В людях. Главы VI-X. Горький А. М.
Литература
 
 Главная
 
Портрет А. М. Горького
работы Н. А. Павлова. 1938 г.
 
 
 
 
 
 
АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ
(1868 – 1936)

В ЛЮДЯХ
[1]
 
 
Глава VI
 
В Сарапуле[2] Максим ушёл с парохода, – ушёл молча, ни с кем не простясь, серьёзный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла весёлая баба, а за нею – девица, измятая, с опухшими глазами. Сергей же долго стоял на коленях перед каютой капитана, целовал филёнку двери, стукался в неё лбом и взывал:

– Простите меня, я не виноват! Это – Максимка…

Матросы, буфетная прислуга, даже некоторые пассажиры знали, что он врёт, но поощрительно советовали:

– Валяй, валяй – простит!

Капитан гнал его прочь, даже толкнул ногой, так что Сергей опрокинулся, но всё-таки простил. И Сергей тотчас же забегал по палубе, разнося подносы с посудой для чая, по-собачьи искательно заглядывая людям в глаза.

На место Максима взяли с берега вятского солдатика, костлявого, с маленькой головкой и рыжими глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур; солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, – три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел на дрова около кухни и горько заплакал.

– Ты что, дурак? – изумлённо спросил его Смурый. – Разве солдаты плачут?

– Я – нестроевой роты, – тихонько сказал солдат. Это погубило его, через полчаса все люди на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся глазами прямо в лицо, спросят:

– Этот?

И затрясутся в судорогах обидного, нелепого смеха. Солдат сначала не видел людей, не слышал смеха; собирая слёзы с лица рукавом ситцевой старенькой рубахи, он словно прятал их в рукав. Но скоро его рыжие глазки гневно разгорелись, и он заговорил вятской сорочьей скороговоркой:

– Што вылупили шары-то на меня? Ой, да чтобы вас розорвало на кусочки…

Это ещё более развеселило публику, солдата начали тыкать пальцами, дёргать за рубаху, за фартук, играя с ним, точно с козлом, и так травили его до обеда, а пообедав, кто-то надел на ручку деревянной ложки кусок выжатого лимона и привязал за спиной солдата к тесёмкам его фартука; солдат идёт, ложка болтается сзади него, все хохочут, а он – суетится, как пойманный мышонок, не понимая, что вызывает смех.

Смурый следит за ним молча, серьёзно, лицо у повара сделалось бабьим.

Мне стало жалко солдата, я спросил повара:

– Можно сказать ему про ложку?

Он молча кивнул головой.

Когда я объяснил солдату, над чем смеются, он быстро нащупал ложку, оторвал её, бросил на пол, раздавил ногой и – вцепился в мои волосы обеими руками; мы начали драться, к великому удовольствию публики, тотчас окружившей нас.

Смурый расшвырял зрителей, рознял нас и, натрепав уши сначала мне, схватил за ухо солдата. Когда публика увидала, как этот маленький человек трясёт головой и танцует под рукою повара, она неистово заорала, засвистала, затопала ногами, раскалываясь от хохота.

– Ура, гарнизон! Дай повару головой в брюхо!

Эта дикая радость стада людей возбуждала у меня желание броситься на них и колотить по грязным башкам поленом.

Смурый выпустил солдата и, спрятав руки за спину, пошёл на публику кабаном, ощетинившись, страшно оскалив зубы.

– По местам – марш! Аз-зиаты…

Солдат снова бросился на меня, но Смурый одной рукой схватил его в охапку, снёс на отвод и начал качать воду, поливая голову солдата, повёртывая его тщедушное тело, точно куклу из тряпок.

Прибежали матросы, боцман, помощник капитана, снова собралась толпа людей; на голову выше всех стоял буфетчик, тихий и немой, как всегда.

Солдат, присев на дрова около кухни, дрожащими руками снял сапоги и начал отжимать онучи, но они были сухи, а с его жиденьких волос капала вода, – это снова рассмешило публику.

– Всё едино, – сказал солдат тонко и высоко, – убью мальчишку!

Придерживая меня за плечо, Смурый что-то говорил помощнику капитана, матросы разгоняли публику, и, когда все разошлись, повар спросил солдата:

– Что же с тобой делать?

Тот промолчал, глядя на меня дикими глазами и весь странно дергаясь.

– Смир-рно, кликуша! – сказал Смурый.

Солдат ответил:

– Дудочки, это тебе не в роте.

Я видел, что повар сконфузился, его надутые щёки дрябло опустились, он плюнул и пошёл прочь, уводя меня с собою; ошалевший, я шагал за ним и всё оглядывался на солдата, а Смурый недоуменно бормотал:

– Эт, цаца какая, а? Извольте вам…

Нас догнал Сергей и почему-то шёпотом сказал:

– Он зарезаться хочет!

– Где? – рявкнул Смурый и побежал.

Солдат стоял в двери каюты для прислуги, с большим ножом в руках, – этим ножом отрубали головы курам, кололи дрова на растопку, он был тупой и выщерблен, как пила. Перед каютой стояла публика, разглядывая маленького смешного человечка с мокрой головой; курносое лицо его дрожало, как студень, рот устало открылся, губы прыгали. Он мычал:

– Мучители… му-учители…

Вскочив на что-то, я смотрел через головы людей в их лица – люди улыбались, хихикали, говорили друг другу:

– Гляди, гляди…

Когда он стал сухонькой детской ручкой заправлять в штаны выбившуюся рубаху, благообразный мужчина рядом со мною сказал, вздохнув:

– Умирать собрался, а штаны поправляет…

Публика смеялась громче. Было ясно: никто не верит, что солдат может зарезаться, – не верил и я, а Смурый, мельком взглянув на него, стал толкать людей своим животом, приговаривая:

– Пошёл прочь, дурак!

Он называл дураком многих сразу, – подойдёт к целой кучке людей и кричит на них:

– По местам, дурак!

Это было тоже смешно, однако казалось верным: сегодня с утра все люди – один большой дурак.

Разогнав публику, он подошёл к солдату, протянул руку.

– Дай сюда нож…

– Всё едино, – сказал солдат, протягивая нож острием; повар сунул нож мне и толкнул солдата в каюту.

– Ляг и спи! Ты что такое, а?

Солдат молча сел на койку.

– Он тебе есть принесет и водки, – пьёшь водку?

– Немножко пью…

– Ты смотри, не трогай его – это не он посмеялся над тобой, слышишь? Я говорю – не он…

– А зачем меня мучили? – тихонько спросил солдат.

Смурый не сразу и угрюмо отозвался:

– Ну, а я знаю?

Идя со мною в кухню, он бормотал:

– Н-на… действительно, привязались к убогому! Видишь – как? То-то! Люди, брат, могут с ума свести, могут… Привяжутся, как клопы, и – шабаш! Даже куда там – клопы! Злее клопов…

Когда я принёс солдату хлеба, мяса и водки, он сидел на койке, покачивался взад и вперед и плакал тихонько всхлипывая, как баба. Поставив тарелку на столик, я сказал:

– Ешь…

– Затвори дверь.

– Темно будет.

– Затвори, а то они опять прилезут…

Я ушёл. Солдат был неприятен мне, он не возбуждал сострадания и жалости у меня. Это было неловко, – бабушка многократно поучала меня:

«Людей надо жалеть, все несчастны, всем трудно…»

– Отнёс? – спросил меня повар. – Ну, что он там?

– Плачет…

– Эт… мешок! Какой он солдат?

– Мне его жалко.

– Ну? Что такое?

– Людей – надо жалеть…

Смурый взял меня за руку, подтянул к себе и внушительно сказал:

– Насильно не пожалеешь, а врать не годится, – понял? Ты не привыкай кисели разводить, знай сам себя…

И, оттолкнув, прибавил угрюмо:

– Не место тебе здесь! На, покури…

Я был глубоко взволнован, весь измят поведением пассажиров, чувствуя нечто невыразимо оскорбительное и подавляющее в том, как они травили солдата, как радостно хохотали, когда Смурый трепал его за ухо. Как могло нравиться им всё это противное, жалкое, что тут смешило их столь радостно?

Вот они снова расселись, разлеглись под низким тентом, – пьют, жуют, играют в карты, мирно и солидно беседуя, смотрят на реку, точно это не они свистели и улюлюкали час тому назад. Все они такие же тихие, ленивые, как всегда; с утра до вечера они медленно толкутся на пароходе, как мошки или пылинки в лучах солнца. Вот десяток людей, толкаясь у сходен и крестясь, уходит с парохода на пристань, а с пристани прямо на них лезут ещё такие же люди, так же согнули спины под тяжестью котомок и сундуков, так же одеты…

Эта постоянная смена людей ничего не изменяет в жизни парохода, – новые пассажиры будут говорить о том же, о чём говорили ушедшие: о земле, о работе, о боге, о бабах, и теми же словами.

– Положено господом богом терпеть, и – терпи, человек! Ничего не поделаешь, такая наша судьба…

Эти слова скучно слушать, и они раздражают: я не терплю грязи, я не хочу терпеть злое, несправедливое, обидное отношение ко мне; я твердо знаю, чувствую, что не заслужил такого отношения. И солдат не заслужил. Может быть – он сам хочет быть смешным…

Прогнали с парохода Максима – это был серьёзный, добрый парень, а Сергея, человека подлого, оставили. Всё это – не так. А почему эти люди, способные затравить человека, довести его почти до безумия, всегда покорно подчиняются сердитым окрикам матросов, безобидно выслушивают ругательства?

– Чего навалились на борт? – кричит боцман, прищурив красивые, но злые глаза. – Пароход накренили, разойдись, черти драповые…

Черти смиренно переваливаются на другой борт, а оттуда их снова гонят, как баранов.

– А, окаянные…

Жаркими ночами, под раскалённым за день железным тентом, – душно; пассажиры тараканами расползаются по всей палубе, ложатся где попало; перед пристанью матросы будят их пинками.

– Эй, чего растянулись на дороге! Пошли прочь, на места…

Они встают и сонно двигаются туда, куда их толкают.

Матросы такие же, как они, только иначе одеты, но командуют ими, как полицейские.

Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвётся жестокое, бессмысленное и почти всегда невесёлое озорство. Мне кажется, что люди не знают, куда их везут, им всё равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нём недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.

Однажды за полночь что-то лопнуло в машине, выстрелив, как из пушки. Палуба сразу заволоклась белым облаком пара, он густо поднимался из машинного трюма, курился во всех щелях; кто-то невидимый кричал оглушительно:

– Гаврило, сурик, войлок…

Я спал около машинного трюма, на столе, на котором мыл посуду, и когда проснулся от выстрела и сотрясения, на палубе было тихо, в машине горячо шипел пар, часто стучали молотки. Но через минуту все палубные пассажиры разноголосно завыли, заорали, и сразу стало жутко.

В белом тумане – он быстро редел – метались, сшибая друг друга с ног, простоволосые бабы, встрёпанные мужики с круглыми рыбьими глазами, все тащили куда-то узлы, мешки, сундуки, спотыкаясь и падая, призывая бога, Николу Угодника, били друг друга; это было очень страшно, но в то же время интересно; я бегал за людьми и всё смотрел – что они делают?

Первый раз я видел ночную тревогу и как-то сразу понял, что люди делали её по ошибке: пароход шёл не замедляя движения, за правым бортом, очень близко, горели костры косарей, ночь была светлая, высоко стояла полная луна.

А люди носились по палубе всё быстрее, выскочили классные пассажиры, кто-то прыгнул за борт, за ним – другой, и ещё; двое мужиков и монах отбивали поленьями скамью, привинченную к палубе; с кормы бросили в воду большую клетку с курами; среди палубы, около лестницы на капитанский мостик, стоял на коленях мужик и, кланяясь бежавшим мимо него, выл волком:

– Православные, грешен…

– Лодку, дьяволы! – кричал толстый барин, в одних брюках, без рубашки, и бил себя в грудь кулаком.

Бегали матросы, хватая людей за шиворот, колотили их по головам, бросали на палубу. Тяжело ходил Смурый, в пальто, надетом на ночное бельё, и гулким голосом уговаривал всех:

– Да постыдитесь! Чего вы, рехнулись? Пароход же стоит, встал, ну! Вот – берег! Дураков, что попрыгали в воду, косари переловили, повытаскивали, вон они, – видите две лодки?

А людей третьего класса он бил кулаками по головам, сверху вниз, и они мешками, молча, валились на палубу.

Ещё суматоха не утихла, как на Смурого налетела дама в тальме, со столовой ложкой в руке, и, размахивая ложкой под носом у него, закричала:

– Как ты смеешь?

Мокрый господин, удерживая её, обсасывал усы и с досадой говорил:

– Оставь его, болвана…

Смурый, разводя руками, сконфуженно мигал и спрашивал меня:

– Что такое, а? За что она меня? Здравствуйте! Да я же её в первый раз вижу!..

А какой-то мужичок, сморкаясь кровью, вскрикивал:

– Ну, люди! Ну, разбойники!..

За лето я дважды видел панику на пароходе, и оба раза она была вызвана не прямой опасностью, а страхом перед возможностью её. Третий раз пассажиры поймали двух воров, – один из них был одет странником, – били их почти целый час потихоньку от матросов, а когда матросы отняли воров, публика стала ругать их:

– Вор вора кроет, известно!

– Сами вы жульё, вот и мирволите жуликам…

Жулики были забиты до бесчувствия, они не могли стоять на ногах, когда их сдавали полиции на какой-то пристани…

И много было такого, что, горячо волнуя, не позволяло понять людей – злые они или добрые? смирные или озорники? И почему именно так жестоко, жадно злы, так постыдно смирны?

Я спрашивал об этом повара, но он, окружая лицо своё дымом папиросы, говорил нередко с досадой:

– Эх, что тебя щекотит! Люди, ну, и люди… Один – умный, другой – дурак. Ты читай книжки, а не бормочи. В книжках, когда они правильные, должно быть всё сказано…

Церковных (Духовных – в ред. 1960 г.) книг и житий он не любил.

– Ну, это для попов, для поповых сынов…

Мне захотелось сделать ему приятное – подарить книгу. В Казани на пристани я купил за пятачок «Предание о том, как солдат спас Петра Великого»[3], но в тот час повар был пьян, сердит, и я не решился отдать ему подарок и сначала сам прочитал «Предание». Оно мне очень понравилось, – всё так просто, понятно, интересно и кратко. Я был уверен, что эта книга доставит удовольствие моему учителю.

Но, когда я поднёс ему книгу, он молча смял её ладонями в круглый ком и швырнул за борт.

– Вот как твою книгу, дурень! – сказал он угрюмо. – Я ж тебя учу, как собаку, а ты всё хочешь дичь жрать, а?

Топнул ногой и заорал:

– Это – какая книга? Я глупости все уж читал! Что в ней написано – правда? Ну, говори!

– Не знаю.

– Так я знаю! Когда человеку отрубить голову, он упадёт с лестницы вниз, и другие уж не полезут на сеновал – солдаты не дураки! Они бы подожгли сено и – шабаш! Понял?

– Понял.

– То-то ж! Я знаю про царя Петра – этого с ним не было! Пошёл прочь…

Я понимал, что повар прав, но книжка всё-таки нравилась мне: купив ещё раз «Предание», я прочитал его вторично и с удивлением убедился, что книжка действительно плохая. Это смутило меня, и я стал относиться к повару ещё более внимательно и доверчиво, а он почему-то всё чаще, с большей досадой говорил:

– Эх, как бы надо учить тебя! Не место тебе здесь…

Я тоже чувствовал – не место. Сергей относился ко мне отвратительно; я несколько раз замечал, что он таскает у меня со стола чайные приборы и продаёт их пассажирам потихоньку от буфетчика. Я знал, что это считается воровством, – Смурый не однажды предупреждал меня:

– Смотри, не давай официантам чайной посуды со своего стола!

Было и ещё много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне всё мягче, – и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я всё ждал – вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то – по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.

Но этого не случилось – моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошёл, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке:

– Вот.

Смурый грубо спросил меня:

– Ты даёшь Серёжке приборы?

– Он сам берёт, когда я не вижу.

Буфетчик тихонько сказал:

– Не видит, а – знает.

Смурый ударил себя по колену кулаком, потом почесал колено, говоря:

– Постойте, успеете…

И задумался. Я смотрел на буфетчика, он – на меня, но казалось, что за очками у него нет глаз.

Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, – я видел его сквозь глазок двери, похожей на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.

Помолчав, Смурый спросил:

– Серёжка давал тебе денег?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда.

– Он не соврёт, – сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:

– Всё равно. Пожалуйста.

– Идём! – крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. – Дурак! И я – дурак! Мне надо было следить за тобой…

В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей – первые крупные деньги, заработанные мною.

Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:

– Н-ну, вот… Теперь гляди в оба – понимаешь? Рот разевать нельзя…

Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.

– На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила… Ну, прощай! Читай книги – это самое лучшее!

Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий…

Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..

 
Глава VII
 
Дед и бабушка снова переехали в город[4]. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, – за что меня сочли вором?

Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар; дед насмешливо, как всегда, спросил:

– Много ли золота накопил?

– Сколько есть – всё моё, – ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.

– Та-ак, – сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, – вот оно что. Чёртово зелье куришь? Не рано ли?

– Мне вот даже кисет подарили, – похвастал я.

– Кисет! – завизжал дедушка. – Ты что, дразнишь меня?

Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелёными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, – старик сел на пол и несколько тяжёлых секунд смотрел на меня, изумлённо мигая, открыв тёмный рот, потом спросил спокойно:

– Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?

– Довольно уж вы меня били, – пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.

Сухонький и лёгкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил её за окно и сказал испуганным голосом:

– Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, – обратился он к бабушке, – ты гляди-ка, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ка его!

Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая.

– А за это – вот как его, вот как…

Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, – он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:

– Та-ак, та-ак…

Я вырвался, выскочил в сени, лёг там в углу, подавленный, опустошённый, слушая, как гудит самовар.

Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:

– Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, – дедушка-то старик, его надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, – обижать его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это… Надо понимать, Олёша! Он – тот же ребёнок, не боле того…

Слова её омывали меня, точно горячей водой, от этого дружеского шёпота становилось и стыдно и легко, я крепко обнял её, мы поцеловались.

– Иди к нему, иди, ничего! Только не кури при нём сразу-то, дай привыкнуть…

Я вошёл в комнату, взглянул на деда и едва удержался от смеха – он действительно был доволен, как ребёнок, весь сиял, сучил ногами и колотил лапками в рыжей шерсти по столу.

– Что, козёл? Опять бодаться пришёл? Ах ты, разбойник! Весь в отца! Фармазон, вошёл в дом – не перекрестился, сейчас табак курить, ах ты, Бонапарт, цена-копейка!

Я молчал. Он истёк словами и тоже замолчал устало, но за чаем начал поучать меня:

– Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа! Человек человеку – лютый враг!

Что люди – враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня.

– Теперь опять иди к тётке Матрёне, а весной – на пароход. Зиму-то проживи у них. А не сказывай, что весной уйдёшь от них…

– Ну, зачем же обманывать людей? – сказала бабушка, только что обманув деда притворной трёпкой, данной мне.

– Без обмана не проживёшь, – настаивал дед, – ну-ка скажи – кто живёт без обмана?

Вечером, когда дед сел читать псалтырь, я с бабушкой вышел за ворота, в поле; маленькая, в два окна, хибарка, в которой жил дед, стояла на окраине города, «на задах» Канатной улицы, где когда-то у деда был свой дом.

– Вот куда заехали! – посмеиваясь, говорила бабушка. – Не может старик места по душе себе найти, всё переезжает. И здесь нехорошо ему, а мне – хорошо!

Перед нами раскинулось версты на три скудное дёрновое поле, изрезанное оврагами, ограниченное гребнем леса, линией берёз казанского тракта. Из оврагов высунулись розгами ветки кустарника, лучи холодного заката окрасили их кровью. Тихий вечерний ветер качал серые былинки; за ближним оврагом – тоже, как былинки, – маячили тёмные фигуры мещанских парней и девиц. Вдали, направо, стояла красная стена старообрядческого кладбища, его звали «Бугровский скит»[5], налево, над оврагом, поднималась с поля тёмная группа деревьев, там – еврейское кладбище. Всё вокруг бедно, всё безмолвно прижималось к израненной земле. Маленькие домики окраины города робко смотрели окнами на пыльную дорогу, по дороге бродят мелкие, плохо кормленные куры. У Девичьего монастыря[6] идёт стадо, мычат коровы; из лагеря доносится военная музыка – ревут и ухают медные трубы.

Идёт пьяный, жестоко растягивая гармонику, спотыкается и бормочет:

– Я дойду до тебя… обязательно…

– Дурачок, – щурясь на красное солнце, говорит бабушка, – куда тебе дойти? Упадёшь скоро, уснёшь, а во сне тебя оберут… И гармония, утеха твоя, пропадёт…

Я рассказываю ей, как жил на пароходе, и смотрю вокруг. После того, что я видел, здесь мне грустно, я чувствую себя ершом на сковороде. Бабушка слушает молча и внимательно, так же, как я люблю слушать её, и, когда я рассказал о Смуром, она, истово перекрестясь, говорит:

– Хороший человек, помоги ему богородица, хороший! Ты, гляди, не забывай про него! Ты всегда хорошее крепко помни, а что плохо – просто забывай…

Мне очень трудно было рассказать ей, почему меня рассчитали, но, скрепя сердце, я рассказал. Это не произвело на неё никакого впечатления, она только заметила равнодушно:

– Мал ты ещё, не умеешь жить…

– Вот все говорят друг другу: не умеешь жить, – мужики, матросы, тётка Матрёна – сыну, а что надо уметь?

Поджав губы, она покачала головой.

– Уж этого я не знаю!

– А тоже говоришь!

– Отчего не сказать? – спокойно молвила бабушка. – Ты не обижайся, ты еще маленький, тебе и не должно уметь. Да и кто умеет? Одни жулики. Вон дедушка-то и умён и грамотен, а тоже ничего не сумел…

– Ты сама-то хорошо жила?..

– Я? Хорошо. И плохо жила – всяко…

Мимо нас не спеша проходили люди, влача за собою длинные тени, дымом вставала пыль из-под ног, хороня эти тени. Вечерняя грусть становилась всё тяжелей, из окон изливался ворчливый голос деда:

– «Господи, да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене…»[7]

Бабушка сказала, улыбаясь:

– Надоел же он богу-то, поди! Каждый вечер скулит, а о чём? Ведь уж старенький, ничего не надо, а всё жалуется, всё топорщится… Бог-от, чай, прислушается к вечерним голосам да и усмехнётся: опять Василий Каширин бубнит!.. Пойдём-ка спать…

Я решил заняться ловлей певчих птиц; мне казалось, что это хорошо прокормит: я буду ловить, а бабушка – продавать. Купил сеть, круг, западни, наделал клеток, и вот, на рассвете, я сижу в овраге, в кустах, а бабушка с корзиной и мешком ходит по лесу, собирая последние грибы, калину, орехи.

Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг ко мне. На дне оврага ещё сумрачно, оттуда поднимается белёсый туман; крутой глинистый бок оврага тёмен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в жёлтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.

На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц. Вокруг меня щёлкают любопытные синицы; смешно надувая белые щеки, они шумят и суетятся, точно молодые кунавинские мещанки в праздник; быстрые, умненькие, злые, они хотят всё знать, всё потрогать – и попадают в западню одна за другою. Жалко видеть, как они бьются, но моё дело торговое, суровое; я пересаживаю птиц в запасные клетки и прячу в мешок, – во тьме они сидят смирно.

На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут ещё веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников. Жадный, домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края, сидит на гибкой ветке шиповника, чистит носом перья крыла и зорко высматривает добычу чёрными глазами. Вспорхнул вверх жаворонком, поймал шмеля, заботливо насадил его на шип и снова сидит, вращая серой, вороватой головкой. Бесшумно пролетела вещая птица щур, предмет жадных мечтаний моих, – вот бы поймать! Снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.

Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, её основной тон – непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум, – я слышу в нём прощальную песнь лета, он нашёптывает мне какие-то особенные слова, они сами собою складываются в песню. А в то же время память, помимо воли моей, восстановляет картины прожитого.

Откуда-то сверху кричит бабушка:

– Ты – где?

Она сидит на краю оврага, разостлала платок, разложила на нём хлеб, огурцы, репу, яблоки; среди всей этой благостыни стоит, блестя на солнце, маленький, очень красивый гранёный графин, с хрустальной пробкой – головой Наполеона, в графине – шкалик водки, настоянной на зверобое.

– Хорошо-то как, господи! – благодарно говорит бабушка.

– А я песню сложил!

– Да ну?

Я говорю ей что-то, похожее на стихи:

Всё ближе зима, всё заметнее,
Прощай, моё солнышко летнее!..

Но она, не дослушав меня, перебивает:

– Такая песня – есть, только она – лучше! И нараспев говорит:

Ой, уходит солнце летнее
В тёмные ночи, за далёкие леса!
Эх, осталася я, девушка,
Без весенней моей радости, одна…
Выйду ль утром за околицу,
Вспомню майские гулянки мои, –
Поле чистое нерадостно глядит, –
Потеряла я в нём молодость свою.
Ой, подруженьки, любезные мои!
Уж как выпадет да первый лёгкий снег, –
Выньте сердце из белой моей груди,
Схороните моё сердце во снегу!..

Мое авторское самолюбие нимало не страдает, мне очень нравится песня и очень жалко девушку.

А бабушка говорит:

– Вот как горе поется! Это, видишь, девица сложила: погуляла она с весны-то, а к зиме мил любовник бросил её, может, к другой отошёл, и восплакала она от сердечной обиды… Чего сам не испытаешь – про то хорошо-верно не скажешь, а она, видишь, как хорошо составила песню!

Когда она впервые продала птиц на сорок копеек, это очень удивило её.

– Гляди-ка ты! Я думала – пустое дело, мальчишья забава, а оно вон как обернулось!

– Дёшево ещё продала…

– Да ну?

В базарные дни она продавала на рубль и более, и всё удивлялась: как много можно заработать пустяками!

– А женщина целый день стирает бельё или полы моет по четвертаку в день, вот и пойми! А ведь нехорошо это! И птиц держать в клетках нехорошо. Брось-ка ты это, Олёша!

Но я очень увлекся птицеловством, оно мне нравилось и, оставляя меня независимым, не причиняло неудобств никому, кроме птиц. Я обзавёлся хорошими снастями; беседы со старыми птицеловами многому научили меня, – я один ходил ловить птиц почти за тридцать вёрст, в Кстовский лес[8], на берег Волги, где, в мачтовом сосняке, водились клесты и ценимые любителями синицы-аполлоновки – длиннохвостые белые птички редкой красоты.

Бывало – выйдешь с вечера и всю ночь шлёпаешь по казанскому тракту, иногда – под осенним дождём, по глубокой грязи. За спиною обшитый клеёнкой мешок, в нём садки и клетки с приманочной птицей. В руке солидная ореховая палка. Холодновато и боязно в осенней тьме, очень боязно!.. Стоят по сторонам дороги старые, битые громом берёзы, простирая над головой моей мокрые сучья; слева, под горой, над чёрной Волгой, плывут, точно в бездонную пропасть уходя, редкие огоньки на мачтах последних пароходов и барж, бухают колёса по воде, гудят свистки.

С чугунной земли встают избы придорожных деревень, подкатываются под ноги сердитые, голодные собаки, сторож бьёт в било и пугливо кричит:

– Кто идёт? Кого черти носят – не к ночи будь сказано?

Я очень боялся, что у меня отнимут снасти, и брал с собой для сторожей пятаки. В деревне Фокиной сторож подружился со мной и всё ахал:

– Опять идёшь? Ах ты, бесстрашный, непокойный житель ночной, а?

Звали его Нифонт, был он маленький, седенький, похожий на святого, часто он доставал из-за пазухи репу, яблоко, горсть гороху и совал мне в руки, говоря:

– На-ка, друг, я те гостинцу припас, покушай в сладость.

И провожал меня до околицы.

– Айда, с богом!

В лес я приходил к рассвету, налаживал снасти, развешивал манков, ложился на опушке леса и ждал, когда придёт день. Тихо. Всё вокруг застыло в крепком осеннем сне; сквозь сероватую мглу чуть видны под горою широкие луга; они разрезаны Волгой, перекинулись через неё и расплылись, растаяли в туманах. Далеко, за лесами луговой стороны, восходит, не торопясь, посветлевшее солнце, на чёрных гривах лесов вспыхивают огни, и начинается странное, трогающее душу движение: всё быстрее встаёт туман с лугов и серебрится в солнечном луче, а за ним поднимаются с земли кусты, деревья, стога сена, луга точно тают под солнцем и текут во все стороны, рыжевато-золотые. Вот солнце коснулось тихой воды у берега, – кажется, что вся река подвинулась, подалась туда, где окунулось солнце. Восходя всё выше, оно, радостное, благословляет, греет оголённую, озябшую землю, а земля кадит сладкими запахами осени. Прозрачный воздух показывает землю огромной, бесконечно расширяя её. Всё плывет вдоль и манит дойти до синих краёв земли. Я видел восход солнца в этом месте десятки раз и всегда предо мною рождался новый мир, по-новому красивый…

Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится самое имя его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в них; люблю, закрыв глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать его на ладонь руки, когда он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей. Дедушка очень почитает «князь Михаила Черниговского и болярина Фёдора, не поклонившихся солнцу»[9], – эти люди кажутся мне чёрными, как цыгане, угрюмыми, злыми, и у них всегда большие глаза, как у бедной мордвы. Когда солнце поднимется над лугами, я невольно улыбаюсь от радости.

Надо мною звенит хвойный лес, отряхая с зелёных лап капли росы; в тени, под деревьями, на узорных листьях папоротника сверкает серебряной парчой иней утреннего заморозка. Порыжевшая трава примята дождями, склонённые к земле стебли неподвижны, но когда на них падает светлый луч – заметен лёгкий трепет в травах, быть может, последнее усилие жизни.

Проснулись птицы; серые московки пуховыми шариками падают с ветки на ветку, огненные клесты крошат кривыми носами шишки на вершинах сосен, на конце сосновой лапы качается белая аполлоновка, взмахивая длинными рулевыми перьями, чёрный бисерный глазок недоверчиво косится на сеть, растянутую мной. И как-то вдруг слышишь, что уже весь лес, за минуту важно задумчивый, налился сотнями птичьих голосов, наполнен хлопотами живых существ, чистейших на земле, – по образу их человек, отец красоты земной, создал в утешение себе эльфов[10], херувимов, серафимов и весь ангельский чин.

Мне немножко жалко ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление.

Птицы смешат меня своими хитростями: лазоревая синица внимательно и подробно осмотрела западню, поняла, чем она грозит ей, и, зайдя сбоку, безопасно, ловко таскает семя сквозь палочки западни. Синицы очень умны, но они слишком любопытны, и это губит их. Важные снегири – глуповаты: они идут в сеть целой стаей, как сытые мещане в церковь; когда их накроешь, они очень удивлены, выкатывают глаза и щиплют пальцы толстыми клювами. Клёст идёт в западню спокойно и солидно; поползень, неведомая, ни на кого не похожая птица, долго сидит перед сетью, поводя длинным носом, опираясь на толстый хвост; он бегает по стволам деревьев, как дятел, всегда сопровождая синиц. В этой дымчатой пичужке есть что-то жуткое, она кажется одинокой, никто её не любит, и она никого. Он, как сорока, любит воровать и прятать мелкие блестящие вещи.

К полудню я кончаю ловлю, иду домой лесом и полями, – если идти большой дорогой, через деревни, мальчишки и парни отнимут клетки, порвут и поломают снасть, – это уж было испытано мною.

Я прихожу к вечеру усталый, голодный, но мне кажется, что за день я вырос, узнал что-то новое, стал сильнее. Эта новая сила даёт мне возможность слушать злые насмешки деда спокойно и беззлобно; видя это, дед начинал говорить толково, серьёзно:

– Бросай пустые-то дела, брось! Через птиц никто в люди не выходил, не было такого случая, я знаю! Избери-ка ты себе место и расти на нём свой разум. Человек не для пустяков живёт, он – богово зерно, он должен дать колос зёрен добрых! Человек – вроде рубля: перевернулся в хорошем обороте – три целковых стало! Думаешь, легко жить-то? Нет, очень не легко! Мир человеку – темная ночь, каждый сам себе светить должен. Всем дано по десятку пальцев, а всякий хочет больше взять своими-то руками. Надо явить силу, а нет силы – хитрость; кто мал да слаб, тот – ни в рай, ни в ад! Живи будто со всеми, а помни, что – один; всякого слушай, никому не верь; на глаз поверишь, криво отмеришь. Помалкивай, – дома да города строят не языком, а рублём да топором. Ты не башкирец, не калмык, у коих всё богатство – вши да овцы…

Он мог говорить этими словами целый вечер, и я знал их на память. Слова нравились мне, но к смыслу их я относился недоверчиво. Из его слов было ясно, что человеку мешают жить, как он хочет, две силы: бог и люди.

Сидя у окна, бабушка сучила нитки для кружев; жужжало веретено в её ловких руках, она долго слушала дедову речь молча и вдруг говорила:

– Всё будет так, как матерь божия улыбнётся.

– Чего это? – кричал дед. – Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что – бог-то дураков на землю посеял, что ли?

…Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и солдаты; жизнь у них – простая, весёлая. В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома, за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на поле, с криками «ура», под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом, как стог сена.

Я тоже кричал «ура» и самозабвенно бежал с ними; злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек.

Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжёлые ружья, иногда тот или другой, направив штык в живот мне, кричал нарочито свирепо:

– Коли таракана!

Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, – это было немножко боязно, но больше приятно.

Мордвин-барабанщик учил меня колотить палками по коже барабана; сначала он брал кисти моих рук и, вымотав их до боли, совал мне палки в намятые пальца.

– Стучи – рас-дува, рас-дува! Трам-та-та-там! Стучи ему – левы – тиха, правы – шибка, трам-та-та-там! – грозно кричал он, расширяя птичьи глаза.

Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм[11], слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные.

Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в неё, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное – все они простые, добрые.

Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу.

– Покури! Она у меня – этакая, никому бы не дал, да уж больно ты – парень хорош!

Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый солёный дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошёл домой, – свист и смех катились за мной, что-то щёлкнуло, точно кнут пастуха. Болели обожжённые пальцы, саднило лицо, из глаз текли слёзы, но меня угнетала не боль, а тяжёлое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней?

Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моём. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, – стоит предо мной и, словно живой, спрашивает:

– Что? Понял?

Вскоре мне пришлось пережить ещё нечто более тяжёлое и поразительное.

Я стал бегать в казармы казаков, – они стояли около Печёрской слободы[12]. Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, – они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек – литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха. Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадёт спиною на землю и умрёт, как зорянка, – потому что истратил на песню всю свою душу, всю её силу.

Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они – бородатые и безбородые – были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь – день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, – слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле.

Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным – сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт.

Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное.

Но как-то раз, тёмным вечером, я пришёл с клетками в трактир на Старой Сенной площади[13], трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня.

Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, её круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, – она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько:

– Не дурите…

Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущённо, – нечем было ответить на заслуженные упрёки.

Вдруг он встал, словно уколотый, неверно – низко на лоб – надел фуражку, пришлёпнул её ладонью и, не застегиваясь, пошёл к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику:

– Мы сейчас воротимся, Кузьмич…

Люди проводили их смехом, шутками. Кто-то сказал густо и сурово:

– Вернётся лоцман, – он ей задаст!

Я ушёл вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала:

– Куда же вы? Ну, куда же?

Я пошёл за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели откоса, казак остановился, отошёл от женщины на шаг и вдруг ударил её в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом:

– Ой, да за что же это?

Я тоже испугался; подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперёк тела, перебросил её через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, чёрной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвётся платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь:

– Я закричу… закричу…

Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, – зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то.

Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, – я различаю женщину. Она идёт на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят её большие груди, и кажется, что у неё три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне её тела ясно видны тёмные пятна грязи; она плачет, стирает слёзы со щёк движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает:

– Господи – кто это? Уйди, бесстыдник!

Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, – мне вспоминаются слова бабушкиной сестры:

«Баба – сила, Ева самого бога обманула…»

Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом:

– Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо… ты думала – пьяный? Не-е, это я тебе показался… Дарья!

Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова:

– Эй, возьми кофту… Дашк! Да не ломайся…

И казак громко произнёс позорное женщине слово.

Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный.

Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц[14]. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон.

Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг – ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, – я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца[15] меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая – кто я, что несу за спиной в мешке.

Я подробно рассказал ему о казаке – он начал хохотать, покрикивая:

– Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука…

Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая – над чем же он смеётся?

И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?

 
Глава VIII
 
Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки[16].

– Это не худо для тебя, не худо, – говорил он мне.

Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов[17] похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню:

Спиря, Спиря, Спиридон, –
Спиря, братик мой родной;
Сама сяду в саночки,
Спирю – на запяточки…

Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит:

– Чего тебе?

Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой.

Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают:

– Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе!

Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но – ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня:

– А всё-таки поди-ка боязно?

Я не понимаю – чего бояться?

– А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет!

Хозяин хохочет, а я – хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, – не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле.

– Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает…

– А ковш ведь не тонет в воде?

– Сравнил! Ковш – маленький, пустой…

Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики.

– А псалтирь? А царь Давид?

– Псалтирь – священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь.

– Где это сказано?

– На ладони у меня, – я те вот хвачу по затылку, и узнаешь – где!

Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда – дико.

– На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь!

– Душа – дух, – говорю я, но она презрительно кричит:

– У татарина-то? Дурак!

Молодая хозяйка тоже боится книг.

– Это очень вредно книжки читать, а особенно – в молодых годах, – говорит она. – У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да – в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её – ужас даже! На улице, при людях…

Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: «Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий».

Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в них силу, – много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое.

Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил:

– Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря…

Это их изумило, они закаркали:

– Как? Как ты сказал?

И все четверо начали дружно хохотать, повторяя:

– Собственно говоря, а – ба-атюшки!

Даже хозяин сказал мне:

– Плохо ты выдумал, чудак!

С той поры они долго звали меня:

– Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря…

Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня.

Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, – в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ[18] полоскать бельё, – там меня осмеивали прачки.

– Ты что за бабье дело взялся?

Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно.

Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога – Ярило[19]. На этом поле, по семикам[20], городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили – докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое.

Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья – каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью.

Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали:

– Как дочка-то?

– Ничего, спасибо, учится, слава богу!

– Гляди – барыней будет?

– А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит – надо учиться!

Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но – никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, – это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я – меня осмеяли:

– Эх ты, у бабы разуму учишься?

Про дочь её говорили:

– Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт…

– Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит – вековуша…

– Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять…

– Бабий ум не в голове…

Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды.

Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба – сила!

– Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, – сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей:

– А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те…

Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории.

Но всё-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее, чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись её, они толклись, как зёрна вокруг жернова, всегда ожидая, что вот он раздавит их.

В свободные часы я уходил в сарай колоть дрова, желая побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, – приходили денщики и рассказывали о жизни на дворе.

Чаще других ко мне являлись в сарай Ермохин и Сидоров. Первый – длинный, сутулый калужанин, весь свитый из толстых и крепких жил, малоголовый, с мутными глазами. Он был ленив, досадно глуп, двигался медленно, неловко, а когда видел женщину, то мычал и наклонялся вперед, точно хотел упасть в ноги ей. Все на дворе удивлялись быстроте его побед над кухарками, горничными, завидовали ему, боялись его медвежьей силы. Сидоров, тощий и костлявый туляк, был всегда печален, говорил тихонько, кашлял осторожно, глаза его пугливо горели, он очень любил смотреть в тёмные углы; рассказывает ли что-нибудь вполголоса, или сидит молча, но всегда смотрит в тот угол, где темнее.

– Ты что смотришь?

– А может, мыша выбежит… Люблю мышей, такие, катаются, тихонькие…

Я писал денщикам письма в деревни, записки возлюбленным, мне это нравилось; но было приятнее, чем для других, писать письма для Сидорова, – он аккуратно каждую субботу посылал письма сестре в Тулу.

Пригласив меня к себе в кухню, он садился за стол рядом со мною, крепко растирал ладонями стриженую голову и шептал в ухо мне:

– Ну, валяй! Сначала – как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуй на много лет – как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живём хорошо, – мы живём вовсе не хорошо, а как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши – хорошо! Она – маленькая, ей четырнадцать лет всего – зачем ей знать? Теперь пиши сам, как тебя учили…

Он наваливался на меня с левого бока, горячо и пахуче дышал в ухо мне и шептал настойчиво:

– Чтоб она не давала парням обниматься с нею и трогать её за груди и никак! Пиши: если кто говорит ласково, ты ему не верь, это он хочет обмануть вас, испортить…

От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щёки, на глазах выступали слёзы, он ёрзал по стулу и толкал меня.

– Ты мешаешь!

– Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то – тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни – где.

Было очень грустно слушать этот шёпот, заглушаемый визгом жестяного вертуна форточки. Я оглядываюсь на закопчённое чело печи, на шкаф с посудой, засиженный мухами, – кухня невероятно грязна, обильна клопами, горько пропахла жареным маслом, керосином, дымом. На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так?

Я пишу что-то, уже не слушая шёпот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне:

– Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться…

– Ничего не надо бояться, – сердито говорю я, хотя сам боюсь многого.

Солдат смеётся прикашливая:

– Чудачок! Как же не бояться? А – господа, а – бог? Да мало ли!

Получив письмо от сестры, он беспокойно просил:

– Читай, пожалуйста, скорее…

И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза.

Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, – по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата – зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто – бьют?

Он только тихонько усмехался и говорил:

– Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это – грех! Ты – маленький, тебе рано…

Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне.

– Думаешь – она не знает, что я её обманываю? – сказал он, подмигнув и кашляя. – Она – зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто – баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём – в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы…

Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить – это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему.

– Это – запрещено, – говорил Сидоров.

Что запрещено – я знал, но что от этого люди несчастны – не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно.

Но всё-таки жизнь, помню, казалась мне всё более скучной, жёсткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел её изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день.

Но однажды солдаты рассказали мне историю, сильно взволновавшую меня.

В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр.

Муж с утра до позднего вечера был на службе, жена, похожая на девочку-подростка, раза два в неделю днём выходила в библиотеку. Я часто видел, как она, покачиваясь, словно прихрамывая, мелкими шагами идёт по дамбе, с книгами в ремнях, словно гимназистка, простенькая, приятная, новая, чистая, в перчатках на маленьких руках. Лицо у неё птичье, с быстрыми глазками, вся она красивенькая, как фарфоровая фигурка на подзеркальнике. Солдаты говорили, что у неё не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало её от других дам на дворе – офицерских жён; эти, несмотря на их громкие голоса, пёстрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в тёмном чулане, среди разных ненужных вещей.

Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, её муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной, нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня – говорили о ней – не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки – хрен! Вы подумайте, какой ужас!

Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей.

И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о её красоте. Она отвечает им, просит оставить её в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить её. Получив такую записку, офицеры читают её все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного.

Рассказывая мне эту историю, денщики тоже смеялись, ругали закройщицу.

– Дура несчастная, кривуля, – говорил Ермохин басом, а Сидоров тихонько поддерживал его:

– Всякая баба хочет, чтоб её обманули. Она всё знает…

Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда её кухарка пошла в погреб, я вбежал по чёрной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню – там было пусто, вошёл в комнаты – закройщица сидела у стола, в одной руке у неё тяжёлая золочёная чашка, в другой – раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать:

– Кто это? Августа! Кто ты?

Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами на вороте и рукавах, по её плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивлённо, с улыбкой.

Когда я сказал всё, что хотел, и, потеряв храбрость, обернулся к двери, она крикнула мне:

– Постой!

Ткнула чашку на поднос, бросила книгу на стол и, сложив ладошки, заговорила густым голосом взрослого человека:

– Какой ты странный мальчик… Подойди поближе! Я подвинулся очень осторожно, она взяла мою руку и, гладя её маленькими холодными пальцами, спросила:

– Тебя никто не научил сказать мне это, нет? Ну, хорошо, я вижу, верю – ты сам придумал…

Выпустив мою руку, она закрыла глаза и тихонько, протяжно сказала:

– Так об этом говорят грязные солдаты!

– Вы бы съехали с квартиры-то, – солидно посоветовал я.

– Зачем?

– Одолеют они вас.

Она приятно засмеялась, потом спросила:

– Ты учился? Книжки читать любишь?

– Некогда мне читать.

– Если бы любил, нашлось бы время. Ну – спасибо!

Она протянула мне щепотью сложенные пальцы и в них серебряную монету, – было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от неё и, уходя, положил её на столбик перил лестницы.

Я унёс от этой женщины впечатление глубокое, новое для меня; предо мною точно заря занялась, и несколько дней я жил в радости, вспоминая просторную комнату и в ней закройщицу в голубом, похожую на ангела. Вокруг всё было незнакомо красиво, пышный золотистый ковёр лежал под её ногами, сквозь серебряные стёкла окон смотрел, греясь около неё, зимний день.

Мне захотелось взглянуть на неё ещё раз, – что будет, если я пойду, попрошу у неё книжку?

Я сделал это и снова увидал её на том же месте, также с книгой в руках, но щека у неё была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в чёрном переплёте, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушёл с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув её в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили её.

Они, получая «Ниву» ради выкроек и премий, не читали её, но, посмотрев картинки, складывали на шкаф в спальне, а в конце года переплетали и прятали под кровать, где уже лежали три тома «Живописного обозрения». Когда я мыл пол в спальне, под эти книги подтекала грязная вода. Хозяин выписывал газету «Русский курьер»[21] и вечерами, читая её, ругался:

– Чёрт их поймёт, зачем они пишут всё это! Скучища же…

В субботу, развешивая на чердаке бельё, я вспомнил о книге, достал её, развернул и прочитал начальную строку: «Дома – как люди: каждый имеет свою физиономию». Это удивило меня своей правдой, – я стал читать дальше, стоя у слухового окна, и читал, пока не озяб, а вечером, когда хозяева ушли ко всенощной, снёс книгу в кухню и утонул в желтоватых, изношенных страницах, подобных осенним листьям; они легко уводили меня в иную жизнь, к новым именам и отношениям, показывая мне добрых героев, мрачных злодеев, непохожих на людей, приглядевшихся мне. Это был роман Ксавье де Монтепэна[22], длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную жизнь. Всё в романе этом было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряжённо следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой. Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; всё забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой.

Я зачитался до того, что, когда услыхал звонок колокольчика на парадном крыльце, не сразу понял, кто это звонит и зачем.

Свеча почти догорела, подсвечник, только что утром вычищенный мною, был залит салом; светильня лампадки, за которою я должен был следить, выскользнула из держальца и погасла. Я заметался по кухне, стараясь скрыть следы моих преступлений, сунул книгу в подпечек и начал оправлять лампадку. Из комнат выскочила нянька.

– Оглох? Звонят!

Я бросился отпирать двери.

– Дрых? – сурово спросил хозяин; жена его, тяжело поднимаясь по лестнице, жаловалась, что я её простудил, старуха ругалась. В кухне она сразу увидала сожжённую свечу и начала допрашивать меня – что я делал.

Я молчал, точно свалившись откуда-то с высоты, весь разбитый, в страхе, что она найдёт книгу, а она кричала, что я сожгу дом. Пришёл хозяин с женой ужинать, старуха пожаловалась им:

– Вот, глядите, всю свечу сжёг и дом сожгёт…

Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что всё это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги.

Вот они кончили есть, отяжелели, устало разошлись спать; старуха, потревожив бога сердитыми жалобами, забралась на печь и примолкла. Тогда я встал, вынул книгу из подпечка, подошёл к окну; ночь была светлая, луна смотрела прямо в окно, но мелкий шрифт не давался зрению. А читать хотелось мучительно. Взяв с полки медную кастрюлю, я отразил ею свет луны на книгу – стало ещё хуже, темнее. Тогда я забрался на лавку, в угол, к образам, начал читать стоя, при свете лампады, и, утомлённый, заснул, опустясь на лавку, а проснулся от крика и толчков старухи. Держа книгу в руках, она больно стучала ею по плечам моим, красная со зла, яростно вскидывая рыжей головою, босая, в одной рубахе. С полатей выл Виктор:

– Мамаша, да не орите вы! Жить нельзя…

«Пропала книга, изорвут», – думал я.

За утренним чаем меня судили. Хозяин строго спрашивал:

– Где ты взял книгу?

Женщины кричали, перебивая друг друга, Виктор подозрительно нюхал страницы и говорил:

– Духами пахнет, ей-богу…

Узнав, что книга принадлежит священнику, они все ещё раз осмотрели её, удивляясь и негодуя, что священник читает романы, но всё-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин ещё долго внушал мне, что читать – вредно и опасно.

– Вон они, читатели-то, железную дорогу взорвали, хотели убить…[23]

Хозяйка сердито и пугливо крикнула мужу:

– Ты с ума сошёл. Что ты ему говоришь?

Я отнёс Монтепэна солдату, рассказал ему, в чём дело, – Сидоров взял книгу, молча открыл маленький сундучок, вынул чистое полотенце и, завернув в него роман, спрятал в сундук, сказав мне:

– Не слушайся их – приходи ко мне и читай, я никому не скажу! А если придёшь – нет меня, ключ висит за образом, отопри сундук и читай…

Отношение хозяев к книге сразу подняло её в моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То, что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить, не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах:

«А при Благословенном государе Александре Павлыче[24] дворянишки, совратясь к чернокнижию и фармазонству, затеяли предать весь российский народ римскому папе, езуиты! Тут Аракчеев-генерал изловил их на деле да, невзирая на чины-звания, – всех в Сибирь в каторгу, там они и исхизли, подобно тле…»

Вспоминался «умбракул, распещрённый звёздами», «Гервасий» и торжественные, насмешливые слова: «Профаны, любопытствующие знать наши дела! Никогда слабые ваши очи не узрят оных!»

Я чувствовал себя у порога каких-то великих тайн и жил, как помешанный. Хотелось дочитать книгу, было боязно, что она пропадёт у солдата или он как-нибудь испортит её. Что я скажу тогда закройщице?

А старуха, зорко следя, чтобы я не бегал к денщику, грызла меня:

– Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, – на базар сама сходить не может, только с офицерами путается, днём принимает их, я зна-аю!

Мне хотелось закричать:

«Это неправда! Она не путается…»

Но я боялся защищать закройщицу – вдруг старуха догадается, что книга-то её?

Несколько дней мне жилось отчаянно плохо; мною овладела рассеянность, тревожная тоска, я не мог спать, в страхе за судьбу Монтепэна, и вот однажды кухарка закройщицы, остановив меня на дворе, сказала:

– Принеси книгу!

Я выбрал время после обеда, когда хозяева улеглись отдыхать, и явился к закройщице сконфуженный, подавленный.

Она встретила меня такая же, какою я её встретил в первый раз, только одета иначе: в серой юбке, чёрной бархатной кофте, с бирюзовым крестом на открытой шее. Она была похожа на самку снегиря.

Когда я сказал ей, что не успел прочитать книгу и что мне запрещают читать, у меня от обиды и от радости видеть эту женщину глаза налились слезами.

– Ф-фу, какие глупые люди! – сказала она, сдвинув тонкие брови. – А ещё у твоего хозяина такое интересное лицо. Ты погоди огорчаться, я подумаю. Я напишу ему!

Это меня испугало, я объявил ей, что солгал хозяевам, сказал, что книга взята не у неё, а у священника.

– Не надо, не пишите! – просил я её. – Они будут смеяться над вами, ругать вас. Вас ведь никто не любит во дворе, все осмеивают, говорят, что вы дурочка и у вас не хватает ребра…

Выпалив всё это, я тотчас понял, что сказал лишнее и обидное для неё, – она закусила верхнюю губу и хлопнула себя по бедру, как будто сидела верхом на лошади. Я смущённо опустил голову, желая провалиться сквозь землю, но закройщица навалилась на стул и весело захохотала, повторяя:

– Ой, как глупо… как глупо! Но что же делать? – спросила она сама себя, пристально разглядывая меня, а потом, вздохнув, сказала: – Ты – очень странный мальчик, очень…

Взглянув в зеркало рядом с ней, я увидал скуластое, широконосое лицо, с большим синяком на лбу, давно не стриженные волосы торчали во все стороны вихрами, – вот это и называется «очень странный мальчик»?.. Не похож странный мальчик на фарфоровую тонкую фигурку…

– Ты не взял тогда денежку, которую я дала. Почему?

– Мне не надо.

Она вздохнула.

– Ну, что ж делать! Если тебе позволят читать, приходи, я тебе дам книги…

На подзеркальнике лежали три книги; та, которую я принёс, была самая толстая. Я смотрел на неё с грустью. Закройщица протянула мне маленькую розовую руку.

– Ну, прощай!

Я осторожно дотронулся до её руки и быстро ушёл.

А пожалуй, верно говорят про неё, что она ничего не знает, – вот, двугривенный назвала денежкой, точно ребёнок.

Но это мне нравилось…

 
Глава IX
 
И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению!

Книги закройщицы казались страшно дорогими, и, боясь, что старая хозяйка сожжёт их в печи, я старался не думать об этих книгах, а стал брать маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю.

Лавочник был очень неприятный парень – толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках. Его лавка являлась местом вечерних собраний для подростков и легкомысленных девиц улицы; брат моего хозяина тоже почти каждый вечер ходил к нему пить пиво и играть в карты. Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или другого парня. Это, видимо, не обижало лавочника; не обижался он и тогда, когда его сестру, которая помогала ему торговать в лавке, крепко обнимали певчие, солдаты и все, кому это нравилось. Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем, что дело у него новое, – он не успел наладить его, хотя лавка была открыта ещё осенью. Он показывал гостям и покупателям грязные картинки, давал – желающим – списывать бесстыдные стихи.

Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева[25], платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность»[26], «Франциль Венециан»[27], «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга»[28] и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжёлыми словами невероятные вещи.

«Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах»[29], «Япанча, татарский наездник»[30] и подобные книги нравились мне больше – от них что-то оставалось; но ещё более меня увлекали жития святых – здесь было что-то серьёзное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы – бабушку, а преподобные – деда, в его хорошие часы.

Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущённо провозгласил с полатей:

– Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке…

Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья.

Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло. Я понимал, что, если в этот дом придет святой, – мои хозяева начнут его учить, станут переделывать на свой лад; они будут делать это от скуки. Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними – они разучатся говорить, онемеют, им не видно будет самих себя. Для того чтобы человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к людям. Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, – так же думать, чувствовать, – всё равно – они осуждали бы и за это. Уж такие люди.

Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками.

– Что тогда будет? – спрашивал он меня, издеваясь.

Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это, мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным: когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково:

– Долг принёс?

– Нет.

Это его пугало, он хмурился.

– Как же? Что же мне – к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали да – в колонию?

Мне негде было взять денег – жалованье моё платили деду, я терялся, не зная – как быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал:

– Поцелуй – подожду!

Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул:

– Что, что ты, что ты – я шучу!

Понимая, что он не шутит, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина, в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему:

– Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах.

Но хозяин сказал, улыбаясь мне:

– Он не украдет, я знаю!

Теперь, решив украсть, я вспомнил эти слова, его доверчивую улыбку и почувствовал, как мне трудно будет украсть. Несколько раз я вынимал из кармана серебро, считал его и не мог решиться взять. Дня три я мучился с этим, и вдруг всё разрешилось очень быстро и просто; хозяин неожиданно спросил меня:

– Ты что, Пешко́в, скучный стал, нездоровится, что ли?

Я откровенно рассказал ему все мои печали; он нахмурился.

– Вот видишь, к чему они ведут, книжки-то? От них – так или эдак – непременно беда…

Дал полтинник и посоветовал строго:

– Смотри же, не проболтайся жене али матери – шум будет!

Потом, добродушно усмехаясь, сказал:

– Настойчив ты, чёрт тебя возьми! Ничего, это хорошо. Однако – книжки брось! С Нового года я выпишу хорошую газету, вот тогда и читай…

И вот, вечерами, от чая до ужина, я читаю хозяевам вслух «Московский листок»[31] – романы Вашкова, Рокшанина, Рудниковского[32] и прочую литературу для пищеварения людей, насмерть убиенных скукой.

Мне не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но мои хозяева слушают внимательно, с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и с гордостью говорят друг другу:

– А мы-то живём – тихо, смирно, ничего не знаем, слава те, господи!

Они путают события, приписывают поступки знаменитого разбойника Чуркина ямщику Фоме Кручине[33], путают имена; я поправляю ошибки слушателей, – это очень изумляет их.

– Ну, и память же у него! Нередко в «Московском листке» встречаются стихи Леонида Граве[34], мне они очень нравятся, я списываю некоторые из них в тетрадку, но хозяева говорят о поэте:

– Старик ведь, а стихи сочиняет.

– Пьяница, полоумный, ему всё равно.

Нравятся мне стихи Стружкина, графа Мементо-Мори[35], а женщины, и старая и молодая, утверждают, что стихи – балаганство.

– Это только петрушки да актёры стихами говорят.

Тяжёлые были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мёртвая ночь за окном; изредка потрескивает мороз, люди сидят у стола и молчат, как мороженые рыбы. А то – вьюга шаркает по стёклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, – хочется сесть в тёмный угол и, съёжившись, выть волком.

В одном конце стола сидят женщины, шьют или вяжут чулки; за другим – Викторушка, выгнув спину, копирует, нехотя, чертежи и время от времени кричит:

– Да не трясите стол! Жить нельзя, гвозди-козыри, собаки на мышах…

В стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, жёлтые бабочки и рыжие осенние листья. Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, – она очень надоела ему, и часто, днём, когда я свободен, он говорит мне:

– Ну-ко, Пешко́в, садись за скатерть, действуй!

Я сажусь и действую толстой иглой, – мне жалко хозяина и всегда, во всём хочется посильно помочь ему. Мне всё кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнёт делать что-то другое, интересное, о чём он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на неё неподвижно удивлёнными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щёки, он похож на послушника в монастыре.

– Ты о чём думаешь? – спрашивает его жена.

– Так, – отвечает он, принимаясь за работу.

Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чём человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, – всегда думается сразу о многом: обо всём, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; всё это спутано, неуловимо, всё движется, изменяется.

Фельетонов «Московского листка» не хватало на вечер, я предложил читать журналы, лежавшие в спальне под кроватью, молодая хозяйка недоверчиво сказала:

– Чего же там читать? Там только картинки…

Но под кроватью, кроме «Живописного обозрения», оказался ещё «Огонёк»[36], и вот мы читаем Салиаса «Граф Тятин-Балтийский»[37]. Хозяину очень нравится придурковатый герой повести, он безжалостно и до слёз хохочет над печальными приключениями барчука и кричит:

– Нет, это забавная штука!

– Враньё поди-ка, – говорит хозяйка, ради оказания самостоятельности своего ума.

Литература из-под кровати сослужила мне великую службу: я завоевал право брать журналы в кухню и получил возможность читать ночами.

На моё счастье, старуха перешла спать в детскую, – запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь.

Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним.

Эти иллюстрации раздвигали предо мною землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее. Теперь, глядя в заволжские дали, я уже знал, что там нет пустоты, а прежде, бывало, смотришь за Волгу, становится как-то особенно скучно: плоско лежат луга, в тёмных заплатах кустарника, на конце лугов зубчатая чёрная стена леса, над лугами – мутная, холодная синева. Пусто на земле, одиноко. И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его, все желания исчезают, думать – не о чём, хочется закрыть глаза. Ничего не обещает унылая пустота, высасывая из сердца всё, что там есть.

Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит. Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова – «метафизика», «хилиазм»[38], «чартист», – они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, – именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом.

Помню, я прочитал странные стихи:

В сталь закован, по безлюдью[39],
Нем и мрачен, как могила,
Едет гуннов царь, Аттила, –

за ним чёрною тучею идут воины и кричат:

Где же Рим, где Рим могучий?

Рим – город, это я уже знал, но кто такие – гунны? Это необходимо знать.

Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина.

– Гунны? – удивлённо повторяет он. – Чёрт знает, что это такое! Ерунда, наверное…

И неодобрительно качает головою.

– Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешко́в!

Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать.

Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно – что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю.

Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом:

– А тебе какое дело до этого, а?

Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил:

– Что-о?

Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу.

– Гунны, – сказал мне провизор Павел Гольдберг, – были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер.

Мне стало грустно и досадно – не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне.

Но я очень благодарен гуннам, – после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом.

Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб.

– Слова, дружище, это – как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, – нужно учиться! Книга, дружище, – как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное…

Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка.

Они показывали мне иную жизнь – жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять – что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, – не хочу…

Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом – нельзя читать книг, – у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость.

Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга:

– Пожар? Набат?

Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её:

– Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат!

– Ну, так архиерей помер…

Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал:

– А я знаю, что случилось, знаю!

Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу – зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты.

– Зарева нет.

– Фу ты, господи! – сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его:

– Не ходи! Ну, не ходи же…

– Ерунда!

Викторушка, тоже одетый, дразнил всех:

– А я знаю…

Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал:

– Царя убили![40]

– Убили-таки! – воскликнула старуха.

– Убили, мне офицер сказал… Что ж теперь будет?

Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал:

– А я думал – война!

Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять – что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова – за что убили царя, он тихонько ответил:

– Про то запрещено говорить…

И всё это быстро стёрлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю.

В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, – старший ребёнок[41], забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, – лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу.

Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи – готов ли самовар, кратко ответил:

– Готов.

Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу.

Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом:

– Здесь нужно составить протокол об истязании.

Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал:

– Не могу. Нельзя.

Но потом спросил меня:

– Жаловаться хочешь?

Мне было больно, но я сказал:

– Не хочу, лечите скорее.

Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил:

– Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый…

Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал:

– Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют?

Я подумал и ответил:

– Раньше – чаще били…

Доктор захохотал басом.

– Всё к лучшему идёт, приятель, всё!

Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему:

– Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье – комик он у вас…

Сидя на извозчике, хозяин говорил мне:

– И меня, Пешко́в, тоже били – что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде – теснота, а пожалеть – нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы…

Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески.

Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, – слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному!

Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула:

– Ну и бес!

Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила:

– А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу, – видишь, как неверно говорят?

Я промолчал. Стыдно было сказать правду – зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей.

Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ[42], – я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне – весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне:

– Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь!

Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди – несчастливы и гонимы дурными, дурные – всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела «любовь», о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения.

Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище.

Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь «чёрный народ» не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, – он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот – солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, – ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он – больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот – лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, – они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка.

Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод.

С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами.

И вдруг мне попал в руки роман Гонкура «Братья Земганно»[43], я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством.

Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же.

– Как это такую же? – спросила она, усмехаясь.

Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила:

– Это – скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее…

Через несколько дней она дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»[44]; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, – так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза.

Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит – можно не унывать!

Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая «правильная» книга – «Евгения Гранде».

Старик Гранде ярко напомнил мне деда[45], было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом – незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек всё-таки не может достичь желаемого, – добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но – камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, – нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью…

У Гонкура, Гринвуда, Бальзака – не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что всё сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе.

Таким образом я понял, какой великий праздник «хорошая, правильная» книга[46]. Но как найти её? Закройщица не могла помочь мне в этом.

– Вот хорошая книга, – говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ «Руки, полные роз, золота и крови»[47], романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля[48], но я читал их уже с напряжением.

Ей нравились романы Марриета, Вернера[49], – мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген[50], но очень понравились рассказы Ауэрбаха[51]. Сю[52] и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер-Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже всё меньше нравилась мне.

Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причёсывался, всячески стараясь принять благообразный вид, – едва ли это удавалось мне, но я всё ждал, что она, заметив моё благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом:

– Прочитал? Понравилось?

– Нет.

Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос:

– Но почему же?

– Я уж читал об этом.

– О чём – об этом?

– О любви…

Прищурясь, она смеялась сахарным смешком.

– Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви!

Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позёвывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплёту книги на коленях у неё.

Мне хочется спросить: «Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами…»

Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о «любви» и печальное разочарование в сердце.

На дворе говорят об этой женщине всё хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за неё. Но когда, придя к ней, я вижу её острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, – жалость и страх исчезают, как дым.

Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж её переменил квартиру.

Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашёл посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка.

Мне стало грустно, захотелось ещё раз увидать маленькую закройщицу, – сказать, как я благодарен ей…

Продолжение: Глава X >>>


Источник: Горький А. М. Полное собрание сочинений. Том 15. – М.: Наука. 1972.

1. «В людях» – впервые в отрывках повесть напечатана в газете «Русское слово», 1915, номер 251 от 1 ноября (глава I, кончая словами: «Наревевшись до утомления, мы заснули»); номер 257 от 8 ноября (глава V, кончая словами: «…они были похожи на солдат»); номер 263 от 15 ноября (глава VII); номер 274 от 29 ноября (глава IX); номер 280 от 6 декабря (глава XX).
Полностью повесть впервые опубликована в журнале «Летопись», 1916, номера с 1 по 12, январь – декабрь. Отдельной книгой повесть вышла в издательствах: И. П. Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания), «Парус», Петроград, 1918, и дважды в издательстве 3.И. Гржебина, Берлин, 1921 и 1922.

Повесть написана М. Горьким в 1914 году: 14 декабря издатель И. Д. Сытин телеграфировал М. Горькому, прося его разрешения напечатать в газете XIX главу повести. При этом И. Д. Сытин указывал соответствующие страницы авторской рукописи (с 286 по 291 включительно) и просил дать главе отдельное название (Архив А. М. Горького). Рукопись, на которую ссылался И. Д. Сытин, до нас не дошла.

В декабре 1914 года (номер 297 от 25 декабря) в газете «Русское слово» был помещён очерк М. Горького «В театре и цирке» с примечанием: «Глава из нового произведения М. Горького «В людях», которое будет напечатано в 1915 году в «Русском слове». Очерк этот, однако, ни в один из печатных текстов повести «В людях» не вошёл.

«В людях» – вторая часть художественной автобиографии Горького. Возникновение замысла повести «В людях» невозможно отделить от замысла автобиографии в целом. История первых публикации «Детства» показывает, что грань между двумя повестями определилась для автора не сразу (см. письмо Горького И. П. Ладыжникову от 18 сентября/1 октября 1913 г.). 30 ноября (13 декабря) 1913 г., незадолго до отъезда Горького из Италии в Россию, Ладыжников писал Ф. И. Благову с Капри, пересылая в «Русское слово» последние главы «Детства»: «Очерки из жизни „Отрочества“ Алексей Максимович отодвигает на будущее. Но я предполагаю, что он засядет за работу над „Отрочеством“ в недалеком будущем, как только избавится от текущей работы, накопившейся за период его болезни» (Архив А. М. Горького, ПТЛ-10-2-3).

Из письма видно, что Ладыжников к этому времени был знаком с замыслом второй части автобиографического цикла, которую называет здесь «Отрочеством». Сам Горький обычно в письмах именовал свою новую повесть продолжением «Детства», второй и третьей частями «Детства». Основная работа над повестью относится к 1914 г.

Повесть «В людях» была закончена в октябре 1914 г. и отдана на машинку. Это была первая законченная редакция всего произведения. 8 ноября 1915 г. в Петрограде Горький прочел на вечере, посвященном памяти Л. Н. Толстого, отрывок из «Детства». В отчете об этом вечере писалось, что «Горький прочел отрывок из 2-й части своего „Детства“» («Биржевые ведомости», утр. вып., 1915, № 15199, 9 ноября), т. е. отрывок из повести «В людях». (вернуться)

2. Сарапул – город на Каме. (вернуться).

3. «Предание о том, как солдат спас Петра Великого» – копеечная лубочная книжка в цветной обложке с картинкой, изображавшей подвиг храброго солдата, отрубающего головы шведам. Издания: М., 1873; М., 1877; М., 1879.
Горький писал в автобиографии 1897 г.: «Первая понравившаяся мне до безумия книга – „Предание о том, как солдат спас Петра Великого“» (Г-30, т. 23, стр. 270). (вернуться).

4. ...снова переехали в город. – осенью 1881 г., до вторичного поступления на работу к Сергеевым, Алеша Пешков жил у деда. (вернуться).

5. «Бугровский скит» – старообрядческое кладбище; помещалось на окраине Окской части Нижнего Новгорода; на территории кладбища купец Н. А. Бугров основал скит и построил молельню. Кладбище сохранилось до наших дней. (вернуться).

6. У Девичьего монастыря... – Крестовоздвиженский женский монастырь в Нижнем Новгороде. (вернуться).

7. Господи, да не яростию твоею обличиши мене, нижё гневом твоим накажеши мене... – 37 псалом Давида. (вернуться).

8. ...ходил со в Кстовский лес... – Кстовский лес и село Кстово – на берегу Волги.
«Молодой Горький, предприняв в 1891 г. свое знаменитое путешествие по родной стране, начинает его из Нижнего Новгорода по Казанскому тракту, вдоль великой русской реки Волги». Кстово на этом пути было первой остановкой. В 1965 г. в Кстове был открыт памятник – бюст Горького (см. статью П. Софийского. Рукописный журнал Государственного музея А. М. Горького в г. Горьком. – «Памятные записки», 1965, кн. 4). (вернуться).

9. ...князь Михаила Черниговского и болярина Феодора, не поклонившихся солнцу»... – герои древнерусского «Сказания об убиении в Орде кн. Михаила Черниговского с болярииом Феодором»; отказались поклоняться татарским идолам и были замучены в 1246 г. в Золотой Орде.
В ЛБГ хранится книга «О черниговских князьях по Любецкому синодику и о Черниговском княжестве в татарское время» (исследование Р. Вл. Зотова. СПб., Археографическая комиссия, 1892) с пометками Горького. (вернуться).

10. Эльфы – волшебные человекоподобные существа в германской и скандинавской мифологии и западноевропейском средневековом фольклоре, олицетворение сил природы. (вернуться).

11. ...через весь город до казарм... – до Печерских (или Красных) казарм, которые находились в конце Верхневолжской набережной, недалеко от Старой Сенной площади. (вернуться).

12. Печерская слобода – слобода на окраине Нижнего Новгорода, в районе Печерского монастыря, на склоне высокого берега Волги. (вернуться).

13. Старая Сенная площадь – площадь «в северо-восточной части города – на окраине его, в конце Верхне-Набережной Волги, Жуковской ул. и Большой Печорки. Площадь служила местом торговли сеном, овсом, мукой» («Путеводитель по Нижнему Новгороду», изд. Л. А. Мукосеева, 1904). (вернуться).

14. Институт благородных девиц – Мариинский женский институт на Верхневолжской набережной; был открыт в 1852 г. (вернуться).

15. Около церкви Георгия Победоносца – на высоком правом берегу Волги, на Откосе. (вернуться).

16. ...к сестре бабушки. – зиму 1881/82 г. А. Пешков жил снова в доме В. С. Сергеева.
«В период жизни в семье моего отца Алексея Пешкова, – вспоминал С. В. Сергеев, – отец мой был архитектором Варшавского страхового общества и главным образом работал по составлению проектов на постройки...» (Архив А. М. Горького, М.Г.-12-18-1). (вернуться).

17. ...после родов... – в 1881 г. у Сергеевых родился второй сын, Леонид (ум. в 1930 г.). (вернуться).

18. Жандармский ключ. – это название ключ получил от жандармских конюшен, находившихся поблизости от него.
«Вода в этом ключе чистая, легкая, приятная на вкус, – писал Н. И. Храмцовский, – ее доставляли для употребления императрице Екатерине II, когда государыня изволила быть в Нижнем в 1767 г. Ее величество нашла, что вода этого ключа не уступает невской» («Краткий очерк истории и описания Нижнего Новгорода», ч. II, 1859, стр. 29).
О том, как Пешков полоскал белье в Жандармском ключе, вспоминает М. Т. Мигунов: «Здесь моя старшая сестра видела его, усердно полоскавшего детское белье в холодной воде родника, бившего круглый год очень сильно из-под горы». В этом месте рукописи Мигунова Горький приписал (о ключе): «не замерзал и зимою» (Архив А. М. Горького, М.Г.-9-33-1). (вернуться).

19. ...поле, названное именем древнего бога — Ярило. – в рукописи Ф. П. Хитровского «Дела и люди старого города», которую автор послал Горькому для ознакомления, утверждается: «Ярило – площадь на окском откосе – место кровавых схваток-драк обывателей верхних подгорных слобод». В этом месте Горький сделал сноску и в конце страницы приписал: «место, где ещё в 40–50 гг. XIX в. праздновался день языческого весеннего бога Ярилы». (вернуться).

20. Семик – весенний народный праздник поклонения душам умерших; справлялся в четверг на седьмой неделе после Пасхи («зеленый четверг»); празднование сопровождалось хороводами, плетением венков из молодых берез, играми. В православном быту славянский праздник семик сливался с церковным праздником Троицы и Духова дня. (вернуться).

21. «Ниву» ... три тома «Живописного обозрения»... «Русский курьер» – «Нива» (изд. с 1870 г.) и «Живописное обозрение» (изд. с 1872 г.) – иллюстрированные еженедельные журналы «для семейного чтения».
«Русский курьер» – газета, издававшаяся в Москве с 1879 г. (вернуться).

22. ...роман Ксавье де-Монтепэна... – Ксавье до Монтепен (1823–1902) – французский писатель и журналист, автор многочисленных авантюрных романов и мелодрам. В России во второй половине XIX века было переведено и опубликовано более 60 его романов. Один из них – «Трагедии Парижа», вышедший в Париже в 1875 г., в переводе на русский язык печатался в журнале Н. С. Львова «Переводы отдельных романов». Первая фраза, по памяти воспроизведенная Горьким: «Дома, как и люди, имеют свою физиономию» («Переводы отдельных романов», 1876, № 6, стр. 1). (вернуться).

23. ...читатели-то ... железную дорогу взорвали, хотели убить... – речь идет о неудавшемся покушении на Александра II (взрыв на линии Московско-Курской ж. д. 19 ноября/1 декабря 1879 г.). (вернуться).

24. ...при ... государе Александре Павлыче... – в последние годы царствования Александра I масонское движение подвергалось преследованию: в 1822 г. были закрыты все масонские ложи, в которых Александр усматривал рассадник вольнолюбивых идей. В это же время подверглись разгрому Петербургский и Казанский университеты, была усилена цензура. Вдохновителем политической и идейной реакции был А. А. Аракчеев, военный министр и главный советник царя. (вернуться).

25. Книжонки Миши Евстигнеева – многочисленные сочинения, принадлежавшие к так называемой литературе «Никольского рынка» (предприятия но изданию лубочной литературы помещались в Москве по Никольской улице, Лубянскому проезду и у пролома Китайгородской стены).
Вот для примера названия книг Миши Евстигнеева: «Вернейшее лекарство от пьянства». – М., 1871; «Вор Яшка – медная пряжка». Народный шуточный рассказ. – М., 1881. (вернуться).

26. «Гуак, или Непреоборимая верность» – рыцарская повесть; впервые издана в Москве в 1789 г.; много раз выходила в XIX веке у лубочных издателей (А. Абрамова, А. Манухина, Л. Морозова) – М., 1871, 1876, 1881, 1882. (вернуться).

27. «Франциль Венециан» – «История о храбром рыцаре Франциле Венциане и о прекрасной королевне Репцывене», лубочная переделка западноевропейской рыцарской повести, сочинение Андрея Филиппова (дворового человека), изд. 1. М., 1787; в XIX веке – М., 1869. (вернуться).

28. «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» – роман Н. Зряхова, лубочного автора 20–40-х годов XIX века, изд. 20. – М., 1879. (вернуться).

29. «Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах». – Алеша Пешков читал лубочные переделки исторических романов: «Стрельцы» К. Масальского, «Юрий Милославский» М. Загоскина, «Таинственный монах, или Некоторые черты из жизни Петра I» Р. Зотова. (вернуться).

30. «Япанча, татарский наездник» – «Япанча, татарский наездник, или Гибель последнего царя Казани», части 1–3. – М., 1875, без обозначения автора; автор – Иван Семенович Кассиров, один из сочинителей лубочных исторических романов второй половины XIX века. (вернуться).

31. «Московский листок» – бульварная газета, популярная в мещанской среде; издавалась Н. И. Пастуховым с августа 1881 г. (вернуться).

32. Башков, Рокшанин, Рудниковский – постоянные авторы «Московского листка». Рассказы, статьи, фельетоны и стихи И. А. Башкова регулярно появлялись здесь в 1881–1882 годы. Повесть Рудииковского «Ангел смерти» печаталась в «Московском листке», 1882, с 12 июля по 1 ноября; его же рассказ «Первый лед» – 23 ноября 1882 г. (вернуться).

33. ...приписывают поступки знаменитого разбойника Чуркина ямщику Фоме Кручине... – «Разбойник Чуркин», лубочная повесть издателя «Московского листка» Пастухова; за подписью «Старый знакомый» регулярно печаталась фельетонами в этой газете, начиная с января 1882 г. на всем протяжении этого и следующего годов.
Братья Чуркины (Василий и Степан) – реально существовавшие лица, в 70-е годы прошлого века разбойничали во Владимирской и Рязанской губерниях. «Московский листок» от 18 апреля 1882 г. сообщал о деле Степана Чуркина, разбиравшемся в Московском окружном суде 16 апреля.
«Разбойник Чуркин» издан отдельной книгой в двух томах в типографии «Московского листка» в 1883–1884 годы (1688 стр. с иллюстрациями). «Фома Кручина (из рогожских нравов)» – повесть П. Богатырева о ямщике с «широкой русской натурой»; печаталась в «Московском листке», 1882, с 6 марта по 31 мая. (вернуться).

34. ...встречаются стихи Леонида Граве... – Леонид Граве (1842–1891) – нижегородский адвокат, поэт.
Зная, что Ф. П. Хитровский пишет книгу о Нижнем Новгороде, в которой будет и о Л. Граве, Горький напоминал о стихах Граве и советовал поискать его же поэму под названием «Балахна, пли Приключения одного администратора» (письмо к Ф. П. Хитровскому от 25 сентября 1934 г. – Архив А. М. Горького).
Стихи Л. Граве часто появлялись в «Московском листке» в 1881–1882 годы. (вернуться).

35. ...стиха Стружкина, графа Мементо-Мори... – Н. Стружкин и гр. Мементо-Мори – юмористы «Московского листка». Стихи И. Стружкина (он же – Еж) печатались почти в каждом номере газеты в 1881–1882 годы; стихотворные фельетоны гр. Мементо-Мори появлялись в газете в ноябре – декабре 1882 г. (вернуться).

36. «Огонек» – «иллюстрированный еженедельный журнал литературы, науки, искусств и политики»; издавался с 1879 г. (вернуться).

37. ...читаем Салиаса «Граф Тятин-Балтайский». – Е. А. Салиас де Турнемир (1840–1908) – автор исторических и бытовых романов. Роман Салиаса «Граф Тятин-Балтийский» печатался в «Огоньке», 1879, №№ 6–17. (вернуться).

38. Хилиазм (от греч. «хилиас» – тысяча) – мистическое учение раннего христианства, вера в тысячелетнее царствование Христа после его второго пришествия, перед концом мира. (вернуться).

39. В сталь закован, по безлюдью... – «Атилла (из Залесского)» – пер. В. И. Славянского (псевд. Вас. И. Немировича-Данченко) – «Живописное обозрение», 1877, № 15, стр. 234.
Горький цитирует по памяти, переставляя строчки. В журнальном тексте стихотворения: «В сталь закован, по безлюдно,/ Едет гуннов царь — Атилла, /Как медведь мохнат и крепок,/ Нем и мрачен как могила!...» Стихотворение «Атилла» представляет собой перевод фрагмента из поэмы польского поэта-ромаитика Юзефа Богдана Залесского «Дух степей» (1836, опубл. и 1841). (вернуться).

40. Царя убили – имеется в виду убийство Александра II народовольцами 1 (13) марта 1881 г. (вернуться).

41. Старший ребенок – Сергей Васильевич Сергеев (род. в 1880 г.). (вернуться).

42. ...книги Дюма-отца, Понсон de Террайля, Монтепэна, Законно, Габорио, Эмара, Буагобэ... – здесь называются имена французских писателей, авторов многочисленных остросюжетных романов.
Среди этих писателей выделяется своим талантом Александр Дюма-отец (1802–1870).
Понсон дю Террайль (1829–1871) – автор многотомной серии «Приключения Рокамболя» с продолжением «Воскресший Рокамболь» (СПб., 1868), а также множества других романов, вышедших в русском переводе в 60–80-е годы.
Монтепэн – Ксавье до Монтепен (1823–1902) – французский писатель и журналист, автор многочисленных авантюрных романов и мелодрам.
Законно – П. Закони, автор «Записок полицейского сыщика»; печатался в «Переводах отдельных романов».
Э. Габорио (1832–1873) – один из родоначальников жанра детективного романа; в «Переводах отдельных романов» были напечатаны: «Преступление в Орсивале» и «Золотая шайка».
Романы Г. Эмара (1818–1883) «Атласная змея», «Воладеро», «Капитан Кильд» печатались в «Переводах отдельных романов», 1876, № 4–6.
Буагобо – Фортюне Дюбуагобей (1821–1891); его роман «Тайны нового Парижа» напечатан в «Собрании иностранных романов» за 1877 г.; другие русские издания его романов: «Каторжник-полковник». М., 1874; «Убийство в маскараде», ч. 1–4, 1880; «Дело Матапана». СПб., 1881.
Произведения названных французских писателей в 60–80-е годы прошлого века широко издавались в России и имели большой успех; в частности, среди детей и подростков были весьма популярны романы Густава Эмара, повествующие о борьбе индейских племен с белыми завоевателями, о покорении дикой природы, о смелых охотниках и путешественниках. В письме И. А. Груздеву от 23 января 1928 г. Горький, возражая Б. М. Эйхенбауму, утверждавшему в статье об О’Генри (1925), что «лет 10–15 тому назад переводные романы скромно ютились в журналах», писал: «А как же „Собрание иностранных) романов“ Ахматовой, „Пантеон литературы“, издательство Саблина, „Шиповник“, „Журнал иностранной литературы“ Пантелеева < ...) Это началось с 50-х годов и продолжалось непрерывно до 17-го. Может ли он назвать страну, которая издавала бы иноземную лит<ературу> в таком чудовищном количестве?». (вернуться).

43. «Братья Земганно»... – роман французского писателя Эдмона Гонкура; вышел в русском переводе в 1879 г. В ЛВГ есть «Братья Земганно», пер. 3. Журавской. Пб., 1919. (вернуться).

44. «Подлинная история маленького оборвыша»... – повесть английского писателя Джеймса Гринвуда (1833–1929) в русском переводе Марко Вовчок появилась в 1868 г. (вернуться).

45. Старик Гранде ярко напомнил мне деда... – ср. «Мой дед был жесток и скуп, но – я не видел, не понимал его так хорошо, как увидел и понял, прочитав роман Бальзака „Евгения Гранде“» (Г-30, т. 24, стр. 484). (вернуться).

46. ...великий праздник «хорошая, правильная» книга. – «Настоящее глубокое воспитательное влияние на меня как писателя, – признавался Горький в статье „О том, как я учился писать“, – оказала „большая“ французская литература – Стендаль, Бальзак, Флобер; этих авторов я очень советовал бы читать „начинающим“» (Г-30, т. 24, стр. 485–486). (вернуться).

47. ...книга со Арсена Гуссэ «Руки полны роз, золота и крови». – в русском переводе книга вышла в 1875 г. (СПб.). (вернуться).

48. Воло, Поль де Кок, Поль Феваль – французские романисты. Русские переводы: А. Бэло. Любовники убийцы. – СПб., 1875; Светские тайны, тт. 1–4. – М., 1875–1876. Поль деКок. Дети бульвара. – М., 1864; Женщины – мужчины. – М., 1873; Парижские повесы. – М., 1874, и др. П. Феваль. Двумужница. – М., 1850; Лондонские тайны, тт. 1–2. – М., 1875; Королевский фаворит. – СПб., 1879. (вернуться).

49. ...романы Марриета, Вернера... – Фредерик Маррнет (1792–1848) – английский писатель, автор «морских» романов. В русском переводе «Сочинения капитана Марриэта», тт. 1–5, выходили в 1868–1882 годах.
Вернер – Элизабет Вернер (1838–1918), немецкая романистка. Русские переводы: «В добрый час». – М., 1873; «Сила воли», тт. 1–2. – М., 1877; «Предвестники весны». – М., 1881, и др. (вернуться).

50. Шпильгаген, Фридрих (1829–1911) – немецкий писатель, автор «тенденциозных» романов; был популярен в России (особенно известны его романы «Между молотом и наковальней». – СПб., 1869, 1871; «Один в поле не воин», тт. 1–2. – СПб., 1867—1868, 1873).
В своих произведениях Шпильгаген отразил рабочее и социалистическое движение в Западной Европе. А. С. Деренков рассказывал в воспоминаниях о Горьком: «Помню, мы долго разговаривали с ним о романе Шпильгагена „Один в поле не воин“. Я объяснил ему, что герой романа Лео списан Шпильгагеном с руководителя рабочего движения в Германии Ф. Лассаля, рассказывал ему о жизни Лассаля и его деятельности» («Молодой Горький». Воспоминания А. С. Дереикова. – «Горьковская коммуна», Г945, № 141, 17 июня). (вернуться).

51. Ауэрбах – Бертольд Ауэрбах (1812–1882), немецкий писатель, автор известных рассказов о жизни крестьян.
Русские издания: «Повести и деревенские рассказы Бертольда Ауэрбаха», ч. 1–2. – СПб., 1871; «В добрый час. Национальные повести и рассказы Бертольда Ауэрбаха». – М., 1873.
В статье «О том, как я учился писать» Горький замечает: «...книги Ауэрбаха, Шпильгагена показали мне, что в <...> немецкой провинции люди живут не совсем так, как в Нижнем Новгороде, на Звездинской улице, но – не многим лучше» (Г-30, т. 24, стр. 484). (вернуться).

52. Сю – Эжен Сю (1804–1857), французский писатель, автор социальных романов («Вечный жид», «Парижские тайны»; русские переводы: – СПб., 1844, и – СПб., 1845). (вернуться).

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика