвейзер и потом — Страхов, который приехал через несколько минут. Все время боялись, что может войти Софья Андреевна. Но, наконец, завещание подписано и спрятано Гольденвейзером в портфель.

На этом дело не кончилось. Лев Николаевич пожелал упомянуть в завещании, что в случае смерти Александры Львовны он назначает наследницей свою дочь Татьяну Львовну Сухотину. Для этого необходимо было написать новое завещание. Это было произведено 17 июля 1910 года.

Но и в этом завещании оказалась ошибка: последние строки — о свидетелях составления завещания — были написаны не рукой Толстого. Таким образом, юридически получилось, как будто завещание не целиком написано в присутствии завещателя.

Возникло еще одно завещание.

Рассказ о подписании последнего завещания сохранился, и он настолько драматичен, что я его приведу, хотя сокращенно.

Это было 22 июля 1910 года. В Телятинскую усадьбу верхом приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Он сообщил, что Лев Николаевич выехал на прогулку и теперь находится в старом лесу, в Заказе, близ деревушки Грумант, ждет свидетелей для того, чтобы подписать новый текст завещания. Лев Николаевич просил привезти Анатолия Радынского, которого шутливо назвал «сыном полковника», и Алешу Сергеенко. Сергеенко он знал с детства.

Были оседланы лошади. Трое людей поскакали к Льву Николаевичу.

Ехали кратчайшей дорогой, сквозь березовый лес, вдоль ручья. Стали искать Льва Николаевича — увидели не сразу. Проехали дальше. Увидели Льва Николаевича верхом на Делире, в белой шляпе, белой рубахе; белая борода его развевалась на легком летнем ветру. Всадник стоял на пригорке и виден был на фоне летнего темно-голубого неба.

Поздоровались. Поехали гуськом. Лев Николаевич поехал легкой рысью через скошенное ржаное поле, мимо копен, к старому казенному лесу — засеке.

Подъехав сюда, он на минуту задержал лошадь: колебался, куда ехать, но места были знакомые. Он направил Делира прямо в лес по узкой дороге, потом, оставив дорогу, избрал неожиданное направление прямо вглубь. Верный, близорукий и смирный Делир, привыкший в течение многих лет возить хозяина по лесам, подчиняясь малейшему движению руки всадника, проносил его под ветками деревьев, не изменяя своей рыси, как будто шел по хорошо знакомой дороге. Но лошади спутников отставали. Свидетели нагибали головы под сучьями или отстраняли ветки в сторону.

В глубине леса Лев Николаевич остановился у большого пня и слез. Слезли и свидетели. Лев Николаевич сел на пень, вынул английское самопишущее перо, которое называли тогда «резервуарным пером», и попросил дать ему бумагу. Сергеенко приготовил бумагу и картон, на чем писать. Александр Борисович держал перед собой черновики завещания.

Перекинув ногу на ногу, сидя на пне, положив картон с бумагой на колено, Лев Николаевич стал писать:

«1910 года, июля дватцать второго дня…»

Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав слово «двадцать» через букву «т», захотел переправить и взять чистый лист, но потом улыбнулся и сказал:

— Ну, пускай думают, что я был неграмотный…

И прибавил:

— Я поставлю рядом цифру, чтобы не было сомнения.

Ему было трудно, сидя на пне, следить за черновиком, и текст начал читать Александр Борисович.

Лев Николаевич писал старательно, делая двойные переносы — в конце и в начале строк, как делалось в старину. Сперва он писал сжато, потом увидел, что остается много места, и стал писать разгонисто. Кроме того, Лев Николаевич написал бумагу, в которой были выражены дополнительные распоряжения.

Потом Лев Николаевич встал с пня и подошел к лошади.

— Как тяжелы все эти юридические придирки, — сказал он.

Потом с необычайной для восьмидесятидвухлетнего старика легкостью вскочил на лошадь.

— Ну, прощай, — сказал он, протягивая руку Сергеенко.

Об этом событии Лев Николаевич в тот день кратко заметил в своем дневнике: «Писал в лесу».

В. Булгаков рассказывает о вечере того же дня — 22 июля.

К Толстому случайно заехала гостья — финка, был Чертков.

«Потом все сошли пить чай на террасу, в том числе и Софья Андреевна.

Последняя была в самом ужасном настроении, нервном и беспокойном. По отношению к гостю, да и ко всем присутствующим держала себя грубо и вызывающе. Понятно, как это на всех действовало. Все сидели натянутые, подавленные. Чертков — точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело. На столе уютно кипел самовар, ярко-красным пятном выделялось на белой скатерти блюдо с малиной, но сидевшие за столом едва притрагивались к своим чашкам чая, точно повинность отбывали».

Продолжение: Осень. Ясная Поляна >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. и теперь ваша семья получает... – показания Ф. Страхова цитирую по обширным примечаниям Василия Спиридонова к «Автобиографии С. А. Толстой» («Начала» № 1, 1921. Петербург, стр. 169–185.) Примечания носят характер документальной статьи, подробно разбирающей вопрос о том, как создавались различные редакции завещания Толстого. (вернуться)

3. 4 сентября 1909 г., перед отъездом из Москвы в Крекшино, Толстой по инициативе А. Б. Гольденвейзера посетил магазин музыкального издателя и владельца складов музыкальных инструментов Юлия Генриха Циммермана и слушал Миньон немецкой фабрики Вельте (Миньон — аппарат, воспроизводящий игру знаменитых пианистов). Исполнялись произведения Шопена, Штрауса, Вагнера, Грига и др.
Исполнение поразило Толстого. «Слушая музыку, он вскрикивал от восторга, слезы у него были на глазах» (А. Б. Гольденвейзер, «Вблизи Толстого», 1).
Фирма Циммерман прислала Миньон в Крекшино на время пребывания там Толстого. Толстой несколько раз слушал его.

1909 г. Сентября 16. Крекшино.
Юлий Августович,
Очень благодарен Вам за Ваше любезное предоставление нам возможности пользоваться Вашим Mignon. Это доставило всем нам, моей семье и моим друзьям, очень большое удовольствие. Не веришь своим глазам, когда слышишь чудесное исполнение музыкальных chef d’оеuѵrе’ов и не видишь исполнителя.
Еще раз прося Вас принять мою душевную благодарность за Вашу чрезвычайную любезность, остаюсь уважающий Вас
Лев Толстой. 16 сент. 1909.
Перепечатывается из брошюры «Л. Н. Толстой о Миньон» (изд. Циммерман) без указания года, стр. 7, где письмо впервые опубликовано и факсимильно воспроизведено. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика