Лев Толстой (продолжение части III). Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Л. Н. Толстой.
Фото. Москва, 1868 г.
Государственный музей Л. Н. Толстого
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ III
<<< Предыдущая глава «Азбука»

(Продолжение)

 
СНОВА В САМАРСКОЙ ГУБЕРНИИ
 
После усиленных занятий греческим языком Толстой в июне 1871 года поехал в старые, любимые им места, в башкирские степи; обосновался в селе на реке Каралыке (приток реки Иргиза), находящемся в ста пятидесяти двух верстах от уездного города Николаевска.

Приезд Льва Николаевича был нерадостен: «Пишу тебе несколько слов, потому что устал и нездоровится. Устал я потому, что только что проехал последние 130 верст до Каралыка. Башкирцы мои все меня узнали и приняли радостно; но, судя по тому, что я увидал с вечера, у них совсем не так хорошо, как было прежде. Землю у них отрезали лучшую, они стали пахать, и большая часть не выкочевывает из зимних квартир».

Что же изменилось в Башкирии за последние десять лет?

Башкирцы и прежде не были чистыми кочевниками; перед отправлением на кочевку они засеивали поля, но жили они скотом.

Постепенно башкирские степи заселялись, и земля от них отходила к русским помещикам.

С. Т. Аксаков в «Семейной хронике» рассказывает про своего деда, которого он в книге называет Багровым. Багрову надоело жить в Симбирской губернии: «С некоторого времени стал он часто слышать об уфимском наместничестве, о неизмеримом пространстве земель, угодьях, привольях, неописанном изобилии дичи и рыбы и всех плодов земных, о легком способе приобретать целые области за самые ничтожные деньги. Носились слухи, что стоило только позвать к себе в гости десяток родичей отчинников Картобынской или Кармалинской тюбы, дать им два-три жирных барана, которых они по-своему зарежут и приготовят, поставить ведро вина, да несколько ведер крепкого ставленного башкирского меду, да лагун корчажного крестьянского пива, так и дело в шляпе: неоспоримое доказательство, что башкирцы были не строгие магометане и в старину. Говорили, правда, что такое угощение продолжалось иногда неделю и две…»

Угощение стоило недорого. После него заключали договор. Землю не мерили, а определяли ее границу, например: «От устья речки Конлыелга до сухой березы на волчьей тропе, а от сухой березы прямо на общий сырт, а от общего сырта до лисьих нор» и т. д. В таких межах «заключалось иногда десять-двадцать и тридцать тысяч десятин земли! И за все это платилось каких-нибудь сто рублей (разумеется, целковыми), да на сто рублей подарками, не считая угощения».

В 1832 году башкирцы были признаны владельцами всех тех земель, «…кои ныне бесспорно им принадлежали». Правительственное это постановление было очень двусмысленно. В Башкирии жило много русских — крестьян, убежавших на новые земли, раскольников, вернувшихся из Польши, молокан, ушедших от религиозных гонений; появились помещики.

Башкирцам было разрешено продавать землю, но с тем, чтобы у них оставалось на душу от 40 до 60 десятин.

В 1869 году были изданы правила о наделе припущенников в башкирских вотчинных землях. Припущенниками звались крестьяне, которые поселились на башкирских землях с разрешения местного населения. Припущенники в результате не получили почти ничего, а возникло знаменитое дело о хищении башкирских земель, которое закончилось в 1881 году бесполезной сенаторской ревизией.

Отзвуки о хищении башкирских земель есть в «Анне Карениной»; там Каренин разбирает документы, придавая отчету правильную и, по его мнению, строго законную, бюрократическую форму.

Земли были отмерены, и предполагалось, что припущенникам дадут по пятнадцати десятин в надел, а пятнадцать десятин останется в запасе. Кроме того, считалось, что будет образован фонд свободных вотчинных земель, которые башкирцы-вотчинники смогут продавать на основании приговоров сельских сходов. Предполагалось организовать также управление запасными землями, которые должны были находиться в распоряжении, но не в собственности министерства государственных имуществ.

Я пишу эту довольно длинную историю, потому что она имеет отношение, к счастью, не совсем прямое, к делам Льва Николаевича.

Запасные земли должны были обеспечить припущенников.

Но в 1871 году были изданы правила по продаже казенных земель без торгов. Покупать имели право отставные чиновники — от ста пятидесяти до пятисот десятин, а служащие чиновники имели право брать участки от пятисот до двух тысяч десятин.

Такие участки назначались для людей «наиболее заслуженных».

Но и эти правила о размерах владения не соблюдались. Земля не мерилась, границы ее по-прежнему определялись урочищами, а в указанных границах содержалось иногда и десять тысяч десятин. Расхищение земель охватило Оренбургский край, Уфимскую губернию и, как мы увидим, частично Самарскую.

Участки земли получили все, начиная от московского генерал-губернатора и самарского губернатора до казенной повивальной бабки.

Таким путем были распроданы все запасные земли в Оренбургской губернии и триста шестьдесят тысяч десятин в Уфимской губернии. Раскуплены были лучшие земли с пристанями по реке Белой, Уфе, Симе, в эти участки попадал и строевой лес.

Десятина богатейшей земли обходилась первоприобретателю в шестнадцать и восемь копеек; конечно, банки давали сразу ссуды, в десять раз превышающие покупную стоимость земель, но для удобства покупателей платежи были рассрочены на тридцать семь лет.

Так было распродано много больше миллиона десятин.

Покупщики спешили продать хотя бы часть земли, повышая цену. Происходил грабеж неслыханный и невероятный. Некоторое представление об условиях продажи в смягченном виде можно увидать в рассказе Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно»: там земля как раз обводится по урочищам, но покупатель не чиновник, а богатый мужик. Башкирцы потеряли в кратчайший срок всю землю, припущенники начали арендовать землю у новых помещиков, и в краю все изменилось.

Теперь переходим на письма Льва Николаевича: «С тех пор, как приехал сюда, каждый день в 6 часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается».

Жил Толстой и Степан Берс в кочевке, нанятой у муллы, мулла переехал в юрту рядом, поменьше. Пол юрты по летнему времени был застелен ковылем, в степь вела деревянная расписная дверка вместо обычной кошмы, посредине было отверстие прямо в небо, отверстие это можно было затягивать при плохой погоде кошмой.

Пили много кумыса. Считалось, что во время лечения кумысом нельзя есть мучное и овощи, можно было есть мясо, но лучше без соли. Так питались кумысники, которых наехало туда много. Для самих башкир обычной пищей была салама — тесто, кусочками сваренное в воде, и ячменная и ржаная болтушка. Были и другие кушанья: бишбармак — вареное тесто с мясом, каймак — топленое молоко со сметаной, плов и т. д. Но даже салама в бедных юртах теперь встречалась мало.

Лев Николаевич постепенно привыкал к новой жизни; к новому положению всегда надо привыкать, и ясно было, что жизнь у людей меняется.

Толстой здесь отдыхал от книг, от греческого языка. Он писал в конце июня жене из Каралыка: «Ново и интересно многое: и башкиры, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа. Я купил лошадь за 60 рублей, и мы ездим с Степой… Я стреляю уток, и мы ими кормимся. Сейчас ездили верхом за дрофами, как всегда, только спугнули, и на волчий выводок, где башкирец поймал волчонка. Я читаю по-гречески, но очень мало. Самому не хочется. Кумыс лучше никто не описал, как мужик, который на днях мне сказал, что мы на траве, — как лошади…

Я встаю в 6, в 7 часов, пью кумыс, иду на зимовку, там живут кумысники, поговорю с ними, прихожу, пью чай с Степой, потом читаю немного, хожу по степи в одной рубашке, все пью кумыс, съедаю кусок жареной баранины, и или идем на охоту, или едем, и вечером, почти с темнотой, ложимся спать…»

Утро. Над отверстием вверху юрты еще стоят звезды, небо вокруг них медленно светлеет.

В огромной кибитке на кровати лежит Лев Николаевич — ему мягко. На деревянную кровать наброшено сено, сверх сена войлок, и все. Степан Берс лежит на перине, брошенной на пол. Иван на кожане в углу.

Светлеет. В дальнем углу кибитки виден большой городской, резной ореховый буфет.

Первыми просыпаются куры — их три, потом встает Иван, выходит на улицу и на костре греет воду; в кибитке просыпается Лев Николаевич, вместе с ним черный сеттер по прозвищу Верный.

Иван вносит тульский самовар. Лев Николаевич пьет три чашки чаю с молоком — одну за другой и выходит с собакой на улицу. Горизонт розовеет. Звезда над восходом солнца синеет.

Лев Николаевич садится на буланую лошадь с деревянными башкирскими стременами и едет, держа дорогое ружье поперек седла. Черный сеттер спокойно и неторопливо нюхает утренний воздух.

С гор спускаются табуны — тысячи коней; разными кучками идут кобылы с жеребятами.

Тишина. Степь пахнет травой, ночью цветами. Степь лежит кругом. Лев Николаевич едет медленно.

Здешние степи зеленые — это луговые степи, они идут дальше к реке Каме, Белой, рыжея, спускаются к югу вдоль Уральского хребта и вновь поднимаются до Ирбита и Ишима, Омска и Колывани.

Лев Николаевич едет на далекое озеро: впереди и позади него, правее и левее идут нескончаемыми тысячами верст степи до Черного моря — до Одессы, а по Крыму до Севастополя, знакомого давнего места.

Восходит солнце. Сразу теплеет. Косая тень ложится на степь. Степь кругом, идет она до Кавказа, идет к мутному Тереку.

Степь кругом — до Венгрии, как будто вся жизнь была в степи, как будто вся жизнь прошла на коне, проехала на телеге.

Кажется Толстому, что Ясная Поляна с перелесками, с дубравами, со старой засекой — это только опушка степи, а дальше там и нет ничего.

Какие могут быть революции, какие могут быть нигилисты — их двое или трое, а степи миллиарды десятин. И она идет дальше до Гоби.

Мягко ступает конь по нетоптаной траве; поднимается солнце, небо синее, ковыль серо-синий, седой, в ковыль широкими полосками вошла спеющая пшеница, под ногами коня чернозем по сорок вершков, и он идет на миллионы и миллионы десятин.

То бурее и светлее и, переходя в пустыню, темнее опять.

Ковыль и пшеница, а там, где нет уже седого ковыля и пшеница пошла на перелог, вырос другой ковыль — тырса.

И степь заращивает свои раны.

Хорошо тут купить землю… И Лев Николаевич возвращается в юрту, полную жаркой сухостью, передохнуть, ест баранину вместе с другими, руками из большой деревянной чашки, пьет кумыс и в широкой соломенной шляпе выезжает в степь.

Степь придавлена солнцем. Жара.

В такую жару дрофы залегают в траву и только прячут головы. Их можно объехать, можно взять, они заморены солнцем и подпускают собаку близко.

Нет добычи прекраснее дрофы. Весит она до пуда, голова у нее цвета золы, ушные отверстия открыты, ноги толсты, у петухов по обеим сторонам головы, как у стариков, висят хохлатые бороды, а около подбородка вдоль шеи косицы.

Дрофы сторожки, боятся людей, не любят распаханных полей. На что знаменит охотник Сергей Аксаков, а ни разу не убил дрофу.

К обеду привозит Лев Николаевич в юрту, в которой Иван уже переменил ковыль на полу, тяжелого дрофа. Он устал, он дописывает письмо.

Приятно в письме вспоминать то, что уже видел, и сообщать о своих намерениях. Земля здесь продается сыном московского генерал-губернатора Николаем Павловичем Тучковым, земля жалованная: «Длинно рассказывать, как и что, но эта покупка очень выгодна. При хорошем урожае может в два года окупиться имение. 2500 десятин, просят по 7 рублей за десятину, и, купивши, надо положить до 10000 на устройство».

Лев Николаевич у самих башкирцев землю покупать не собирался и потому сильно переплачивал. Он писал, что «доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше». Он писал: «Для покупки здесь имения особенно соблазняет простота и честность, наивность и ум здешнего народа».

Потом сообщалось, что можно было поехать в оренбургскую степь — там земля по три рубля десятина, и поп знакомый рассказывает, что у него есть тоже земля. Но скоро пришло ответное письмо Софьи Андреевны. Она была за то, чтобы купить землю поближе к Ясной Поляне, и в то же время боялась: за землю спрашивают 90 тысяч и на уплату дают малые сроки.

Купить землю в Самарской губернии было заманчиво, но опасно, и все казалось, что этого мало.

Софья Андреевна писала в письме от 10 июля: «Что сказать тебе о покупке имения в тамошних краях? Если купить только 2500 десятин по 7 рублей, то ты ведь сам не хотел маленького, а хотел большого имения; а тут только на 17 500 р. Если выгодно, твое дело, я никакого мнения не имею. А жить в степях без одного дерева на сотни верст кругом может заставить только необходимость крайняя, а добровольно туда не поедешь никогда, особенно с пятью детьми».

Софью Андреевну уговаривал соглашаться покупать Сергей Арбузов, который расписывал степи как рай.

Так шли дни и недели, и дрофы уже стали все более сторожкими и собрались в большие стада, готовясь к отлету. И подули ветра, и раздвинулись ночи, и уже обозначилось, что урожай очень плох. Ночь ложилась над степями с несчастливыми звездами, доходящими до самой земли.

По звездам из киргизских степей в башкирские степи, из башкирских степей на Астрахань шли караваны.

Звезды были для них как вехи, которые никогда не заносит снегом.

Начиналась осень, собирались ярманки.

Лев Николаевич выходил на ярманку, его зазывали купцы, приехавшие торговать, раскатывали перед ним ковры, клали подушку, резали для него барана.

Он пил и ел, и давал подарки, и его одаривали конями. На ярманках, положивши на шею подушку, садился Лев Николаевич на землю перед сильным башкирцем, у того тоже подушка на потылице, перебрасывали веревку через затылки, упирались друг в друга ногами, брались за руки, и редко кто мог перетянуть на себя и поднять отставного поручика, крапивенского дворянина, великого писателя Льва Николаевича Толстого.

Он пил кумыс, никогда не был пьян. Ему было легко, как коню на воле. Кругом были степи.

Шли слухи о том, что просо и хлеб дорожают. И счет уже пошел весь на деньги, а не на головы молодых баранов.

Лев Николаевич землю решил купить: ему понравилось, что здесь, в степях, все медленно меняется, а хлеб и просо он собирался продавать, а не покупать.

Надо было ехать в Ясную Поляну, уговаривать жену на переезд, дописывать «Азбуку».

 
«КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?..»
 
Мир отражается в искусстве не зеркально. Воображение осматривает, сопоставляет, оценивает. Вещь обдумывается, строится.

Возьмем в качестве примера творчества пушкинское стихотворение «Осень». Стихотворение не кончено и содержит двенадцать строф.

Приведу десятую:

И забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей

К творцу приходят давние знакомцы — не только воспоминания, но и «плоды мечты». Одиннадцатая строфа сравнивает будущее произведение с кораблем:

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.

XII
Плывет. Куда ж нам плыть?..
……………..

Двенадцатая строфа состоит из двух фраз неполного стиха.

Первая фраза перехватывает движение конца одиннадцатой строфы. Вся строка-строфа рассчитана на неожиданность отрыва, на поиск пути вдохновенья; отъезд описан, но дорога не найдена.

У Льва Николаевича тогда были не только разные замыслы — у него были разные направления замыслов, и в то же время замыслы эти сосуществуют, они не сменяют друг друга, а изменяют друг друга и находятся в одном потоке: писатель ищет систему выражения, новое художественное единство.

Лев Николаевич точно и строго отделяет искусство от науки. 21 февраля 1870 года в записной книжке он говорит:

«Разум выражает законы необходимости, т. е. самого себя. Сущность выразима только искусством, тоже сущностью. И потому не бывает разумного искусства».

Здесь не утверждается, что искусство бессмысленно, здесь утверждается, что сущность искусства своей структурой отражает сущность жизни. Впоследствии в письме к H. Н. Страхову, говоря об «Анне Карениной», Толстой будет сердито удивляться на критиков, которые «теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать…».

«Анна Каренина» — сцепление картин и мыслей, и только этот лабиринт сцепления в искусстве выражает ту сущность жизни, которую хотел выразить художник.

Но понять сущность искусства можно из сущности жизни: тогда можно и определить направление корабля искусства.

У писателя пока ощущение полной свободы в выборе темы. «Куда ж нам плыть?» — осталось.

Сохранились свидетельства Софьи Андреевны, полные наивности, из тетради «Мои записи разные для справок». Тетрадка интересна тем, что здесь записывается «жизнь умственная» Льва Николаевича. Софья Андреевна пишет: «Теперь начать хорошо. «Война и мир» кончено, и ничего еще серьезно не предпринято».

Многое занимает Толстого после «Войны и мира». Постоянная работа пока — «Азбука». Собирался он писать исторический роман о времени Петра I.

Исторический роман как бы продолжает опыт «Войны и мира» — опыт огромный, создавший новую форму.

Казалось бы, что нужно найти новую историческую тему, чтобы приложить опыт, — так думает Толстой.

Но написание исторического романа не единственный поиск Толстого. Он хочет на фольклорных характерах написать роман из современной ему жизни.

Толстой читает русские сказки и былины для «Азбуки»; это наводит на мысль написать роман, взяв для романа характеры русских богатырей. «Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик и учившийся в университете».

В замысле сразу дано столкновение: характер взят эпический, обстановка задумана современная, происхождение героя крестьянское, а работа интеллигентская.

После этого Толстой пытается заняться драматургией, хвалит Шекспира, говорит, что у Гёте нет драматического таланта.

15 февраля записано, что Толстой начал читать Устрялова, книгу об истории Петра Великого: «Типы Петра Великого и Меншикова очень его интересуют. О Меншикове он говорил, что чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков».

Илья Муромец оставлен: Меншикова в былинах мог напомнить только Алеша Попович. Но противоречия мужика, который входит в великую политическую жизнь, напоминая тему Ильи Муромца, получившего университетское образование, возвращают нас к законам противоречий, которыми часто пользовался Толстой в создании темы произведения.

Потом ненадолго появляется тема Мировича. Мирович — офицер, пытавшийся освободить Иоанна Антоновича. Младенцем назначенный Анной Иоанновной в свои наследники, Иоанн Антонович был объявлен императором и прожил всю жизнь в тюрьме. При попытке освободить его был убит.

24 февраля 1870 года Толстой после разговора с Фетом, который доказывал ему, что драматический род несвойствен Толстому, оставил мысль о драме. Дальше запись Софьи Андреевны теряет свою отчетливость: «Сейчас, утром, он написал своим частым почерком целый лист кругом. Действие начинается в монастыре, где большое стечение народа и лица, которые потом будут главными».

Похоже, что эта запись о сцене в Троицко-Сергиевском монастыре: Петр убежал из села Измайлова, боясь покушения на свою жизнь. Противопоставлены Петр и Софья, показаны бояре. Развернуто сравнение с большими весами, чашки которых находятся почти в равновесии и вдруг начинают клониться в одну сторону. Сделана попытка показать, как накопления отдельных решений разных людей вдруг превращаются в историческую необходимость. Это мысли, которые не были договорены в «Войне и мире».

Кусок о молодом Петре в Троицко-Сергиевском монастыре написан был с необыкновенной силой и изобретательностью.

Пытают боярина Шакловитого, происходит это на монастырском дворе. Волы мычат у ворот: их не пускают в привычное место, и могучие мычания осмысливаются монахами как вопли пытаемых на дыбе.

Толстой не показывает прямо пытку, но он усиливает ее восприятие, вводя детали в новые связи. Он не говорит прямо про рост Петра, но он показывает нам, что перекошенное лицо Петра находится на одном уровне с лицом боярина, поднятого на дыбу. Он сопоставляет две эмоции, два чувства: страх и боль, страх, усиленный болью. Боль, поглощающую страх, и страх царя, который перерастает почти в безумие.

Рядом показана благостность быта царицы Натальи и жены Петра Евдокии; это существует не само по себе, а на фоне страха пыток и торжества.

Это начало будет оставлено.

Планов столько, что с трудом веришь в записи, и, может быть, эти записи сделаны не только для памяти, но и «по памяти». Ясно одно: замыслов много, они перебивают друг друга. Коллизия, осуществленная несколько лет спустя, — это женщина из высшего общества, потерявшая себя. Коллизия позволяет сгруппировать вокруг ситуации людей, которые были давними знакомцами писателя.

Дальше идет 9 декабря запись «…о путешествующем по России человеке, была мысль о взятом из крестьян и образованном человеке», и тут же появляется почти автобиографическая запись: «А тут теперь в том начале, которое он мне нынче прочел, опять замысел о гениально умном человеке, гордом, хотящем учить других, искренно желающем приносить пользу, и потом после несколького времени путешествия по России, столкновения с людьми простыми, истинно приносящими существенную пользу, после разной борьбы, приходящем к заключению, что его желание приносить пользу, как он это понимал, — бесплодно, и потом переход к спокойствию ума и гордости, к пониманию простой, существенной жизни, и тогда — смерть».

Вероятно, эта тема связана с Ильей Муромцем, но теперь не указано происхождение человека, и тема, по-моему, звучит автобиографически. Толстой мучается тем, что ему хочется писать, он читает Четьи-Минеи и, вероятно, первый в России относится к ним, как к художественным произведениям.

В начале января 1873 года, решив, что «Азбука» имеет «страшный неуспех», Толстой возвращается к сбору материала из эпохи Петра I; пока идет мозаичная работа подбора бытовых подробностей.

31 января 1873 года Толстой заявляет: «Машина вся готова, теперь ее привести в действие».

Перед нами новая попытка. Толстой начинает с описания Азовского похода. Все герои придуманы, найдены заново: нет теперь князей, нет и Натальи Кирилловны, нет описания боярской путаницы. Плывут из Воронежа к Черкасску на кораблях по Дону царские корабли. Идут описания людей. Петр, засмеявшись, теряет шляпу — она упала в воду. Гребец Щепотев, который характеризован как человек из поповских сыновей, как бедный дворянин, прыгает в воду и в зубах приносит Петру шляпу. Он не отдает шляпу Меншикову, ведет с царем Петром шутейный, почти спокойный разговор, и судьба этого человека, которого можно назвать Алешей Поповичем в новом его осуществлении, изменяется. Он остается на царском корабле.

Щепотев как бы параллельный Меншикову человек. Получилась ситуация: полумужик рядом с царем. Эта коллизия, вероятно, была бы использована и подготовила бы восприятие другой, большей коллизии.

Почему Толстой оставил завязку в Троицко-Сергиевской лавре и перешел на завязку, развертывающуюся в Азовском походе?

То, что было написано в первом варианте, по существу, еще было не завязкой, а экспозицией: драматически рассказывалась ситуация, конфликт был в прошлом, конфликт намечался между группами бояр. Это подчеркивалось тем, что спущенный с дыбы Шакловитый с завистью смотрит на ссорившихся дворян. У Голицына есть свои сторонники и родственник-брат в лагере Петра. Переход на Азовский поход подымает вопрос о народе в очень острой форме. Народ появляется как войско и гребцы, а дальше появится как казаки. Валы Азовской крепости были взяты казаками-донцами. Петровский флот в море не вышел, турецкий флот был разбит казачьими лодками — донцами.

Предполагаемый роман должен был осуществиться как столкновение Петра с народом. Источники, которые были известны Толстому — дневник Гордона, книга Устрялова, давали для этого полный материал. Но главное, еще к 1870 году относятся записи Толстого, которые тему государства и казачества ставят прямо и точно.

Вопрос о казачестве тогда был очень остер, о казачестве и о Степане Разине писал Костомаров, который был за казаков. Против был Соловьев, который осуждал казаков, считая их виновниками так называемого Смутного времени, считая их за «людей, которые, ушедши от тяжкого труда, от надзора правительственного и общественного, начинают заниматься дурным промыслом» и «гулять, живя на чужой счет, т. е. грабя своих и чужих».

Читал о Петре Соловьев публичные лекции в 1872 году, но идеи чтения все выражены были в уже вышедших томах его истории, и с этими идеями Толстой спорил.

4 апреля 1870 года Толстой записывает: «Читаю историю Соловьева. Все, по истории этой, было безобразие в допетровской России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать. Правительство стало исправлять. — И правительство это такое же безобразное до нашего времени. Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России.

Но как же так ряд безобразий произвели великое, единое государство?

Уж это одно доказывает, что не правительство производило историю».

Грабежом называли в старой России выбивание налогов из населения: неплательщиков на улице били по икрам батогами, били очень долго. Правительство было насильническое. Толстой спрашивал: ну, а кто же работал, кто ловил соболей и лисиц, которыми дарили послов? Кто делал парчи, сукна и кто вообще кормил это правительство?

Почему украинское казачество — Богдан Хмельницкий передались не Польше, не Турции, а России?

У Толстого другой счет истории, и ему есть с кем столкнуть Петра в Азовском походе.

2 апреля 1870 года в записной книжке Толстой кратко записывает: «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть. Голицын при Софии ходил в Крым, острамился, а от Палея просили пардона крымцы, и Азов взяли 4000 казаков и удержали, — тот Азов, который с таким трудом взял Петр и потерял».

Тут возникает коллизия самого Толстого. Он писал в 65-м году, что русский народ отрицает собственность на землю и что фраза «собственность — это кража» (Прудон) — истина:

«La proprieté c’est le vol» останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. — Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта — она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит, пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана».

Лев Николаевич казачество знал превосходно, для него это не утопия, и он не верит в то, что это прошлое. Коллизия же его состоит в том, что человек, который писал «Казаков» и был против земельной собственности, купил в два приема — сперва у Тучкова, потом у Бистрома в Самарской губернии больше шести тысяч десятин земли.

 
«АННА КАРЕНИНА»
 
Трудно по черновикам, много раз переделывавшимся, определять последовательность написания вариантов художественного произведения, хотя это единственно верный путь изучения.

Нельзя рукописные варианты располагать в последовательности законченного произведения. Этим самым еще не существующее будущее художественное произведение как бы постулируется, считается уже существующим.

Между тем жизнь художественного произведения — явление очень сложное и не целиком заключенное в жизни, в жизненных знаниях и даже в намерении художника.

Поэты и прозаики употребляют выражение «муза». О музах писал Лев Николаевич другу Фету.

Фет — делец, скупающий и меняющий имения; его имение Степановка — как тарелка, полная всякого добра. Посредине тарелки сидит маленькое плотное здание: в нем живет хозяин — толстый, отставной военный, с коротким кавалерийским шагом.

Фет ходит вокруг своего дома, не обойдет ни разу без того, чтобы не найти прибыли хоть на копейку.

Фет — помещик нового времени, заводящий новое хозяйство на купеческие деньги Боткина и по новому купеческому правилу, как будто еще более буржуа, чем Боткин, в то же время он великий поэт. Семейная жизнь его — богатая некрасивая жена и всяческое соблюдение приличий.

Толстой писал: «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».

Толстой ищет поэтического решения в жизни.

Умелый хозяин Фет, составитель мемуаров «Мои воспоминания», в которых неточно цитируются письма Тургенева и Толстого, писал прекрасные стихи, которые даже трудно представить написанными отставным гусарским офицером, долго и хитро доказывавшим свое дворянское происхождение.

Стихи его поэтичны и как бы живут воспоминанием о поэзии, великой русской поэзии, которая помогает Фету выделить из жизни самое поэтическое; но человек Фет не хочет быть поэтом, он все время доказывает, что он Шеншин, законный сын помещика.

Я потому здесь сделал отступление о Фете, что этот умный и умело подобострастный сосед был поэтической стороной своего существа очень близок к создателю «Анны Карениной». Он и H. Н. Страхов — в семидесятые годы самые дорогие друзья Толстого. Но Толстой видел дальше и больше их.

Надо было решать сегодняшний день для сегодняшнего человека.

Лев Николаевич думал, что история не движется, что вечно стоят деревни, лежат степи и все, что вне деревни и вне кочевья, — это призрак.

«Войну и мир» Толстой мог написать — это недавнее прошлое. История отцов, быт крестьянский и дворянский тех лет ему понятен; его архаичность еще слабо заметна, но в то же время для Толстого является доказательством подлинности жизни.

Над историей Петра оказалось работать труднее: это более чем на полтораста лет отодвинуто, это непонятно. Лев Николаевич все время хочет приблизить историю к себе, развертывая начало действия в своей Ясной Поляне, какой она была сто семьдесят лет тому назад.

«Где теперь три дороги перерезают землю Ясной Поляны, одна старая, обрезанная на 30 сажен и усаженная ветлами по плану Аракчеева, другая — каменная, построенная прямее на моей памяти, 3-я — железная, Московско-Курская, от которой, не переставая почти, доносятся до меня свистки, шум колес и вонючий дым каменного угля — там прежде, за 170 лет, была только одна Киевская дорога и та не деланная, а проезженная и, смотря по времени года, переменявшаяся, особенно по засеке, которая не была еще порублена, по которой прокладывали дорогу то в одном, то в другом месте».

Толстой говорит о больших переменах, но перемены, которые он перечисляет, малы и все ущербные.

Жизнь крестьянская была легка:

«Караул был малый, и за штоф водки любых дерев нарубить можно было. Теперь хлеб не родится и по навозу, а для скотины корму в полях уже мало стало, и скотину стали переводить, — много полей побросали и народ стал расходиться по городам в извозчики и мастеровые, а тогда, где ни брось, без навоза раживался хлеб, особенно по расчищенным из-под лесу местам, и у мужиков и у помещиков хлеба много было. Кормов для скотины было столько, что, хоть и помногу и мужики и помещики держали скотины, кормов никогда не выбивали».

История здесь дана как умаление, как упадок природы. Лев Николаевич ушел в степи к Геродоту, к башкирам, в которых видел ближайших потомков скифов. Он любовался тем, что в степи история не изменила ничего. Но история жила самим Толстым, он был ее частью, и он приводил ее в степи Самарской губернии, она приходила с ним как разорение кочевников и мужиков. Тогда он мечтал уехать с ними, уехать дальше, на окраины великой страны; он думал, что там она неподвижна.

В самарские степи, как и за тульскую засеку, история приходила разрушением патриархальной жизни, необходимостью иначе хозяйствовать и невозможностью изменить систему хозяйства. Приходил голод, который Толстой видел и точно описывал, с реализмом, другим недоступным.

Жизнь идет своим чередом, она — история, но самым прочным кажется Толстому семья, дом, нравственность. Те, кто разрушает семью, — враги, их надо уничтожать и высмеивать. Высмеивать потому, что, по мнению Толстого, их всего только несколько человек.

Они нигилисты, они живут с чужими женами или с любовницами, любовницы их несчастливы, и Лев Николаевич сам видал, как бросилась в 1872 году мучимая ревностью Анна Степановна Зыкова, дочь полковника, под поезд. Ее любовник А. Н. Бибиков сделал предложение гувернантке, приглашенной к сыну. Анна Степановна взяла узелок, перемену белья и платье, поехала в Тулу, потом вернулась в Ясенки: эта станция в пяти верстах от Ясной Поляны. Здесь Анна бросилась под товарный поезд, потом ее анатомировали. Лев Николаевич видел ее с обнаженным черепом, всю раздетую и разрезанную в ясенской казарме. Об этом записано у Софьи Андреевны под заглавием «Почему Каренина Анна и что навело на мысль о подобном самоубийстве?».

Но эта история слишком частная, надо поднять больше. Надо приблизить к себе историю всего своего времени.

Мысли человека и мысли общества перекрестно опыляются. Темы сливаются, человек, который начинает писать и вступает в общение с музами, включается в телефонную станцию общего человеческого мышления — снимая трубку, слышит гул эпохи.

Февраль 1870 года. Ясную Поляну замело. Толстой пишет роман о Петре. В доме не получается ни газет, ни журналов. Софья Андреевна записывает: «Л. (Лева — В.Ш.) говорит, что не хочет читать никаких критик. «Пушкина смущали критики, — лучше их не читать».

Пушкин, прозу которого раньше он не любил, считая ее голой, лишенной подробностей, уже не современной, постоянно вспоминается теперь Толстому.

Он пишет историю борьбы Петра с Софьей, собирает сведения, придумывает, как делать экспозицию более простой и ясной, но к нему идут другие мысли. «Вчера вечером он мне сказал, — пишет Софья Андреевна, — что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только представился этот тип, так все лица и мужские типы, представляющиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины. «Теперь мне все выяснилось», — говорил он. Давно придуманный им характер из мужиков образованного человека вчера он решил сделать управляющим».

Когда была задумана «Анна Каренина»? В 1870 ли году, когда Толстой думал о женщине-грешнице, потерявшей свое место в обществе, или когда Толстой увидал женщину, распластанную на столе в казарме, анатомированную?

Еще никогда, еще соединения нет, музы еще не пришли.

Существуют обрывки, задания, «знакомцы давние, плоды мечты моей». Человек думает, но думает не свободно, а подчиняясь миру, включенный в мир. Он пишет — книга не выходит, хотя все готово.

Заготовлено много поговорок, выяснены костюмы — летние, зимние, начато выяснение родословных, но корабль поэтического вдохновения внезапно отплывает в другую сторону, а груз материала, приготовленного для исторического романа, почти без сожаления оставлен на берегу.

Это случилось 19 марта 1873 года. Софья Андреевна записывает: «Вчера вечером Л. мне вдруг говорит: «А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо». Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи. И странно он на это напал. Сережа все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала «Повести Белкина» Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз, отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Л. взял эту книгу и стал перечитывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: «Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться».

Толстой думает, что он продолжает «Петра», и сейчас же собирается писать дальше. «…Но вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой».

Работа продолжалась стремительно. 4 октября 1873 года Софья Андреевна записывает: «Роман «Анна Каренина», начатый весною, тогда же был весь набросан. Все лето, которое мы провели в Самарской губернии, он не писал, а теперь отделывает, изменяет и продолжает роман».

25 марта Толстой написал H. Н. Страхову письмо:

«Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам. Все почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, т. е. вызывал духов из того времени, и вдруг — с неделю тому назад — Сережа, старший сын, стал читать «Юрия Милославского» — с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла снизу Повести Белкина, думая найти что-нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано. Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется, 7-й раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египетские ночи, Капитанская дочка!!! И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события. Стал продолжать, потом, разумеется, изменил и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год. Если я его кончу, я его напечатаю отдельной книжкой, но мне очень хочется, чтоб вы прочли его.

Не возьмете ли вы на себя его корректуры с тем, чтобы печатать в Петербурге?»

Письмо восторженное. Оно не отправлено — Толстой не все хочет рассказывать. 30 марта Лев Николаевич пишет человеку, который ему прислал материалы для романа о Петре, — П. Д. Голохвастову. Обращаю внимание, что это письмо тоже не отправлено: «Вы не поверите, что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время, после вас — Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произвело сильное действие. Я работаю, но совсем не то, что хотел».

Письма не отправляются сознательно. Страхову в апреле Толстой сообщает: «…я отвечал вам тотчас же, но не послал письмо, а с тех пор прошло вот 2 недели. Не послал я письмо оттого, что писал о себе кое-что, что было преждевременно, и так и вышло. Когда-нибудь пошлю вам это письмо или покажу…

О себе, т. е. о самом настоящем себе, не буду писать, чтобы опять не не послать письмо: исполняю возложенную на меня по какому-то высочайшему повелению обязанность — мучаюсь и нахожу в этом мучении всю, не радость, но цель жизни».

Через три дня Толстой пишет Голохвастову: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите с начала все Повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».

Толстой, по его словам, учится у Пушкина «гармонической правильности распределения предметов».

У Толстого ощущение, что он кончит роман очень быстро. 11 мая 1873 года новое письмо к Страхову: он считает теперь, что может сообщить тайну, о которой молчал.

«Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот — именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь и несмотря на то, что философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня. В письме, которое я не послал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я случайно взял в руки и с новым восторгом перечел всего».

Но не один Пушкин стал музой Толстого.

Менялась жизнь; изменились город и деревня, старая нравственность приходила в противоречие с новым бытом.

Во Франции писались романы об адюльтере, печальном и неизбежном для женщины. Обострялась вражда к уже привычному. В России суд присяжных выносил неожиданные оправдательные приговоры, которые говорили о том, что старая нравственность поколеблена, а новой нет.

Во Франции талантливый Александр Дюма-сын после пьесы «Дама с камелиями» (1852 г.), в которой была показана самоотверженная любовь падшей женщины, написал новую драму «Жена Клавдия» (1873 г.), в которой муж убивал жену-изменницу. Драма была напечатана с большим авторским предисловием. Перед этим в 1872 году Дюма издал книгу «L’homme — femme» («Мужчина — женщина»). В этой книге обсуждается вопрос: как поступать с неверной женой — убивать или прощать?

1 марта 1873 года Толстой написал Т. А. Кузминской: «Прочла ли ты L’homme — femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к женщине».

В основе нового произведения Толстого лежит новая ситуация и невозможность ее решения.

Толстой ищет способов преодоления конфликта. Проза Пушкина, его незаконченный фрагмент «Гости съезжались на дачу», дает первое описание подобной ситуации и стиль описания. Рукопись Пушкина обрывается. Конфликт не решен.

У Дюма-сына есть решение подобного конфликта, и поэтому Толстой заинтересовался французским драматургом.

В первоначальном построении произведения, которое потом получило название «Анна Каренина», муж дает развод жене, изменившей ему. Но он становится «привидением»: это «осунувшийся, сгорбленный старик, напрасно старавшийся выразить сияние счастья жертвы в своем сморщенном лице».

Толстой пробует использовать французское решение конфликта.

«Один раз он (муж, давший развод. — В.Ш.) пошел в комитет миссии. Говорили о ревности и убийстве жен. Михаил Михайлович (так зовут будущего Каренина. — В.Ш.) встал медленно и поехал к оружейнику, зарядил пистолет и поехал к ней».

Слова «к ней» написаны по зачеркнутому «к себе».

Разведенные супруги не могут помочь друг другу. «Связь наша не прервана, — говорит Михаил Михайлович. — Я сделал дурно. Я должен был простить и прогнать, но не надсмеяться над таинством…»

Выстрел не раздался. Толстой уже в первом построении выбрал самоубийство женщины как единственно возможный исход.

Пушкин предостерегал от ложных развязок и переносил интерес на саму женщину, а не на ее вину.

Пушкин оказался для Толстого музой, он помог ему создать иную структуру произведения через отчетливый показ судьбы, в которой старое давалось как новое, но так, что оно оказывалось совершенной истиной.

Б. М. Эйхенбаум в книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» сформулировал это так:

«Сходство первого наброска к «Анне Карениной» с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: «Она ужасно ветрена… — Ветрена? Этого мало. Она ведет себя непростительно… — В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят». Последнее замечание звучит как эпиграф к будущему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Анненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в «Анне Карениной». В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: «Так: опять подозрения! Опять ревность! Это, ей-богу, несносно». Отрывок кончается отъездом Валериана: «Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. — Наконец она сказала вслух: «Нет, он меня не любит!», позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик…» Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он, не глядя, взял перчатки… Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу за ногу и, надевая перчатку, скрылся за углом.

— Уехал! Кончено! — сказала себе Анна, стоя у окна… — Нет, этого не может быть! — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила… Она села и написала» и т. д.

Толстой заново открыл Пушкина. Пушкин настолько был для его современников малоизвестен, что и Толстой сделал ошибку, которая не была замечена: он сказал, что начало «Гости съезжались на дачу» было найдено в «Повестях Белкина». Н. К. Гудзий в 20-м томе Юбилейного издания первый указал на то, что такого начала в «Повестях Белкина» нет. Толстой читал более позднюю пушкинскую прозу, но традиция понятие пушкинской прозы слила с «Повестями Белкина», в результате напутал не только Сергеенко и Софья Андреевна, но эта путаница долго оставалась нераскрытой.

Как же выглядит первый, круто начатый роман, который потом превратился в «Анну Каренину»?

Поиск начала продолжался довольно долго. В Юбилейном издании под № 1 было напечатано следующее: «Пролог. Она выходит замуж под счастливыми предзнаменованиями. Она едет [встречать] утешать невестку и встречает Гагина».

Этот вариант близок окончательному роману: в нем есть приезд женщины, которая налаживает дела своей невестки. Первым он признан был потому, что начинается (после пролога) фразой, ясно перекликающейся с началом пушкинского отрывка: «Гости собирались в конце зимы, ждали Карениных и говорили про них. Она приехала и неприлично вела себя с Гагиным» (будущий Вронский).

Сейчас, после работы В. Жданова «Из истории создания романа «Анна Каренина», опубликованной в «Яснополянском сборнике» (Тула, 1955 г.), началом считается то (и Н. Гудзий с этим согласен), что ранее печаталось под № 3 (рукопись № 4).

Здесь героиня называется Татьяна Ставрович. «Разговор не умолкает. Говорят о Ставровиче и его жене и, разумеется, говорят зло, иначе и не могло бы это быть предметом веселого и умного разговора».

Входят Ставровичи:

«Татьяна Сергеевна в желтом с черным кружевом платье, в венке и обнаженная больше всех.

Было вместе что-то вызывающее, дерзкое в ее одежде и быстрой походке и что-то простое и смирное в ее красивом румяном лице с большими черными глазами и такими же губами и такой же улыбкой, как у брата.

— Наконец и вы, — сказала хозяйка, — где вы были?

— Мы заехали домой, мне надо было написать записку Балашеву. Он будет у вас.

«Этого недоставало», — подумала хозяйка.

— Михаил Михайлович, хотите чаю?

Лицо Михаила Михайловича, белое, бритое, пухлое и сморщенное, морщилось в улыбку, которая была бы притворна, если б она не была так добродушна, и начал мямлить что-то, чего не поняла хозяйка, и на всякий случай подала ему чаю. Он аккуратно разложил салфеточку и, оправив свой белый галстук и сняв одну перчатку, стал всхлипывая отхлебывать».

Татьяна сидит «согнувшись так, что плечо ее вышло из платья», говорит «громко, свободно, весело». Приходит Балашев, будущий Вронский. Он почти одного роста с Татьяной: «Она тонкая и нежная, он черный и грубый». Балашеву 25 лет, Татьяне — 30; Ставрович почти старик со слабым здоровьем. Татьяна — женщина не из великосветского общества: «Ее принимают оттого, что она соль нашего пресного общества». Разговор Татьяны с Балашевым затянулся, это было неприлично: «С этого дня Татьяна Сергеевна не получала ни одного приглашения на балы и вечера большого света».

Так был начат роман. В романе участвовали нигилисты, которые считали, что все правильно. Муж Татьяны был идеальным человеком, который сразу соглашался на развод, а потом воспитывал чужого ребенка. Он принимал любовника жены у себя в доме. Характеристика Татьяны такая, что в одном месте сказано прямо: «Она отвратительная женщина».

У нее дурные манеры: она берет жемчуг в губы, разговаривает слишком громко.

В дальнейшем, как мы знаем, изменится все: Каренин потеряет свою привлекательность и станет уже не ученым, а бюрократом. Анна Каренина станет женщиной блестящего происхождения — она княгиня из рода Рюриковичей, она прекрасна и хорошо воспитана, Вронский — блестящий аристократ, а не несколько чудаковатый молодой казачий офицер, принятый в обществе. Но первые наброски и первые свойства героев не исчезнут, они не будут сняты совсем, а войдут как элементы противоречия в роман.

От пушкинского наследия останется возвышенная строгость темы: события происходят после брака, причем это не адюльтер, а большая любовь. Женщина не уличена в измене, а сама сообщает мужу о ней. Она бросает мужа.

Роман писался с ее предсказанной судьбой, он ее как будто тянул под рельсы. Но эта решенная жизнь еще не была решена в главном. Почему?

Почему происходит то, что предсказано, то, что угадано?

Жить с двумя — с мужем и с любовником — нельзя. Этого не может она, не хочет любовник, хотя муж соглашается на приличие.

Романист требует от своей героини верности. Он вглядывается в ее мужа, и муж все более изменяется под этим взглядом. Муж — петербургский чиновник, преуспевающий бюрократ, чужой, даже не книжный, а бумажный, департаментский человек, склероз времени.

Алексей Александрович в то же время очень несчастен: он добр. Начинаются выборы тысяч решений, прилаживание, но герои не соглашаются на судьбы, им предложенные.

В стороне или прежде было много прочитанных книг о ревности. Толстой еще сам напишет книги о ревности, но ревность живет не только в книгах. Дюма-сын написал книгу, которая внезапно очень понравилась Толстому; там решается дело просто: «убей ее, убей неверную жену» — она преступница.

Это решение давнее. Его пытались подтвердить не только тем, что муж владеет домом, что власть и имущество в его руках, но и усвоенным по традиции правилом, что верность для женщины обязательна, а для мужчины нет.

Есть религия, которая требует верности, есть бог, на которого можно возложить ответственность за решение, есть не точно запомненное изречение библии: «Мне отмщение, и аз воздам».

Здесь все противоречиво, как противоречат себе обычно религиозные нормы. «Побеждай зло добром», но бог покарает, потому что ты простил, значит самое прощение есть возмездие. Но нужно ли Алексею Каренину и Алексею Вронскому возмездие и гибель Анны, и нужно ли то, во имя чего написан роман, и существует ли то, что утверждается в романе, — существует ли счастье Кити и Левина?

Лев Николаевич противоречив потому, что он принадлежит к старому времени и его идеалы находятся в прошлом, и потому, что он человечен, а человеческие идеалы находятся впереди.

Он требует как будто от Анны верности Каренину и в то же время заставляет вспоминать о ее отношениях к Каренину, о том, что между ними называлось любовью, с отвращением. Каренин не плохой человек — он испорченный человек, но он, по-человечески говоря, не муж для Анны, и Толстой это очень хорошо показывает.

Анна стыдится своего положения любовницы, неверной жены, но она счастлива так, как счастлив голодный человек, который ест.

Истинная, человеческая нравственность противоречит религиозному эпиграфу, и не бог, а люди, те люди, которые ненавидели самого Толстого, бросают Анну под колеса поезда.

 
ПОРТРЕТ
 
В сентябре 1873 года Толстой, вернувшись из Самары в Ясную Поляну, пишет письмо А. А. Фету: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатый роман, дети учатся, жена хлопочет, учит и носит и от этого хворает. У меня каждый день, вот уже с неделю, живописец Крамской делает мой портрет в Третьяковскую галерею, и я сижу и болтаю с ним и из петербургской стараюсь обращать его в крещеную веру. Я согласился на это, потому что сам Крамской приехал, согласился сделать другой портрет очень дешево для нас, и жена уговорила.

Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день, и мешает мне заниматься».

В Ясную Поляну Крамской пошел рано утром тропинкой по лесу.

В листве деревьев много красных клоков осенних листьев. Птиц нет. Тишина.

В лесу провал: когда-то здесь копали руду, и вот земля просела. Дуб лежит в провале, как убитый человек на спине, раскинув свои ветви.

Когда идешь в новый дом и в тот, который заранее уважаешь, всегда тревожишься очень и хочешь придумать, что скажешь, и хочешь предугадать, что увидишь.

Художник хорошо знал «Войну и мир» и представлял себе Льва Николаевича по фотографиям, думал, что граф большой, сильный, очень спокойный человек на закате. О жене графа знал по стихам Фета и по рассказам. Рассказам не верил; стихи вспоминал, идя:

Пускай терниста жизни проза,
Я просветлеть готов опять
И за тебя, звезда и роза,
Закат любви благословлять.

Слева показались две белые башенки — въезд в Ясную Поляну. За башенками прошпект — желтым листом шумит березовая аллея, подсаженная елками; ели уже поднимаются и глушат березы. Дальше краснеет кленовый сад; за ним небольшой белый дом, видно пристроен. Около дома клумбы с пятнами душистого горошка, настурцией и тяжелыми георгинами, которые тянутся по высоким палкам. Много штамбовых красных роз. Земля обильно полита и черна. Цветы растут и пахнут как будто пестро и весело. Вдали другой домик, перед ним цветы — штамбовые розы. В саду много женщин, детей Где-то щелкают шары крокета; в доме играют па рояле.

На открытом балконе накрыт стол. Чистая скатерть, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб, осенние чуть покоричневевшие огурцы, яблоки. Желтый, все отражающий тульский самовар.

Пестро и беспокойно.

Крамской довольно долго ждал Льва Николаевича в тихом кабинете. Из комнаты дверь в сад. На стене оленьи рога и гравюры в тоненьких деревянных рамках.

Старинный, удобный, кожей обитый диван. Стол, на столе рукописи, перечеркнутые, исписанные крупным, неразборчивым почерком без нажима. Перед столом кресло с подрезанными ножками. Кажется, что оно стоит на полу на коленях.

Крамской ждал.

Вошел Толстой; роста выше среднего, загорелый, сорокапятилетний, сероглазый, почти щеголеватый и, несмотря на бороду, моложавый. Рядом с креслом с подпиленными ножками Толстой казался великаном.

Крамской сообразил: значит, Лев Николаевич близорук и не носит очки; работает, низко наклонивши голову над рукописью.

Но глаза у него не близорукие: очень спокойные, не растерянные.

Лев Николаевич начал прямо с отказа. Сказал, что очень занят, пишет роман. Начинает еще роман о крестьянах-переселенцах.

Отказывал Лев Николаевич не торопясь, спокойно, как будто пользуясь случаем перечислить для самого себя, что он сам должен сейчас писать и делать. Кроме того, добавил он, самая мысль о позировании наводит на него страх.

Крамской ответил:

— Я слишком уважаю причины, по которым ваше сиятельство отказывается от сеансов, чтобы дальше настаивать. И, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет. Но все равно, портрет ваш должен быть в галерее.

— Как так?

— Очень просто. Я, разумеется, это не напишу. И никто из моих современников не напишет. Но он будет написан. Я сейчас пишу портреты знаменитых русских людей. Грибоедова я писать буду по оставшимся от его времени рисункам для галереи в красках. Потом будем искать — не видел ли кто-нибудь Грибоедова, спрашивать, похож ли. Так будет и с вашим портретом — будут жалеть, что он не был написан своевременно.

Быстро вошла дама лет двадцати шести, миловидная, большеглазая, румяная. Нижняя губа в улыбке несколько выставлена вперед. Одета строго — светлая широкая кофточка, черная юбка, не стянутая поясом: женщина беременна, молода.

Лев Николаевич представил художника жене. Софья Андреевна села, поправила широкую юбку, спокойно посмотрела на художника сквозь лорнет.

Сильно близорука.

Разговор начался сначала.

Тон разговора был такой, что Лев Николаевич ничего не понимает и всегда ошибается. Решить может она — Софья Андреевна, но не сpaзy.

Иван Николаевич долго служил в фотографии, много ретушировал, много писал портретов, расписывал купола и привык не уставать от разговора с заказчиками. Сейчас чем больше он смотрел на Льва Николаевича, тем сильнее хотелось написать портрет.

Иван Николаевич предложил:

— Хотите, я напишу портрет, а если он вам не понравится, я его уничтожу.

— Мы знаем вашу работу, м-сье Крамской, — сказала Софья Андреевна. — Портрет нам, наверное, очень понравится, но если нам будет жалко его отдать?

— Будем считать, — сказал Крамской, — что передача портрета в галерею будет зависеть от воли графа, — пускай портрет висит у вас.

Лев Николаевич возразил:

— Так нельзя. Портрет будет оплачен господином Третьяковым.

Софья Андреевна нашла выход:

— Вы не можете сделать для господина Третьякова копию с нашего портрета?

— Копии точной, — ответил Крамской, — нечего и думать получить, хотя бы даже от автора. Я думаю написать два портрета, и вы выберете, который вам понравится.

— Хорошо, — сказала Софья Андреевна. — Портрет нам нужен для наших детей, и мы его вам оплатим: двухсот, двухсот пятидесяти рублей, я думаю, будет довольно?

Крамской брал за портрет не менее тысячи. Краски и холст с подрамником стоили пятьдесят рублей. Но он твердо решил написать портрет, видел, что Лев Николаевич уже хочет сесть за работу и сейчас надо будет уходить.

— Я начну работать завтра, — сказал художник.

— Хорошо, — произнес тихим и сильным голосом Лев Николаевич, садясь в кресло и низко наклонив голову над рукописью.

Софья Андреевна проводила Ивана Николаевича до передней. Она была довольна потому, что много слыхала о Крамском. Была у нее мысль, что художник может отнять время у Льва Николаевича, но она считала, что у Левы времени всегда хватает, ей трудней: беременна и еще надо отучать Петю от груди.

В саду жарко, по густой липовой аллее гуляют какие-то пестрые дамы в резкой перебивке теней.

На кухне стучат ножами. Из леса идет молодежь с полотенцами.

Крамской уходил, не надев шляпы и вытирая лоб платком.

Сеанс начался с утра.

Толстой сидел за столом в серо-синей блузе с выпущенным мягким белым отложным воротником. Он посмотрел на Крамского заинтересованно.

— Я сейчас пишу, — сказал он, — про живописца. У меня в романе будет художник, назову его Павлов или Михайлов, живет он в Риме, бедствует и давно пишет картину о Христе… Не очень образован, но много читает.

Крамской делал быстрый набросок на холсте, слушал Льва Николаевича.

— Мне Боткин Михаил Петрович, — продолжал Толстой, — рассказывал про художника Иванова и показывал сотни его эскизов. Они мне понятны. Мне кажется, что Иванов как будто снимал покровы с предмета. Те покровы, из-за которых предмет не весь виден. Он старался, снимая покровы, не повредить самого предмета.

— Вероятно, так работает каждый художник, — ответил Крамской. — В картине тоже всегда есть предмет — натурщик.

— Портрет, — сказал Лев Николаевич, — но ведь мы не хотим изображать в романе или картине себя или своих знакомых. Это Соня, моя жена, думает, и сестра ее, Таня, тоже, что я их описываю, и готовы поссориться из-за того, кто из них Наташа Ростова, а кто Кити. А я знаю, что вот Иванов не копировал натурщика и не списывал природу под Римом, а писал об общем. Я и Ясную Поляну не описывал, хотя и без нее, может, хуже понимал бы Россию. Когда я вижу вдали лес, то хотя знаю, что в нем деревья из таких же листьев, какие я вижу ближе к себе, но самые листья писать не буду.

Крамской слушал. Обычно люди, позируя, скучают, и человек на сеансе как будто разговаривает сам с собой.

Этот разговор был не такой. Он ответил:

— Александр Андреевич Иванов изменил искусству мира. Есть у нас сейчас другой художник, совсем молодой, Федор Александрович Васильев. Я от него недавно письмо получил. То, что он делает, до такой степени самобытно и до того стоит вне обычного движения искусства, что я не могу даже сказать, что это хорошо. Это не вполне хорошо, но зато гениально.

Лев Николаевич ответил, не удивившись на слово «гениально»:

— А как он живет? Лишнего вокруг много?

— Он живет в лихорадочной разбросанности, с порыванием куда-то уйти, что-то сделать и от чего-то освободиться. Друзей случайных много, женщин и заброшенность…

— Вот у меня дом, в нем столько женщин и столько у них разговоров об ихних делах, что я иногда сам про себя думаю в женском роде: я проснулась или я работала, потому что все время слышу женский говор. Сбиться в жизни легко.

Помолчал, потом прибавил:

— В саду прохладно, дамы в легких платьях, около кухни мороженое на льду крутят, а мужики разоряются. Земля не родит, а это не видят, хотя тут гением быть не надо. Не видят, что у нас над головой потолочная балка тлеет. Не хотят видеть.

— Один писатель говорил, что человеку свойственно смотреть правильно и каждый человек как бы рожден гением. Но надо удивляться, как мало гениев.

— Кто же это говорил? — заинтересовался Лев Николаевич.

Пришла Софья Андреевна с разгоревшимся лицом. Сказала:

— Китайские яблочки варили. Краски у вас уже проложены?

Посмотрела на портрет и сразу прибавила:

— Этот портрет, Левушка, мы оставим себе.

— Я завтра другой начну, — сказал Иван Николаевич, — в большем размере. А этому дам время сохнуть. Тогда будете выбирать.

— Скоро, — сказала графиня, — я для вас закажу анковский пирог.

— Это у нас такой сдобный пирог домашний, его Берсы выдумали. Очень сдобный. Пекут его для самых почетных гостей. Анке был приятель отца Софьи Андреевны. Тайный советник, а прославился в пироге.

Продолжались сеансы.

К Ивану Николаевичу уже привыкли в доме Толстого. Лев Николаевич много разговаривал с художником. Крамскому казалось, что Лев Николаевич не торопится с сеансами. Сейчас ему трудно самому писать, он о чем-то думает, что-то перерешает.

Второй, большой, портрет был уже, как говорил Крамской, поставлен на ноги. Графиня заявила решительно:

— Лучше этого, второго, сделать нельзя.

Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.

Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.

В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.

Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.

Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.

— Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.

— А вы что печальны? Света не хватает?

— Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, — ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», — Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.

— Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.

— Был он, — продолжал Крамской, — художником невозможной, почти гадательной высоты.

Вышли в сад.

Шли долго и твердо.

Резко белели вымытые стволы берез.

Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.

— У меня в романе, — сказал Лев Николаевич, — женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.

Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.

— Напишу про человека, — продолжал Толстой, — который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…

— Вы меня считаете виноватым?

— Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.

Лев Николаевич смотрел на дубы — такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:

— Зачем?

— Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.

— Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход — понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.

— Вы ведь верующий, Лев Николаевич?

— Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.

— Васильев, — сказал Крамской, — и фамилии не имел, паспорта не имел, дома не имел. Таким трудней, им уцепиться не за что.

— А Левин, — ответил Лев Николаевич, — продолжает жить, понимая все зло и бессмысленность жизни; это выход слабости. А в душе все перевернулось и никак не может уложиться.

— Но вы пишете!

— Пишу, но не пишется.

— Мешают?

— Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, — это мешает.

— От чего это зависит?

— Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать — думаю — позирую.

— О печальном думаете, Лев Николаевич.

— Люблю очень, как и Ясную Поляну, самарские степи, а там голод.

— Читал в газете.

— Писал, с Софьей Андреевной советовался, чтобы начальство не рассердилось и разрешило помочь.

— У нас под Осколом тоже плохо.

— Неурожай, скот продают, убавляют посевы, мужик вразброд пошел, баба осталась дома, жнет, и получается ей за день работы копеек десять. Цены упали — не за что платить.

— Как вы думаете, Лев Николаевич, — спросил Крамской, — вы это дело понимаете — что дальше будет?

— Пройдут дожди — будет урожай… А я когда-нибудь роман кончу.

— Мы этого все ждем, Лев Николаевич.

— И я жду, землю покупаю; есть две тысячи в Самарской губернии, взял у одного бездельника еще четыре. Но жизнь под корень режется. Хлеб переводится, степь распахали, вокруг Ясной Поляны чугунка леса потушила, а я пишу, все переворачиваю, сложить не могу. А у вас — хороши мои невеселые портреты. Сегодня пришел в залу рано утром, поставил два ваших портрета, посмотрел, два человека — оба похожи. Хорошо. Вот картину вашу «Христос в пустыне» — я не понял и спрашивал себя: Христос ли это?

— Я не убежден, что это Христос. Но я не умею написать иначе картину. Портреты пишу. Вот хочу написать картину «Смех»: лицо Христа, а вокруг него хохочут люди. Разные. И недоволен я.

— Чем вы недовольны?

— Ведь это же портреты будут, головы. И центра у меня — Христа — нет. Это уже и для Иванова был не центр, и у него распалась картина.

— Да, я вашу картину помню. Холодное утро, пустыня каменистая, сидит человек, думает. Только почему это Христос, почему это бог? Надо ли так?

— Я не верю в непорочное зачатье, но по тогдашней человеческой логике, и особенно восточной, необыкновенный человек должен был и родиться необыкновенно. В этом нет ничего дурного.

— Это вы хорошо сказали, только снисходительно.

Красный кленовый лист на земле сменился бледным липовым.

Крамской шагал, потом, смотря под ноги, заговорил, прибавив шагу:

— Та картина началась так: однажды в Петербурге я бродил белой ночью. Тени нет, все светло, круглое — колонны, памятники, шпили. На каменной скамейке набережной перед Сенатской площадью сидел человек, длинноволосый, с пледом на плечах. Он не оглянулся на звук моих шагов, его дума была серьезна и глубока. Я шел, у меня были свои мысли. Я ходил, думал об искусстве, о том, что хочу писать картину, а мне, сыну казачки и писаря, нужны в год большие тысячи, чтобы дети мои были такие, как все. И вот надо пригвождать себя к чужим куполам, выписывать ногти богов. Я ходил и думал, что искусство овладеет истиной тогда, когда будет даром даваться: даром видим, даром пишем, даром отдаем.

— Хорошо бы так.

— Ходил, думал. Смотрел, как Суворов стоит, закрывая щитом императорскую корону и совсем чужую папскую тиару.

Опять пришел на набережную. Тот человек не ушел. Солнце уже подымалось за его спиной, складки пледа не изменились. Он не заметил ночи. Нельзя сказать, что он был вовсе нечувствителен к ощущениям; нет, — он под влиянием наступившего утреннего холода прижал локти ближе к телу. Я прошел рядом. Губы его как будто засохли, слиплись от долгого молчания. Он будто постарел на десять лет; но все же я догадывался, что это такого рода характер, который имеет силу, однажды решив, сокрушить всякое препятствие. Я в картине старался вспомнить этого человека и, нарисовав, почувствовал успокоение.

— Но решения сегодня нет.

— А без поисков нет сегодня и России.

— Что же будет дальше?

— Я не знаю продолжения.

— Я не верю, — ответил Толстой, — в Чернышевского, особенно в его роман. И в роман, который пишу, не вовсе верю. Хочу только опростать себе досуг для другого дела. Хотел писать о Петре, императоре, — не верю в него. Но не написал еще о нем роман не потому, что его не уважаю. Я всей этой истории боюсь и ее не уважаю и не уважаю этой петербургской веры.

— Что же уважаете?— Самарскую глушь с мужиками-земледельцами, башкирцев, о которых мог бы написать Геродот. Мужиков, о которых Гомер должен был бы писать, а я не умею. Учусь, даже греческий язык выучил для Гомера. Он и поет, и орет, и все правда. В степи приходит покой.

— А как ваш роман, Лев Николаевич?

— Не знаю. Одно верно: Анна умрет — ей отомстится. Она по-своему хотела обдумать жизнь.

— А как надо думать?

— Надо стараться жить верой, которую всосал с молоком матери, без гордости ума.

— Верить в церковь?

— Вот видите, что небо очистилось. Оно голубое. Надо верить, что это голубое — твердый свод. Иначе надо поверить в революцию.

Лев Николаевич шел устало. У куста с красными доцветающими розами стояла Софья Андреевна. Роза приколота к широкой кофточке.

Графиня улыбалась мужу и художнику робко и счастливо.

— Смотрела портреты, — сказала она. — Лев Николаевич тоже, конечно, очень доволен. Не знаю даже, который выбрать. Может быть, посоветуете нам взять большой; кажется, к нему у нас найдется рама. Ну, что вы так долго гуляли по сырости?

— А я вот разговаривал с Иваном Николаевичем, успокаивал его и обращал из петербургской в свою веру.

— Вы, Иван Николаевич, слушайтесь Левушку — он у нас счастливый и спокойный. Идемте, анковский пирог на столе!

 
РАБОТА НАД РОМАНОМ

I

 
Зачинают новую работу легко; рожают трудно. В радости начала и трудности перерешения замысла, в отрыве его от себя самого — великое противоречие.

Толстой писал Н. Страхову в феврале 1874 года: «Я не могу иначе нарисовать круга, как сведя его и потом поправляя неправильности при начале».

Но круг не закруглялся.

Проходили месяцы. Сменялись времена года.

Пришла осень 1875 года. Ходят бабы по мокрой земле босые. Барыня под крышей зябнет. Мрачен Толстой. Слабость. И юбки кругом, и безысходность лабиринта жизни.

С. А. Толстая ярко описала эту эпоху яснополянской жизни в дневнике от 12 октября 1875 года: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается, наконец, несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же… Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное, он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может».

Набор «Анны Карениной» для отдельного издания был начат в марте 1874 года; сдана вначале первая часть — вторая часть переписывается. Набор остановлен в июне того же года. Толстой пишет Н. Страхову, что он остановил печатание, так как целиком поглощен педагогической деятельностью.

В конце июня 1875 года тихо умерла Т. Ергольская.

Татьяна Александровна, умирая, почти не узнавала никого. Толстого узнавала всегда, светлела, шевелила губами, стараясь произнести имя Николая Ильича; перед смертью она уже совсем неразрывно соединяла Льва Николаевича с тем, кого любила всю жизнь.

Дом был занят своими делами: Софья Андреевна тосковала. Кто воспитает в деревне ее детей? На кого ляжет ответственность за их страдания и неудачи?

Толстой кажется равнодушным, потухшим и не рассказывает ей о своих планах.

* * *

Печатание новой редакции романа началось в первых четырех книжках «Русского вестника» за 1875 год. Здесь были напечатаны 1-я и 2-я части целиком и первые десять глав 3-й части.

После — долгий перерыв.

В 76-м году появились главы 3-й части, в них рассказывалось, как вел хозяйство и сам косил в деревне Левин; о том, как пережил Каренин признание жены в неверности; как продолжал Алексей Александрович работать по службе, отбивая атаки другого, враждебного министерства, о взаимоотношениях Анны с Вронским и опять о хозяйственных планах, сомнениях и неудачах Левина.

Ранняя весна. Лев Николаевич пишет в своем кабинете, в двух соседних комнатах заперты двери, чтобы не мешать ему. За окном голубые весенние снега. У деревьев просели чашки снега, тени деревьев на снегу синие — весенние.

Александрин Толстая с благожелательством, обновленным успехами романиста, написала ему утешительное письмо. Фрейлина двора недавно получила от Толстого краткое сообщение о смертях, происшедших в доме, и пытается по этому случаю обратить своего друга в официальную веру.

Была жестокая зима. К дому, темному и тихому, занесенному снегом, от белых башен легли следы полозьев городских саней.

Ездили доктора. Дом полон усилием не помнить о смертях.

Умерла Пелагея Ильинична Юшкова — сестра отца Льва Николаевича. Жила она после смерти мужа сперва в Оптиной пустыни, потом в Тульском женском монастыре. В 1874 году переехала в Ясную Поляну, сохранив свою монашескую одежду, смиренные поклоны и повадки старой барыни.

Дом полон работой Толстого, прерываемой, начинающейся снова, ищущей воплощения, и тихим, безнадежным, не знающим завтрашнего дня отчаянием Софьи Андреевны. Лев Николаевич, крепясь, пишет Александрин 8 марта 1876 года:

«Дети мои умерли вот как: После пяти и теперь живых (помилуй бог), шестой был крупный мальчик, которого жена очень любила, Петя. Году он заболел с вечера, а к утру, только что жена ушла от него, меня позвали, он умер — круп. Другой за ним, прелестный ребенок (нескольких месяцев уже видна была чудесная милая натура), тоже году, заболел водянкой в голове. И до сих пор больно, очень больно вспоминать эту ужасную неделю его умирания. Нынешней зимой жена была при смерти больна. Начало было коклюш. А она беременна. Она была при смерти и преждевременно родила дочь, которая прожила несколько часов и о которой уже гораздо позже пожалели, когда мать была вне опасности. Не успела жена встать (не было шести недель), свежая, бодрая старушка, тетушка Пелагея Ильинична Юшкова, только что в этом году переехавшая из монастыря жить к нам, слегла и в страшных мучениях скончалась. Странно сказать, но эта смерть старухи 80-ти лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь».

Второй умерший младенец, Николай, не назван, о дочке сказано, что пожалели потом; письмо полно отчаяния. Оно кончается словами о героине романа: «Моя Анна надоела мне, как горькая редька, я с нею вожусь, как с воспитанницей, которая оказалась дурного характера; но не говорите мне про нее дурного или, если хотите, то menagement[2], она все-таки усыновлена».

Имя Анны названо рядом с именем умершего сына, оно как будто вытесняет имена умерших. Письмо к А. Толстой по ошибке положено в конверт, отправленный С. С. Урусову, а Толстая получила урусовское письмо, которое не сохранилось; все смешалось в яснополянском доме.

Но жизнь должна продолжаться, наступит весна, зазеленеют поля, зазеленеет степь.

Толстой поедет в степи, осенью будет писать «Анну Каренину».

Через несколько дней после отправки письма к А. Толстой пишет Лев Николаевич Фету:

«Нет ли у вас жеребца старого и вообще не очень дорогого верхового, с арабской кровью, и еще нет ли кобылки или двух, трех или четырех лет, тоже не из очень дорогих. Жеребца мне нужно для случки с киргизскими кобылами, а кобыл или кобылу для забавы, для выездки».

Письмо кончается так: «У нас все по-старому. Жене было стало хуже. Но теперь сносно. — Я все мечтаю окончить роман до лета, но начинаю сомневаться».

Следующее письмо опять к Толстой. Он запрашивает о проповеднике-евангелисте Греневиле Редстоке. Характер проповедника нужен, вероятно, для романа.

Рядом с толстовскими страданиями, с его попытками понять смысл жизни, идет игра в религию.

«Как прекрасно вы мне описали Радстока. Не видав оригинала, чувствуешь, что портрет похож до смешного».

Квакерская религия с женщинами в скромных платьях, с религиозными банкирами появляется в России рядом с официальной религией и банкирами евреями.

Религия Толстого — спор, не окончательный ответ на реальные вопросы. Он заслоняется религией так, как заслоняются люди рукой от взрыва; жест бесполезен, но утопающий и соломинке рад.

«Мне это радостно думать, потому что я много и мучался, и трудился и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. И эта деятельность должна получить награду, — если не успокоение веры, то сознание этого труда уже есть награда. А теория благодати, нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась не только глупа, но безнравственна».

Поиски решения идут в романе: там все мучения, и поэтому на вопрос о смерти детей Толстой отвечает в том письме, где он пишет о романе. Он щадит Анну в беспощадном мире горя.

А веры не получается: «Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами».

Это похоже и на неверный жест человека, на мгновенье потерявшего управление своим движением, и на попытку взять рукой что-то, находящееся за стеклом.

Роман строился в опровержении первых решений, в поисках причин несчастья и вины. Неизбежно складывалось так, что Вронский стал стреляться: обычная система нравственности Вронского и его круга опровергнута. Толстой пишет Н. Страхову 23 апреля 1876 года воспоминания о пройденном пути: «Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».

В первых построениях романа Вронский, еще не носивший эту фамилию, был другом того человека, которого назовут Левиным. Вронский и Левин — две попытки решить жизнь того времени, они со своими правилами оба в конце концов придут к попытке самоубийства и к мыслям о смерти.

Анна умрет под колесами.

Толстой будет искать путь из этого мира, как шарит по стенам ослепленный человек, ища выхода.

Роман недаром появлялся с перерывами; это не только перерывы работы, это поиски новых решений, в которых временами человек как бы задыхается. Сердце романа тогда останавливается.

Задержки с появлением глав романа — это накапливание решений и сопоставление сцеплений; роман, подключенный к противоречивым токам времени, сталкивается своими поворотами, частными сюжетами, заключенными в маленьких главах.

Идут слухи о конце романа. Александрин Толстая спрашивает: действительно ли умрет Анна под поездом? Она находит, что это пошло.

Роман был начат с готовым решением: вычисляются, уточняются не события, а отношения героев и значение событий.

Выясняется вес героев, их истинная цена. Анна Каренина сделала в жизни неверный шаг и погибла, — так утверждалось первоначально.

Прекрасная женщина, которая могла бы быть гордостью времени, погибает потому, что она полюбила, и еще потому, что она не находит человека, достойного ее жертвы. Такое решение намечается в конце.

Вронский попал в адъютанты к здоровому, крепкому, как огурец, благополучному иностранному принцу. Вронский, в чем-то измененный своей любовью, спрашивает себя: неужели он сам похож на эту глупую говядину?

Вронский не говядина, но в его любви есть эта бычья прямолинейность, над которой скрыто смеялся Щедрин. Насмешка дошла до Толстого. Смеялись около старого каменного дома в Ясной Поляне, на скотном дворе, в стойлах белая корова и черный бык — их традиционно называют Анна и Вронский.

Но это только ответ на насмешки.

Анна не менее, чем Левин, наделена авторским ощущением жизни. Это ярче всего выявлено в сцене, когда Анна едет умирать.

Женщину разлюбили, и она потеряла связь событий.

Анна любила, но она не могла оставить того, что она называла светом, потому что без этого света не мог жить Вронский. Отмщение состоит в том, что Анне для того, чтобы сохранить любимого, нужно место в ложе оперы, нужно, чтобы Вронский занимал свое место в свете рядом с ней.

Если бы она ушла из этого театра, если бы покинула его, то была бы спасена; но Лев Николаевич сам не может покинуть свое место в Ясной Поляне, он сам пленник семьи, благополучия, славы.

Счастье Анны Толстой почти скрывает. Оно как будто противоречит роману. Но то смешное, что видит Каренина, когда едет на смерть, она хотела бы рассказать Вронскому, значит, она и прежде рассказывала, значит, она умела и прежде видеть то, что можно рассказать любя.

То же, что называлось любовью между ней и Карениным, вызывало у нее в воспоминании содроганье.

Только ли несчастлива была Анна Каренина?

Толстой описывает ее любовь как несчастье, и в то же время он пытается ее приблизить к себе. Она его приемная дочь, и, стоя у могилы детей, он просит для Анны пощады.

Отдельно над всеми, выше всех стоит Анна Каренина, потому что она по-настоящему любит. Толстой хотел бы ее осудить, но у него это не получается. Казалось бы, любовь к Вронскому — это несчастье, позор:

«Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить… Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему…»

Но в то же время это любовь. И Анна говорит:

«— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…»

«Мне отмщение, и аз воздам», — говорит Л. Толстой и смотрит в небо, но в этом небе для Толстого пусто.

Левин не имеет прототипа, он не Толстой, потому что он — Толстой без силы анализа, без гения. Но Левину дано видение, связанное с любовью. Он видел ослепительный мир катка, на котором каталась Кити, он видит красоту крестьянской работы, он видит красоту зимы в тот час, когда он полюбил, и Кити сказала, что она его любит.

То, что не вышло у Льва Николаевича Толстого с Софьей Берс, выходит у Левина. Лев Николаевич писал буквы, чтобы догадалась любимая, чтобы совпали их мысли, это было «напрасно».

Пришлось отправлять письмо, в котором было все досказано и подписано.

Кити в романе поняла все, и вот теперь автор дарит Левину счастье видения мира, того видения, которое доступно поэтам — Пушкину, Тютчеву, Фету. Фету в те моменты, когда он не ищет копейки, обходя свой двор, и не говорит слово «целковый» с такой мягкостью, как будто бы этот целковый уже положен в карман.

Левин видит зиму как поэт.

Только в работе и на охоте, да еще в моменты экстаза любви Левин чувствует: жизнь прекрасна.

«И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина, голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба, и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости». Он заплатил за восторг разочарованием.

Анна заплатила за виденье ощущением гибели. Толстой переживет сам ее гневное вдохновенье отрицания, когда будет писать «Воскресение». Когда увидит мир четким и опозоренным и надежду на мир другой.

Люди в романе разделяются на видящих и не видящих мир. Истинную реальность мира, через которую открывается счастье, знает Левин, но только тогда, когда он влюблен.

Анна едет умирать и видит мир как бы обнаженным, потерявшим привычные связи, и проклинает его.

Не может никогда увидеть мир Каренин, хотя он добр, но доброта его слепа. Только несчастье на время выбивает Каренина из искусственной жизни.

«Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович».

Мост рухнул, и Каренин начал ошибаться, он даже стал говорить неправильно. Он сказал «пелестрадал» вместо «перестрадал», и Анна на минуту поверила в его боль.

Эта ошибка в слове была задумана Толстым задолго до последнего построения романа. Может быть, она была зерном истинного Каренина, такого, каким он мог быть в иной обстановке.

«С минуту он молчал и с тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо; и он так же тихо вышел из комнаты».

Улыбка Каренина как бы раздвигает какую-то преграду.

Но преграда очень скоро воздвигается вновь.

В деле, в отношении к миру Каренин мертв.

Каренин не любил Анну и, вероятно, не видал ее и не видал своего сына — он подставлял вместо живых людей выдуманных и говорил с сыном, как с выдуманным мальчиком. Не было для него и России. Он человек из канцелярий, своеобычный тип человека в футляре.

Вот как Толстой рассказывает о работе Каренина.

«Теперь Алексей Александрович намерен был требовать: …чтобы была назначена еще другая новая ученая комиссия, для исследования причин этого безотрадного положения инородцев с точек зрения: а) политической, б) административной, в) экономической, г) этнографической, д) материальной и е) религиозной; в-третьих, чтобы были затребованы от враждебного министерства сведения… в-четвертых, наконец, чтобы было потребовано от министерства объяснение о том, почему оно, как видно из доставленных в комитет сведений за №№ 17015 и 18308, от 5 декабря 1863 года и 7 июня 1864 года, действовало прямо противоположно смыслу коренного и органического закона, т…, ст. 18 и примечание в статье 36. Краска оживления покрыла лицо Алексея Александровича, когда он быстро писал себе конспект этих мыслей».

Судя по датам, та бумага об инородцах, которую составлял Каренин в пику враждебному министерству, вероятно, бумага о расхищении башкирских земель. Но степь и люди в ней закрыты от Каренина цифрами циркуляра. Он мертв и умерщвляет.

Бюрократ, банкир и мещанин для Толстого — главные враги.

Он почти равно ненавидит крупного чиновника Каренина и банковского воротилу Болгаринова, презирает Стиву Облонского за то, что он пошел к Болгаринову на поклон. Бездушный азарт Каренина на «заседании комиссии 2-го июля» равен его бешеной и спокойной злобе, с которой он угнетает Анну Аркадьевну. У Каренина «…пронзительный, детский и насмешливый голос», он не мужчина и хотя и ревнует, но говорит с женой, пользуясь терминологией канцелярии:

«— Мне нужно, чтобы я не встречал здесь этого человека и чтобы вы вели себя так, чтобы ни свет, ни прислуга не могли обвинить вас… чтобы вы не видали его… И за это вы будете пользоваться правами честной жены, не исполняя ее обязанностей».

Тютчев сказал:

Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!

 
ПОСТРОЕНИЕ РОМАНА
 
Неустойчивость тех нравственных норм, нарушение которых создает конфликты, требовала особого построения романа, утверждения героини, особого для нее положения и одновременно показа обычного отношения к ней.

Роман первоначально имел раскрытое начало: мы присутствовали при разговоре Карениной с человеком, который в нее влюблен, и узнавали, что их после этого перестали приглашать в общество.

Роман закручивался стремительно быстро и шел к трагическому разрешению.

Анализируя то, что происходило вокруг, Толстой избрал иной способ экспозиции, построив как бы закрытое начало.

Степан Аркадьевич просыпается после приятного сна, он видал, что какие-то графинчики-женщины что-то пели. Все это было очень весело. Вполне проснувшись и спустив ноги с кровати, Степан Аркадьевич не нашел туфель; значит, он спит не в своей спальне, а в кабинете; значит, он поссорился с женой. Действительность возвращается к Степану Аркадьевичу, но для него это пустяковая действительность: у него не драма, а неприятности.

Лев Николаевич пишет свой роман маленькими главками — в три-четыре страницы. Обычно каждая главка имеет свою законченную тему и происходит в определенном месте.

Что изображает пробуждение Степана Аркадьевича на сафьяновом пружинном диване?

У виноватого мужа бытовое, пренебрежительно-веселое, улыбающееся отношение к супружеской измене мужчины.

Графинчики-женщины, конечно, — партнерши Степана Аркадьевича, они сближены с едой и с питьем, они совершенно бытовые: при мысли о них глаза Степана Аркадьевича весело заблестели.

Вторая глава романа первоначально не меняет места действия, лишь прибавляются действующие лица и несколько изменяется тема. Темой первой главы было отношение мужчины к его супружеской измене, тема следующих глав — отношение дома к измене отца и хозяина к жене.

Все на стороне Степана Аркадьевича.

От главы к главе исследует Толстой жизнь через лабиринты сцеплений. Он как бы разбивает ее на отдельные, изолированные моменты.

В главе IX происходит встреча Левина с Кити на катке Зоологического сада. Все празднично и несколько игрушечно: «Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы».

Мать Кити холодно встречает Левина, Кити из вежливости старается загладить сухость княгини. Улыбка Кити ободряет Левина, и он едет со Степаном Аркадьевичем в ресторан «Англия».

Глава X: беседа Левина с Облонским в ресторане; кроме главного разговора об увлечении Левиным Кити, подготовляется вторая линия анализа — город и деревня. Противопоставление осуществлено на ресторанном меню и стоимости ресторанного обеда.

Опытный гурман, князь Облонский читает меню по-русски; восторженно преданный господским интересам лакей-татарин старается вставить французское название блюд. Быт подчинен Облонскому, лакей служит быту.

Левин после обеда уже не пытается перевести свою долю стоимости обеда на деревенские понятия.

Вронский более завидный и блестящий жених, чем Левин, и Кити вместе со своей матерью тянется к Вронскому. Но предложение еще не сделано.

Появляется вызванная братом Анна Аркадьевна: она должна все устроить, всех примирить. Она уже не потолстевшая, чувственная женщина — это красавица аристократка, превосходно поставленная в обществе. Она приезжает добрая, внутренне честная и примиряет супругов.

Дана высота, с которой Анна потом сойдет.

Иначе вводится и в то же время усиливается вина Анны.

Сильная Анна, почти играя, разрушает иллюзии Кити. Встреча Кити с Вронским происходит на фоне бала. Кити знала, что бархотка на ее шее прелесть, но она сама робко прелестна. Анна Каренина пренебрежительно и без труда превосходит свой костюм, она не прелестна, а прекрасна, и побеждает без напряжения ту, которая отвергла Левина.

Сильная Анна невольно вызывает страсть Вронского и, не желая того, разбивает наметившееся счастье слабой Кити.

Анна возвращается в Петербург к мужу и сыну. Она читает английский роман, сидя в купе.

«Герой романа уже начал достигать своего английского счастья: баронетства и имения, и Анна желала вместе с ним ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого». Реальность человеческих отношений вторгается в условный мир английского романа.

Поезд идет сквозь вьюгу.

Появляется Вронский.

Страсть разрушает жизнь Анны. Тема страсти связана с темой железной дороги, с колесами, под которыми погибнет Анна. Железная дорога для Толстого — это знак того, что вторглось в жизнь и развязало таившиеся страсти.

Анна виновата не в том, что она любит, а в том, что она, противопоставив свою любовь обществу, в то же время хочет, чтобы общество ее признало. Казнью Анны является «афронт» — ее появление в театре, где с ней не хотят сидеть рядом дамы «приличного» общества.

В неустроенном морально обществе, среди обломков семей, Толстой, призывая имя бога, говорит о небесных карах для той, которая не захотела жить сразу с двумя — мужем и любовником. Он защищает не обычное, а сверхобычное, ту семью, для которой жертвуют свободой, которую он хочет сам создать. Мечта о женщине, которая понимала бы любую мысль, понимала бы любовное слово по одной букве, удовлетворена в романе. Кити все понимает, и все с нею достигнуто и утверждено.

В жизни Толстому пришлось все дописывать и посылать во внятном и документальном виде.

В черновиках осталось, как рядом с Анной Кити мелка. Но и в окончательном построении романа Левин чуть ли не увлекается Анной. Толстой как бы полувлюбляется в свою героиню.

Анна — женщина, которая действительно понимает все.

В сцене, когда Анна больна родильной горячкой и все уверены в ее смерти, Алексей Каренин прощает Алексея Вронского. Эта сцена подымает Каренина. Но выше обоих Анна. Она по-новому понимает мужа и видит в нем человека. Вронский пытается покончить самоубийством. Каренин не выдерживает своего человеческого достоинства и заслоняется религией.

Анна одна платит за вину обоих.

Она дочитывает книгу обмана и зла одна.

Толстой начал писать историю семьи, гибнущей из-за нарушения женщиной семейного долга, борясь с тем, что считал нигилизмом. Он пошел во внутрь драмы, как бы утверждая философски свой яснополянский дом.

Анна Каренина виновата. Первоначально Каренин не виноват — он святой, Вронский не виноват. Вопрос о его вине как-то не поднимается Толстым, так как поступок Вронского бытовой: у него роман с светской женщиной. Вронский скорее обвиняется в том, что он ухаживал за Кити без серьезных намерений. Роман вырастает: оказывается, что Каренина не виновата, оказывается, что Каренин мог быть не виноват, так как на секунду может разломать обычные представления о нравственности во имя мягкой доброты. Но мир, свет силен, не разрушен, хотя он атакуется братом Левина — Николаем. Николай умирает. Другой брат, либерал, не понимает ничего. Но существует мир со своей нравственностью реального бытия — переворотившаяся Россия, хозяйство, вопрос о социальном переустройстве. Идет разговор на сеновале, о котором с таким волнением говорил Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год. Социальное переустройство оказывается важнее личной истории.

Гибнет Каренина, уезжает умирать Вронский. Левин реконструирует старого бога для того, чтобы жить в старом мире.

Все элементы сцепления строго вымерены, в то же время они не только подчиняют себе читателя, они подчинили себе писателя, который покоряется силе сцепления так, как ученый подчиняется фактам, выявленным на специально поставленных опытах.

Толстой во время написания романа или, вернее, в начале написания, считает линию Левина правильной, он хочет подкрепить семью и хозяйство Левина эпиграфом из библии, но сам Левин не верит. Он только хочет заставить, заслонить свои условные, компромиссные решения религиозными. Он подставляет под свой быт церковные верования, или, как он пишет в дневниках, он больше не хочет сгибать жизнь, он сгибает и умягчает самого себя.

«И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное — веру в бога, в добро, как единственное назначение человека. Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд».

Неожидан самый словарь: Левин предлагает «подставлять», то есть подменять одно другим, подменять для того, чтобы принять само верование, причем это уже не вера, а попытка.

Левин смотрит на небо и думает: «Разве я не знаю, что это — бесконечное пространство и что оно не круглый свод? Но как бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его…

Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью».

Что такое это «прищуривание», которым занимается Левин? Что это слово значит в словаре Толстого?

В одном из первых набросков романа писатель говорил о Карениной:

«Она именно умела забывать. Она все эти последние медовые месяца как бы прищуриваясь глядела на свое прошедшее, с тем, чтобы не видать его всего до глубины, а видеть только поверхностно. И она так умела подделаться к своей жизни, что она так поверхностно и видела прошедшее».

Страсть, дошедшая до отчаяния, открыла глаза Анны. Необходимость заставит Левина заново увидать мир, который не может быть обновлен религией. Гибель Анны описана в шести последних главах седьмой части. Это почти монолог, перебиваемый только встречей Анны с Кити и Долли. Ничто не может спасти Анну, кроме возвращения Вронского. Но он вернется не тем, каким она его любит, и он таким уже не возвратился. Уже все не нужно: нужно одно — наказать его.

Вронский уходит, не боясь угроз, он лжет Анне так, как она когда-то лгала Каренину. Он уезжает: «Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказанье о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками».

Вронский сел в коляску, не глядя в окно. Он уехал. Анна посылает ему записку, но все бесполезно. Она едет к Кити, которая ее почти что не принимает. Ответа на записку нет. Анна вернулась домой. Она спускается к смерти все ближе. Анна передумывает всю свою жизнь с начала до конца, она пересчитывает ее.

Мир, который она видит, безобразен, он распался, ничего не нужно, но она делает попытку ехать к Вронскому. Идет внутренний монолог Карениной и разрозненные впечатления мира. Она с отвращением перелистывает последние страницы жизни, видит грязное мороженое и скотское отношение людей друг к другу.

Станция.

Чем-то знакомый мужик в фуражке прошел мимо окна, нагибаясь к колесам вагона. Анна вспоминает сон. Она выходит на станцию, где ей передают послание любовника. «Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в 10 часов», — небрежным почерком писал Вронский.

Надо торопиться уйти от унижения.

Быстрыми легкими шагами спускается Анна к полотну железной дороги. «Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы. — Туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».

Толстой тормозит действие, передавая логику безумного решения, фиксируя последнюю ненужную целесообразность движения. Анна бросается на рельсы и легким движением, как будто готовясь сейчас же встать, опускается под вагоном на колени.

Наступает конец.

«Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».

Может быть, это страшная арзамасская свеча, освещающая белый квадратный ужас обыденного.

Левин пытается преодолеть этот ужас хлопотами и разговорами о вере.

Московский Художественный театр поставил в инсценировке Н. Д. Волкова «Анну Каренину». Нужно отметить, что то, что Ленин считал очень важным в романе, — рассказ о том, что в России все перевернулось и никак не может уложиться, выпало из инсценировки.

Выпало потому, что выпал Левин и вся его история с неудачным хозяйством и с попытками быть праведником, сохраняя за собою имение. Первоначально Толстой задумал «Анну Каренину» как повесть о падении женщины из общества, не развертывая всей широты вопроса, но постепенно оказывалось, что нравственность богатых умерла, ее нельзя предлагать, как какую-то безусловную нравственность.

Роман начинался так: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».

Дальше был рассказ о том, как несчастлива семья Облонских, но скоро мы узнали, что семья Карениных тоже несчастлива. Попытка Анны создать семью с Вронским — неудачна.

Возникает вопрос: счастлива ли семья Левина, то есть счастлив ли Левин с Кити?

Левин и Кити повенчались, у них есть дети, но если Кити и счастлива, то только потому, что она мелка, как об этом писал сам Толстой. Во всяком случае, она молода. Она не знает своей судьбы. Семья Левина несчастлива по-своему, и несчастье этой семьи помогает нам понять биографию самого Толстого.

Толстой пишет про жизнь Левина: «Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.

Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.

И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.

Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить».

Продолжение: Несколько слов о Толстом и религии >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. ménagement – щадя (фр.). (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика