В людях. Главы X-XIV. Горький А. М.
Литература
 
 Главная
 
Портрет А. М. Горького
работы Н. А. Павлова. 1938 г.
 
 
 
 
 
 
АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ
(1868 – 1936)

В ЛЮДЯХ
[1]
 
 
Глава X
 
Ещё до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от неё и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу её квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках с раструбами, в жёлтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, – он косился на неё огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле.

– Робэр, Ро-обэр, – негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее.

Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шёл по дамбе; она сидела на седле так ловко, точно приросла к нему.

Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на неё, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер[2] и другие красавицы, героини исторических романов.

Её постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у неё играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около неё вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вёл себя, как покорный, преданный слуга дамы.

Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Её огромные синеватые глаза смотрели серьёзно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое.

Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче брёвен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснёт, а я её отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила:

– Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать?

– Храни тебя господь, – говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма.

– Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, – повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом.

Бабушка внушала ей:

– Не до завтра, а – всегда!

– А разве завтра не всегда бывает?

Она любила слово «завтра» и всё, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит:

– Завтра это будет сад…

– Когда-нибудь завтра я тоже купю́ себе ошадь и поеду верхом, как мама…

Она была умненькая, но не очень весёлая, – часто во время оживлённой игры вдруг задумается и спросит неожиданно:

– Зачем у священников во'осы, как у женщинов?

Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала:

– Смотри, я помо'юсь богу, так он сде'ает тебе очень п'охо. Бог всем может сде'ать п'охо – он даже маму может наказать…

Иногда на неё спускалась тихая, серьёзная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими, ожидающими глазами, она говорила:

– Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Её все юбят, потому что ей всегда некогда, всё приходят гости, гости, и смотрят на неё, потому что она красивая. Она – ми'ая, мама. И О'есов так говорит: ми'ая мама!

Мне страшно нравилось слушать девочку, – она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, – предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это ещё более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни.

Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом её мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила:

– Что это она – спит?

– Да.

– Вот как…

Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунула хлыст за кушак и сказала, протянув руки:

– Дай мне её!

– Я сам отнесу!

– Но! – крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца.

Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли.

Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, – всякий послушает её, если она даже и тихо прикажет.

Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, – девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною.

Я, не без гордости перед матерью, вошёл в гостиную, – девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала её.

– Ну, вот, – сказала она, – вот он пришёл, это чудовище!

– Это не чудовище, а мой майчик…

– Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь?

– Да, хочу!

– Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать.

– Прощай до завтра, – сказала девочка, протянув мне руку. – Храни тебя господь до завтра…

Дама удивлённо воскликнула:

– Кто это тебя научил – бабушка?

– Да-а…

Когда она ушла, дама поманила меня пальцем.

– Что же тебе подарить?

Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку?

Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой:

– Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал?

Улыбаясь, она стала ещё красивее; я смущённо назвал ей несколько романов.

– Что же в них нравится тебе? – спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами.

От неё исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьёзно, – до этой минуты никто ещё не смотрел на меня так.

От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился чёрный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то тёмные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре тёмная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я.

Я объяснил ей, как умел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом.

– Да-а, вот как? – сказала она, вставая. – Это – недурно, это, пожалуй, верно… Ну, что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет… А впрочем, возьми вот это…

Она взяла с дивана истрёпанную книжку в жёлтой обложке.

– Прочитаешь – дам вторую часть, их четыре…

Я ушёл, унося с собой «Тайны Петербурга» князя Мещерского[3], и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские «тайны» значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке.

«Я выше тебя, – сказала Свобода, – потому что умнее».

Но Палка ответила ей:

«Нет, я выше тебя, потому что я – сильней тебя».

Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода – помнится мне – умерла в больнице от побоев.

В книге шла речь о нигилисте. Помню, что – по князю Мещерскому – нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!

– Ну, что же, понравилось? – спросила она, когда я возвратил ей жёлтый роман Мещерского.

Мне было очень трудно ответить – нет, я думал, что это её рассердит.

Но она только рассмеялась, уходя за портьеру, где была её спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплёте синего сафьяна.

– Это тебе понравится, только не пачкай!

Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданное красивое место, – всегда стремишься обежать его сразу. Так бывает после того, когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернётся пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на неё очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует.

Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать её было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой.

Там, на неведомых дорожках,
Следы невиданных зверей,

– мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, ещё не стряхнувшая капель росы, тяжёлых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично всё, о чём говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою – лёгкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье – быть грамотным!

Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит:

– Вот славно, а? Ах, господи…

Возбуждение, охватившее меня, было замечено хозяевами, старуха ругалась:

– Зачитался, пострел, а самовар четвёртый день не чищен! Как возьму скалку…

Что – скалка? Я оборонялся против неё стихами:

Душою черной зло любя,[4]
Колдунья старая…

Дама ещё выше выросла в моих глазах, – вот какие книги читает она! Это – не фарфоровая закройщица…

Когда я принёс ей книгу и с грустью отдал, она уверенно сказала:

– Это тебе понравилось! Ты слыхал о Пушкине?

Я что-то уже читал о поэте в одном из журналов, но мне хотелось, чтобы она сама рассказала о нём, и я сказал, что не слыхал.

Кратко рассказав мне о жизни и смерти Пушкина, она спросила, улыбаясь, точно весенний день:

– Видишь, как опасно любить женщин?

По всем книжкам, прочитанным мною, я знал, что это действительно – опасно, но и – хорошо.

Я сказал:

– Опасно, а все любят! И женщины тоже ведь мучаются от этого…

Она взглянула на меня, как смотрела на всё, сквозь ресницы, и сказала серьёзно:

– Вот как? Ты это понимаешь? Тогда я желаю тебе – не забывай об этом!

И начала спрашивать, какие стихи понравились мне.

Я стал что-то говорить ей, размахивая руками, читая на память. Она слушала меня молча и серьёзно, потом встала и прошлась по комнате, задумчиво говоря:

– Тебе, милейший зверь, нужно бы учиться! Я подумаю об этом… Твои хозяева – родственники тебе?

И, когда я ответил утвердительно, она воскликнула:

– О! – как будто осуждая меня.

Она дала мне «Песни Беранже», превосходное издание[5], с гравюрами, в золотом обрезе и красном кожаном переплете. Эти песни окончательно свели меня с ума странно тесною связью едкого горя с буйным весельем.

С холодом в груди я читал горькие слова «Старого нищего»:

Червь зловредный – я вас беспокою?
Раздавите гадину ногою!
Что жалеть? Приплюсните скорей!
Отчего меня вы не учили,
Не дали исхода дикой силе?
Вышел бы из червя – муравей!
Я бы умер, братьев обнимая,
А бродягой старым умирая, –
Призываю мщенье на людей!

А вслед за этим я до слёз хохотал, читая «Плачущего мужа». И особенно запомнились мне слова Беранже:

Жизни весёлой наука –[6]
Не тяжела для простых!..

Беранже возбудил у меня неукротимое веселье, желание озорничать, говорить всем людям дерзкие, острые слова, и я, в краткий срок, очень преуспел в этом. Его стихи я тоже заучил на память и с великим увлечением читал денщикам, забегая в кухни к ним на несколько минут.

Но скоро я должен был отказаться от этого, потому что строки:

А девушке в семнадцать лет[7]
Какая шапка не пристанет! –

вызвали отвратительную беседу о девушках, – это оскорбило меня до бешенства, и я ударил солдата Ермохина кастрюлей по голове. Сидоров и другие денщики вырвали меня из неловких рук его, но с той поры я не решался бегать по офицерским кухням.

Гулять на улицу меня не пускали, да и некогда было гулять, – работа всё росла; теперь, кроме обычного труда за горничную, дворника и «мальчика на посылках», я должен был ежедневно набивать гвоздями на широкие доски коленкор, наклеивать на него чертежи, переписывать сметы строительных работ хозяина, проверять счета подрядчиков, – хозяин работал с утра до ночи, как машина.

В те годы казённые здания ярмарки отходили в частную собственность торговцев; торговые ряды торопливо перестраивались; мой хозяин брал подряды на ремонт лавок и на постройку новых. Он составлял чертежи «на переделку перемычек, пробить в крыше слуховое окно» и т. п.; я носил эти чертежи к старенькому архитектору, вместе с конвертом, куда пряталась двадцатипятирублевая бумажка, – архитектор брал деньги и подписывал: «Чертёж с натурою верен, и надзор за работами принял Имярек». Разумеется, натуры он не видал, а надзора за работами не мог принять, ибо по болезни вовсе не выходил из дома.

Я же разносил взятки смотрителю ярмарки и ещё каким-то нужным людям, получая от них «разрешительные бумажки на всякое беззаконие», как именовал хозяин эти документы. За всё это я получил право дожидаться хозяев у двери, на крыльце, когда они вечерами уходили в гости. Это случалось не часто, но они возвращались домой после полуночи, и несколько часов я сидел на площадке крыльца или на куче бревен, против него, глядя в окна квартиры моей дамы, жадно слушая весёлый говор и музыку.

Окна открыты. Сквозь занавеси и сети цветов я видел, как по комнатам двигаются стройные фигуры офицеров, катается круглый майор, плавает она, одетая удивительно просто и красиво.

Я назвал её про себя – Королева Марго.

«Вот та самая весёлая жизнь, о которой пишут во французских книгах», – думал я, глядя в окна. И всегда мне было немножко печально: детской ревности моей больно видеть вокруг Королевы Марго мужчин, – они вились около неё, как осы над цветком.

Реже других к ней приходил высокий, невесёлый офицер, с разрубленным лбом и глубоко спрятанными глазами; он всегда приносил с собою скрипку и чудесно играл, – так играл, что под окнами останавливались прохожие, на брёвнах собирался народ со всей улицы, даже мои хозяева – если они были дома – открывали окна и, слушая, хвалили музыканта. Не помню, чтобы они хвалили ещё кого-нибудь, кроме соборного протодьякона, и знаю, что пирог с рыбьими жирами нравился им всё-таки больше, чем музыка.

Иногда офицер пел и читал стихи глуховатым голосом, странно задыхаясь, прижимая ладонь ко лбу. Однажды, когда я играл под окном с девочкой и Королева Марго просила его петь, он долго отказывался, потом чётко сказал:

Только песне нужна красота,[8]
Красоте же – и песни не надо…

Мне очень понравились эти стихи, и почему-то стало жалко офицера.

Мне было приятнее смотреть на мою даму, когда она сидела у рояля, играя, одна в комнате. Музыка опьяняла меня, я ничего не видел, кроме окна и за ним, в жёлтом свете лампы, стройную фигуру женщины, гордый профиль её лица и белые руки, птицами летавшие по клавиатуре.

Смотрел я на неё, слушал грустную музыку и бредил: найду где-то клад и весь отдам ей, – пусть она будет богата! Если б я был Скобелевым[9], я снова объявил бы войну туркам, взял бы выкуп, построил бы на Откосе – лучшем месте города – дом и подарил бы ей, – пусть только она уедет из этой улицы, из этого дома, где все говорят про неё обидно и гадко.

И соседи и вся челядь нашего двора, – а мои хозяева в особенности, – все говорили о Королеве Марго так же плохо и злобно, как о закройщице, но говорили более осторожно, понижая голоса и оглядываясь.

Боялись её, может быть, потому, что она была вдовою очень знатного человека, – грамоты на стенах комнаты её были жалованы дедам её мужа старыми русскими царями: Годуновым, Алексеем и Петром Великим, – это сказал мне солдат Тюфяев, человек грамотный, всегда читавший евангелие. Может быть, люди боялись, как бы она не избила своим хлыстом с лиловым камнем в ручке, – говорили, что она уже избила им какого-то важного чиновника.

Но слова вполголоса были не лучше громко сказанных слов; моя дама жила в облаке вражды к ней, вражды непонятной мне и мучившей меня. Викторушка рассказывал, что, возвращаясь домой после полуночи, он посмотрел в окно спальни Королевы Марго и увидел, что она в одной рубашке сидит на кушетке, а майор, стоя на коленях, стрижёт ногти на её ногах и вытирает их губкой.

Старуха, ругаясь, плевалась, молодая хозяйка визжала, покраснев:

– Виктор, фу! Какой бесстыжий! Ах, какие пакостники эти господа!

Хозяин молчал, улыбался, – я был очень благодарен ему за то, что он молчит, но со страхом ждал, что и он вступится сочувственно в шум и вой. Взвизгивая, ахая, женщины подробно расспрашивали Викторушку, как именно сидела дама, как стоял на коленях майор – Виктор прибавлял всё новые подробности.

– Рожа красная, язык высунул…

Я не видел ничего зазорного в том, что майор стрижёт ногти даме, но я не верил, что он высунул язык, это мне показалось обидною ложью, и я сказал Викторушке:

– Если это нехорошо, так зачем вы в окошко-то смотрели? Вы – не маленький…

Меня изругали, конечно, но ругань не обижала меня, мне только одного хотелось – сбежать вниз, встать на колени перед дамой, как стоял майор, и просить её:

«Пожалуйста, уезжайте из этого дома!»

Теперь, когда я знал, что есть другая жизнь, иные люди, чувства, мысли, этот дом, со всеми его жителями, возбуждал во мне отвращение всё более тяжёлое. Весь он был оплетён грязною сетью позорных сплетен, в нём не было ни одного человека, о котором не говорили бы злостно. Полковой поп, больной, жалкий, был ославлен как пьяница и развратник; офицеры и жёны их жили, по рассказам моих хозяев, в свальном грехе; мне стали противны однообразные беседы солдат о женщинах, и больше всего опротивели мне мои хозяева – я очень хорошо знал истинную цену излюбленных ими, беспощадных суждений о людях. Наблюдения за пороками людей – единственная забава, которою можно пользоваться бесплатно. Мои хозяева только забавлялись, словесно истязуя ближних, и как бы мстили всем за то, что сами живут так благочестиво, трудно и скучно.

Когда о Королеве Марго говорили пакостно, я переживал судорожные припадки чувств не детских, сердце мое набухало ненавистью к сплетникам, мною овладевало неукротимое желание злить всех, озорничать, а иногда я испытывал мучительные приливы жалости к себе и ко всем людям, – эта немая жалость была ещё тяжелее ненависти.

Я знал о Королеве больше, чем знали они, и я боялся, чтобы им не стало известно то, что я знаю.

По праздникам, когда хозяева уходили в собор к поздней обедне, я приходил к ней утром; она звала меня в спальню к себе, я садился на маленькое, обитое золотистым шёлком кресло, девочка влезала мне на колени, я рассказывал матери о прочитанных книгах. Она лежала на широкой кровати, положив под щёку маленькие ладошки, сложенные вместе, тело её спрятано под покрывалом, таким же золотистым, как и всё в спальне, тёмные волосы, заплетённые в косу, перекинувшись через смуглое плечо, лежали впереди её, иногда свешиваясь с кровати на пол.

Слушая меня, она смотрит в лицо моё мягкими глазами и, улыбаясь чуть заметно, говорит:

– Вот как?

Даже благожелательная улыбка её была, в моих глазах, только снисходительной улыбкой королевы. Она говорила густым ласкающим голосом, и мне казалось, что она говорит всегда одно:

«Я знаю, что я неизмеримо лучше, чище всех людей, и никто из них не нужен мне».

Иногда я заставал её перед зеркалом, – она сидела на низеньком кресле, причёсывая волосы; концы их лежали на коленях её, на ручках кресла, спускались через спинку его почти до полу, – волосы у неё были так же длинны и густы, как у бабушки. Я видел в зеркале её смуглые, крепкие груди, она надевала при мне лиф, чулки, но её чистая нагота не будила у меня ощущений стыдных, а только радостное чувство гордости за неё. Всегда от неё исходил запах цветов, защищавший её от дурных мыслей о ней.

Я был здоров, силён, хорошо знал тайны отношений мужчины к женщине, но люди говорили при мне об этих тайнах с таким бессердечным злорадством, с такой жестокостью, так грязно, что эту женщину я не мог представить себе в объятиях мужчины, мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина её тела. Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь.

Но однажды, перед вечером, придя в гостиную, я услыхал за портьерой спальни звучный смех дамы моего сердца и мужской голос, просивший:

– Подожди же… Господи! Не верю…

Мне нужно было уйти, я понимал это, но – не мог уйти…

– Кто там? – спросила она. – Ты? Войди…

В спальне было душно от запаха цветов, сумрачно, окна были занавешены… Королева Марго лежала на постели, до подбородка закрывшись одеялом, а рядом с нею, у стены, сидел в одной рубахе, с раскрытой грудью, скрипач-офицер, – на груди у него тоже был шрам, он лежал красной полосою от правого плеча к соску и был так ярок, что даже в сумраке я отчетливо видел его. Волосы офицера были смешно встрёпаны, и впервые я видел улыбку на его печальном, изрубленном лице, – улыбался он странно. А его большие, женские глаза смотрели на Королеву так, как будто он только впервые разглядел красоту её.

– Это мой друг, – сказала Королева Марго, не знаю – мне или ему.

– Чего ты так испугался? – услыхал я, точно издали, её голос. – Поди сюда…

Когда я подошёл, она обняла меня за шею голой, горячей рукой и сказала:

– Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!

Я положил книгу на полку, взял другую и ушёл, как во сне.

Что-то хрустнуло в сердце у меня. Конечно, я ни минуты не думал, что моя Королева любит, как все женщины, да и офицер не позволял думать так. Я видел перед собою его улыбку, – улыбался он радостно, как улыбается ребёнок, неожиданно удивлённый, его печальное лицо чудесно обновилось. Он должен был любить её – разве можно её не любить? И она тоже могла щедро одарить его любовью своей – он так чудесно играл, так задушевно умел читать стихи…

Но уже потому, что я должен был найти эти утешения, для меня ясно было, что не всё хорошо, не всё верно в моём отношении к тому, что я видел, и к самой Королеве Марго. Я чувствовал себя потерявшим что-то и прожил несколько дней в глубокой печали.

…Однажды я буйно и слепо наозорничал, и, когда пришёл к даме за книжкой, она сказала мне очень строго:

– Однако ты отчаянный шалун, как я слышала! Не думала я этого…

Я не стерпел и начал рассказывать, как мне тошно жить, как тяжело слушать, когда о ней говорят плохо. Стоя против меня, положив руку на плечо мне, она сначала слушала мою речь внимательно, серьёзно, но скоро засмеялась и оттолкнула меня тихонько.

– Довольно, я всё это знаю – понимаешь? Знаю!

Потом взяла меня за обе руки и сказала очень ласково:

– Чем меньше ты будешь обращать внимания на все эти гадости, тем лучше для тебя… А руки ты плохо моешь…

Ну, этого она могла бы и не говорить; если б она чистила медь, мыла полы и стирала пелёнки, и у неё руки были бы не лучше моих, я думаю.

– Умеет жить человек – на него злятся, ему завидуют; не умеет – его презирают, – задумчиво говорила она, обняв меня, привлекая к себе и с улыбкой глядя в глаза мои. – Ты меня любишь?

– Да.

– Очень?

– Да.

– А – как?

– Не знаю.

– Спасибо; ты – славный! Я люблю, когда меня любят…

Она усмехнулась, хотела что-то сказать, но, вздохнув, долго молчала, не выпуская меня из рук своих.

– Ты – чаще приходи ко мне; как можешь, так и приходи…

Я воспользовался этим и много получил доброго от неё. После обеда мои хозяева ложились спать, а я сбегал вниз и, если она была дома, сидел у неё по часу, даже больше.

– Читать нужно русские книги, нужно знать свою, русскую жизнь, – поучала она меня, втыкая ловкими розовыми пальцами шпильки в свои душистые волосы.

И, перечисляя имена русских писателей, спрашивала:

– Ты запомнишь?

Она часто говорила задумчиво и с лёгкой досадой:

– Тебе нужно учиться, учиться, а я всё забываю об этом! Ах, боже мой…

Посидев у неё, я бежал наверх с новой книгой в руках и словно вымытый изнутри.

Я уже прочитал «Семейную хронику» Аксакова, славную русскую поэму «В лесах», удивительные «Записки охотника», несколько томиков Гребёнки и Соллогуба, стихи Веневитинова, Одоевского, Тютчева. Эти книги вымыли мне душу, очистив её от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности; я почувствовал, что такое хорошая книга, и понял её необходимость для меня. От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!

Приходила бабушка, я с восторгом рассказывал ей о Королеве Марго, – бабушка, вкусно понюхивая табачок, говорила уверенно:

– Ну, ну, вот и хорошо! Хороших-то людей много ведь, только поищи – найдёшь!

И однажды предложила:

– Может, сходить к ней, сказать спасибо за тебя?

– Нет, не надо…

– Ну и не надо… Господи, господи, хорошо-то все как! Жить я согласна – веки вечные!

Королеве Марго не удалось позаботиться о том, чтобы я учился, – на троицу разыгралась противная история и едва не погубила меня.

Незадолго перед праздниками у меня страшно вспухли веки и совсем закрылись глаза, хозяева испугались, что я ослепну, да и сам я испугался. Меня отвели к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу[10], он прорезал мне веки изнутри, несколько дней я лежал с повязкой на глазах, в мучительной, чёрной скуке. Накануне троицы повязку сняли, и я снова встал на ноги, точно поднялся из могилы, куда был положен живым. Ничего не может быть страшнее, как потерять зрение; это невыразимая обида, она отнимает у человека девять десятых мира.

В весёлый день троицы я, на положении больного, с полудня был освобождён от всех моих обязанностей и ходил по кухням, навещая денщиков. Все, кроме строгого Тюфяева, были пьяны; перед вечером Ермохин ударил Сидорова поленом по голове, Сидоров без памяти упал в сенях, испуганный Ермохин убежал в овраг.

По двору быстро разбежался тревожный говор, что Сидоров убит. Около крыльца собрались люди, смотрели на солдата, неподвижно растянувшегося через порог из кухни в сени головой; шептали, что надо позвать полицию, но никто не звал и никто не решался дотронуться до солдата.

Явилась прачка Наталья Козловская, в новом сиреневом платье, с белым платком на плечах, сердито растолкала людей, вошла в сени, присела на корточки и сказала громко:

– Дураки – он жив! Воды давайте…

Её стали уговаривать:

– Не совалась бы не в своё дело-то!

– Воды, говорю! – крикнула она, как на пожаре; деловито приподняв новое своё платье выше колен, одёрнула нижнюю юбку и положила окровавленную голову солдата на колено себе.

Публика неодобрительно и боязливо разошлась; в сумраке сеней я видел, как сердито сверкают на круглом белом лице прачки глаза, налитые слезами. Я принёс ведро воды, она велела лить воду на голову Сидорова, на грудь и предупредила:

– Меня не облей, – мне в гости идти…

Солдат очнулся, открыл тупые глаза, застонал.

– Поднимай, – сказала Наталья, взяв его под мышки и держа на вытянутых руках, на весу, чтобы не запачкать платья. Мы внесли солдата в кухню, положили на постель, она вытерла его лицо мокрой тряпкой, а сама ушла, сказав:

– Смачивай тряпку водой и держи на голове, а я пойду, поищу того дурака. Черти, так и жди, что до каторги допьются.

Ушла, спустив с ног на пол и швырнув в угол испачканную нижнюю юбку, заботливо оправив шумящее, помятое платье.

Сидоров, потягиваясь, икал, охал, с головы его на мою босую ступню падала тёмными каплями тяжёлая кровь, – это было неприятно, но со страху я не решался отодвинуть ногу из-под этой капели.

Было горько; на дворе сияет праздничный день, крыльцо дома, ворота убраны молодыми берёзками; к каждой тумбе привязаны свежесрубленные ветки клёна, рябины, вся улица весело зазеленела, всё так молодо, ново; с утра мне казалось, что весенний праздник пришёл надолго и с этого дня жизнь пойдёт чище, светлее, веселее.

Солдата стошнило, душный запах тёплой водки и зелёного лука наполнил кухню, к стёклам окна то и дело прилипают какие-то мутные, широкие рожи с раздавленными носами, ладони, приложенные к щекам, делают эти рожи безобразно ушастыми.

Солдат бормотал, вспоминая:

– Это – как же я? Упал? Ермохин? Хор-рош товарищ…

Потом стал кашлять, заплакал пьяными слезами и заныл:

– Сестричка моя… сестрёнка…

Встал на ноги, скользкий, мокрый и вонючий, пошатнулся и, шлёпнувшись на койку, сказал, странно ворочая глазами:

– Совсем убили…

Мне стало смешно.

– Кто, чёрт, смеётся? – спросил солдат, тупо глядя на меня. – Как ты смеёшься? Меня убили навсегда…

Он стал отталкивать меня обеими руками и бормотал:

– Первый срок – Илья пророк, второй – Егорий на коне, а третий – не ходи ко мне! Пошёл прочь, волк…

Я сказал:

– Не дури!

Он нелепо рассердился, заорал, зашаркал ногами.

– Меня убили, а ты…

И тяжело, вялой, грязной рукою ударил меня по глазам, – я взвыл, ослеп и кое-как выскочил на двор, навстречу Наталье; она вела за руку Ермохина и покрикивала:

– Иди, лошадь! Ты что? – поймав меня, спросила она.

– Дерётся…

– Дерётся-а? – с удивлением протянула Наталья и, дёрнув Ермохина, сказала ему:

– Ну, леший, значит – благодари бога своего!

Я промыл глаза водою и, глядя из сеней в дверь, видел, как солдаты мирились, обнимаясь и плача, потом оба стали обнимать Наталью, а она колотила их по рукам, вскрикивая:

– Прочь лапы, псы! Что я вам – потаскушка из ваших? Валитесь дрыхнуть, пока бар ваших дома нет, – ну, живо! А то беда будет вам!

Она уложила их, как малых детей, одного – на полу, другого на койке, и, когда они захрапели, вышла в сени.

– Измазалась я вся, а – в гости одета! Ударил он тебя?.. Ишь ведь дурак какой! Вот она, водочка-то. Не пей, паренёк, никогда не пей…

Потом я сидел с нею у ворот на лавочке и спрашивал, как это она не боится пьяных.

– Я и тверёзых не боюсь, они у меня – вот где! – Она показала туго сжатый, красный кулак. – У меня муженёк, покойник, тоже заливно пьянствовал, так я его, бывало, пьяненького-то, свяжу по рукам, по ногам, а проспится – стяну штаны с него да прутьями здоровыми и отхлещу: не пей, не пьянствуй, коли женился – жена тебе забава, а не водка! Да. Вспорю до устали, так он после этого как воск у меня…

– Сильная вы, – сказал я, вспомнив о женщине Еве, которая даже бога обманула.

Наталья сказал, вдохнув:

– Бабе силы надо больше, чем мужику, ей на двоих силы-то надо бы, а господь обделил её! Мужик – человек неровный.

Она говорила спокойно, беззлобно, сидела, сложив руки на большой груди, опираясь спиною о забор, печально уставив глаза на сорную, засыпанную щебнем дамбу. Я заслушался умных речей, забыл о времени и вдруг увидал на конце дамбы хозяйку под руку с хозяином; они шли медленно, важно, как индейский петух с курицей, и пристально смотрели на нас, что-то говоря друг другу.

Я побежал отпереть дверь парадного крыльца, отпер; подымаясь по лестнице, хозяйка ядовито сказала мне:

– С прачками любезничаешь? Научился обхождению у нижней-то барыни?

Это было до того глупо, что даже не задело меня; более обидным показалось, что хозяин, усмехнувшись, молвил:

– Что ж – пора!..

На другой день утром, спустившись в сарай за дровами, я нашёл у квадратной прорези для кошек, в двери сарая, пустой кошелёк; я десятки раз видел его в руках Сидорова и тотчас же отнёс ему.

– А где же деньги? – спросил он, исследуя пальцем внутренность кошелька. – Рубль тридцать? Давай сюда!

Голова у него была в чалме из полотенца; жёлтый, похудевший, он сердито мигал опухшими глазами и не верил, что я нашел кошелёк пустым.

Пришёл Ермохин и начал убеждать его, кивая на меня:

– Это он украл, он, веди его к хозяевам! Солдат у солдата не украдёт!

Эти слова подсказали мне, что украл именно он, он же и подбросил кошелёк в сарай ко мне, – я тотчас крикнул ему в глаза:

– Врёшь, ты украл!

И окончательно убедился, что я прав в своей догадке, – его дубовое лицо исказилось страхом и гневом, он завертелся и завыл тонко:

– Докажи!

Чем бы я доказал? Ермохин с криком вытащил меня на двор, Сидоров шёл за нами и тоже что-то кричал, из окон высунулись головы разных людей; спокойно покуривая, смотрела мать Королевы Марго. Я понял, что пропал в глазах моей дамы, и – ошалел.

Помню – солдаты держали меня за руки, а хозяева стоят против них, сочувственно поддакивая друг другу, слушают жалобы, и хозяйка говорит уверенно:

– Конечно, это его дело! То-то он вчера с прачкой у ворот любезничал: значит, были деньги, от неё без денег ничего не возьмёшь…

– Так точно! – кричал Ермохин.

Подо мною пол заходил, меня опалила дикая злоба, я заорал на хозяйку и был усердно избит.

Но не столько побои мучили меня, сколько мысль о том, что теперь думает обо мне Королева Марго. Как оправдаюсь я перед ней? Солоно мне было в эти сквернейшие часы.

На моё счастье, солдаты быстро разнесли эту историю по всему двору, по всей улице, и вечером, лёжа на чердаке, я услыхал внизу крик Натальи Козловской:

– Нет, зачем я буду молчать! Нет, голубчик, иди-ка, иди! Я говорю – иди! А то я к барину пойду, он тебя заставит…

Я сразу почувствовал, что этот шум касается меня. Кричала она около нашего крыльца, голос её звучал всё более громко и торжествующе.

– Ты вчера сколько мне показывал денег? Откуда они у тебя – расскажи.

Задыхаясь от радости, я слышал, как Сидоров уныло тянет:

– Ай-яй, Ермохин…

– А мальчишку ославили, избили, а?

Мне хотелось сбежать вниз на двор, плясать от радости, благодарно целовать прачку, но в это время, – должно быть, из окна, – закричала моя хозяйка:

– Мальчишку за то били, что он ругается, а что он вор – никто этого не думал, кроме тебя, халда!

– Вы сами, сударыня, халда, корова вы этакая, позвольте вам сказать.

Я слушал эту брань, как музыку, сердце больно жгли горячие слёзы обиды и благодарности Наталье, я задыхался в усилиях сдержать их.

Потом на чердак медленно поднялся по лестнице хозяин, сел на связь стропил около меня и сказал, оправляя волосы:

– Что, брат, Пешко́в, не везёт тебе?

Я молча отвернулся от него.

– А всё-таки ругаешься ты безобразно, – продолжал он, а я тихо объявил ему:

– Когда встану – уйду от вас…

Он посидел, помолчал, куря папироску, и, внимательно разглядывая конец её, сказал негромко:

– Что же, твоё дело! Ты уж не маленький, сам гляди, как будет лучше для тебя…

И ушёл. Как всегда – было жалко его.

На четвёртые сутки после этого – я ушёл из дома. Мне нестерпимо хотелось проститься с Королевой Марго, но у меня не хватило смелости пойти к ней, и, признаться, я ждал, что она сама позовёт меня.

Прощаясь с девочкой, я попросил:

– Скажи маме, что я очень благодарю её, очень! Скажешь?

– Скажу, – обещала она, ласково и нежно улыбаясь. – Прощай до завтра, да?

Я встретил её лет через двадцать, замужем за офицером-жандармом.

 
Глава XI
 
Я снова посудником на пароходе «Пермь»[11], белом, как лебедь, просторном и быстром. Теперь я «чёрный» посудник, или «кухонный мужик», я получаю семь рублей в месяц, моя обязанность – помогать поварам.

Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но измятая, напудренная до того, что со щёк её осыпается на яркое платье белая липкая пыль.

В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок, маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он – щёголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щёчки у него синие, тёмные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно беспокоит усы, поправляя печёными красными пальцами, и всё смотрит в круглое ручное зеркальце.

Самый интересный человек на пароходе – кочегар Яков Шумов, широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата, медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щёки – в мелких колечках волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы.

Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как голодная собака, он постоянно тёрся около кухни, выпрашивая куски мяса, кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя удивительные истории.

Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал.

– И быть бы мне монахом, чёрной божьей звездой, – скороговоркой балагурил он, – только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы – забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я, бает, честная вдова, одинокая, и шёл бы ты ко мне в дворники, у меня, бает, домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером…

– Ладно-о, она меня – в дворники, я к ней – в любовники, и жил около её тёплого хлеба года с три время…

– Смело врёшь, – прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая прыщики на своём носу. – Кабы за ложь деньги платили – быть бы тебе в тысячах!

Яков жуёт, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос, шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же мерно и быстро:

– Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со двора-то…

– Это тебе награда – лучше не надо, – говорит повар так же легко и складно, как Яков.

Кочегар продолжает, сунув за щёку кусок сахара:

– Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку володимерцу, офене[12], и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы ходили, к самым – к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным – все народы обошли, у того – купишь, этому – продашь.

– А воровали? – серьёзно спрашивает повар.

– Старичок – ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут, дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я – верно – пробовал, только – неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора, ну – не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били – в полицию оттащили. А было нас – двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался он и давай просить начальство: отпустите его, – это меня, значит, а то-де он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно – это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня…

– Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтобы из тебя дурь вымокла, – вставил повар.

Яков тотчас подхватил его слова:

– Правильно, дури во мне много, прямо сказать – на целую деревню дури во мне…

Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его, мотая головой и жалуясь с досадой:

– Какова чушь! Живёт на земле вот такой арестант, жрёт, пьёт, шляется, а – к чему? Ну, скажи, зачем ты живёшь?

Чавкая, кочегар отвечает:

– Это мне неизвестно. Живу и живу. Один – лежит, другой – ходит, чиновник сиднем сидит, а есть – всякий должен.

Повар ещё более сердится.

– То есть, какая ты свинья, что даже – невыразимо! Прямо – свиной корм…

– Чего ты ругаешься? – удивляется Яков. – Мужики – все одного дуба жёлуди. Ты – не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану…

Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с неизбывным удивлением, слушал разинув рот. В нём было, как я думал, какое-то своё, крепкое знание жизни. Он всем говорил «ты», смотрел на всех из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех – капитана, буфетчика, важных пассажиров первого класса – как бы выравнивал в один ряд с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.

Бывало – стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит – и видно, что ругань на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не пугают его.

В нём есть что-то всем чужое – как это было в Хорошем Деле, он, видимо, и сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять его.

Я никогда не видал этого человека обиженным, задумавшимся, не помню, чтобы он долго молчал, – из его мохнатого рта всегда и даже как будто помимо его желания непрерывным ручьём текли слова. Когда его ругают или он слушает чей-либо интересный рассказ, губы его шевелятся, точно он повторяет про себя то, что слышит, или тихонько продолжает говорить своё. Каждый день, кончив вахту, он вылезал из люка кочегарни, босой, потный, вымазанный нефтью, в мокрой рубахе без пояса, с раскрытой грудью в густой кудрявой шерсти, и тотчас по палубе растекался его ровный, однозвучный, сиповатый голос, сеялись слова, точно капли дождя.

– Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого татарина батраком жил. А звали татарина Усан Губайдулин, о трёх жёнах был старик, ядрёный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была татарочка, я с ней грех имел…

Он везде – был, со всеми женщинами на своём пути имел грех; он рассказывал обо всём беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на корме.

– Честной народ, которые – в карты играют! В стуколку, в три листика, в ремешок, эй! Утешное дело – карта, сидя можно деньги взять, купеческое занятие…

Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него – забавная бабочка, хороший солнечный день – утешный денёк. А чаще всего он говорил:

– Наплевать!

Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно, как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались другие кочегары.

Однажды у старухи пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала:

– Родимые – тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу моих-то!

Кто-то весело крикнул:

– Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трёшница никогда не лишняя…

Кто-то складно сказал:

– Деньги – не люди, лишними не будут…

А Яков подошёл к старухе и предложил серьёзно:

– Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю!

Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво уговаривать смущенную старуху:

– Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра – на погост…

Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с удивлением:

– Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила – деньги ей лишние! А меня бы трёшка утешила…

Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, – разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал её, держа в кривых пальцах перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги.

Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел.

– Не умеешь? – удивился он. – Как же ты? А ещё грамотен! Надо тебя обучить. Давай играть внарошку, на сахар…

Он выиграл у меня полфунта пилёного сахару и всё прятал куски за мохнатую щёку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил:

– Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги?

– Есть пять рублей.

– А у меня два с гаком.

Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон поддёвку в пять рублей и – проиграл, поставил новые сапоги в трёшницу – тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито:

– Нет, ты играть не можешь, больно горяч – сейчас поддевку долой, сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одёжу и деньги возьми, четыре целковых, а рубль – мне за науку… Ладно ли?

Я был очень благодарен ему.

– Наплевать! – сказал он в ответ на мои благодарности. – Игра – это игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не надо – бей с расчётом! Чего там горячиться? Ты – молодой, должен держать себя крепко. Раз – не удалось, пять – не удалось, семь – плюнь! Отойди. Простынешь – опять валяй! Это – игра!

Мне он всё более нравился и не нравился. Иногда его рассказы напоминали бабушку. Было в нём много чего-то, что привлекало меня, но – резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие к людям.

Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный купец-пермяк, упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колёс облако пены, красные лучи заката окровавили её; в этой кипящей крови, уже далеко за кормой, бултыхалось тёмное тело, раздавался по реке дикий крик, потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта, сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего – тоже пьяный, рыжий и лысый – бил всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал:

– Прочь! Я его сейчас достигну…

Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин спокойной и ровной струйкой растекался сиповатый голос Якова:

– Уто-онет, всё едино утонет, потому – поддёвка на нём! В длинной одежде – обязательно утонешь. Напримерно – бабы, отчего они скорее мужика тонут? От юбок. Баба, как попала в воду, так сейчас и на дно, гирей-пудовкой… Глядите – вот и потонул, я зря не скажу…

Купец действительно потонул, его искали часа два и не нашли. Товарищ его, отрезвев, сидел на корме и, отдуваясь, жалобно бормотал:

– Ну, вот, доехали-и! Как теперь быть, а? Что родным-то скажу, а? Родные у него…

Яков встал перед ним, спрятав руки за спину, и начал утешать:

– Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной человек поест грибов, да хвать – и помер! Тыщи людей грибы едят на здоровье, а один – на смерть! А – что грибы?

Широкий, крепкий, он жерновом стоял перед купцом и сыпал на него слова, как отруби. Сначала купец молча плакал, отирая слёзы с бороды широкими ладонями, но, прислушавшись, взвыл:

– Леший! Что ты из меня душеньку тянешь? Православные, уберите его, а то – грех будет!

Яков, спокойно отходя, сказал:

– Чудак народ! К нему – с добром, а он – колом…

Иногда кочегар казался мне дурачком, но чаще я думал, что он нарочно притворяется глупым. Мне упрямо хотелось выспросить его о том, как он ходил по земле, что видел, но это плохо удавалось; закидывая голову вверх, чуть приоткрыв медвежьи тёмные глаза, он гладил рукою мшистое свое лицо и тянул, вспоминая:

– Народишку везде, браток, как муравья! И там народ, и тут, – суета, я те скажу! Боле всего, конешно, крестьян, – прямо засыпана земля мужиком, как осенним листом, скажем. Болгаре? Видал болгаров, и греков тоже, а то – сербей, румынцев тоже и всяких цыган, – много их, разных! Какой народ? Да ведь какой же? В городах – городской, в деревнях – деревенской, совсем как у нас. Схожести много. Которые даже говорят по-нашему, только плохо, как, напримерно, татаре али мордва. Греки не могут по-нашему, они лопочут как попало, говорят будто слова, а что к чему – нельзя понять. С ними надо на пальцах говорить. А старичок мой – он прикидывался, что будто и греков понимает, бормочет – карамара да калимера. Хитрый был старичок, здорово калил их!.. Опять ты спрашиваешь – какие? Чудак, какие же люди могут быть? Ну, конешно, чёрные они, и румыне тоже чёрные, это одна вера. Болгаре – тоже чёрные, ну, эти веруют по-нашему. А греки – это вроде турков…

Мне казалось, что он говорит не всё, что знает; есть у него ещё что-то, о чём он не хочет сказать.

По картинам журналов я знал, что столица Греции Афины – древнейший и очень красивый город, но Яков, сомнительно покачивая головой, отвергал Афины.

– Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть – Афон, только это не город, а гора, и на ней – монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород[13], стоит на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот деревни – другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за одной я чуть не остался там, – как бишь её звали?

Он крепко трёт ладонями слепое лицо, жёсткие волосы тихонько хрустят, в горле у него, глубоко где-то, звучит смех, напоминая бряканье разбитого бубенчика.

– Забывчив человек! А ведь как мы с ней, бывало… Прощалась она – плакала, и я плакал даже, ей-бо-о…

Он со спокойным бесстыдством начинал поучать меня, как нужно обращаться с женщинами.

Мы сидим на корме, тёплая лунная ночь плывёт навстречу нам, луговой берег едва виден за серебряной водою, с горного – мигают жёлтые огни, какие-то звёзды, пленённые землёю. Всё вокруг движется, бессонно трепещет, живёт тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают сиповатые слова:

– Бывало, раскинет руки, распнется…

Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в нём нет хвастовства, в нём нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чём-то. Вспоминается только хорошее, самое лучшее – Королева Марго и незабвенные своею правдой стихи:

Только песне нужна красота,
Красоте же – и песни не надо…

Стряхивая с себя это мечтательное настроение, как лёгкую дремоту, я снова выспрашиваю кочегара об его жизни, о том, что он видел.

– Чудак ты, – говорит он, – чего же тебе сказать? Я всё видел. Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую жизнь и мужицкую. Жил сыто, жил и голодно…

Медленно, точно переходя глубокий ручей по зыбкому, опасному мосту, он вспоминает:

– Ну, вот, напримерно, сижу я в части, за конокрадство – будет мне Сибирь, думаю! А квартальный – ругается, печи у него дымят в новом доме. Я говорю: «Это дело я, ваше благородие, могу поправить». Он – на меня: «Молчать! Тут, бает, самолучший мастер ничего не мог…» А я ему: «Случается, что и пастух умнее генерала», – я тогда осмелел очень ко всему, всё едино – впереди Сибирь! Он говорит: «Валяй, ну, говорит, если ещё хуже буде – я те кости в дробь истолку!» В двое суток я ему дело наладил – удивляется квартальный, кричит: «Ах ты, дурак, болван! Ведь ты – мастер, а ты коней крадешь, как это?» Я ему баю: «Это, мол, ваше благородие, просто глупость.» – «Верно, говорит, глупость, жалко, говорит, мне тебя!» Да. Жалко, дескать. Видал? Полицейский человек, по должности своей безжалостный, а вот пожалел…

– Ну, и что же? – спрашиваю я.

– Ничего. Пожалел. А чего еще?

– Чего ж тебя жалеть, ты вон какой камень!

Яков добродушно смеется:

– Ч-чудак! Камень, говорит, а? А ты и камень сумей пожалеть, камень тоже своему месту служит, камнем улицы мостят. Всякий материал жалеть надо, зря ничего не лежит. Что есть песок? А и на нем растут былинки…

Когда кочегар говорит так, мне особенно ясно, что он знает что-то непостижимое для меня.

– Что ты думаешь о поваре? – спрашиваю я.

– Про Медвежонка-то? – равнодушно говорит Яков. – Что про него думать? Тут думать вовсе нечего.

Это верно. Иван Иванович такой строго правильный, гладкий, что мысль не может зацепиться за него. В нем интересно только одно: он не любит кочегара, всегда ругает его и – всегда приглашает пить чай.

Однажды он сказал ему:

– Кабы стояло крепостное право да был бы я твой барин – я бы те, дармоеда, каждую неделю по семи раз порол!

Яков серьезно заметил:

– Семь разов – многонько!

Ругая кочегара, повар зачем-то кормит его всякой всячиной; грубо сунет ему кусок и скажет:

– Жри!

Яков не торопясь жует и говорит:

– Множество силы накоплю я через тебя, Иван Иваныч!

– А куда тебе, лентяю, сила?

– Как куда? Жить буду долго…

– Да зачем тебе жить, леший!

– И леший живет. Али, скажешь, не забавно жить-то? Жить, Иван Иваныч, утешно очень…

– Экой едиот!

– Чего это?

– Е-ди-от.

– Вона какое слово, – удивляется Яков, а Медвежонок говорит мне:

– Вот, сообрази: мы кровь сочим, кости сушим в адовой жаре у плиты, а он – на вот, жует себе, как боров!

— Всякому своя судьба, — говорит кочегар, пережевывая пищу.

Я знаю, что перед топкой тяжелее и жарче работать, чем у плиты, я несколько раз по ночам пытался «шуровать» вместе с Яковом, и мне странно, что он почему-то не хочет указать повару на тяжесть своего труда. Нет, этот человек знает что-то особенное...

Его все ругали — капитан, машинист, боцман — все, кому не лень, и было странно: почему его не рассчитают? Кочегары относились к нему заметно лучше других людей, хотя и высмеивали за болтовню, за игру в карты. Я спрашивал их:

— Яков — хороший человек?

— Яков-то? Ничего. Он — безобидный, с ним что хоть делай, хоть каленые угли за пазуху ему клади...

При тяжелом труде у котлов и при его лошадином аппетите, кочегар спал очень мало — сменится с вахты и, часто не переодеваясь, потный, грязный, торчит всю ночь на корме, беседуя с пассажирами или играя в карты.

Он стоял предо мною, как запертый сундук, в котором, я чувствовал, спрятано нечто необходимое мне, и я упрямо искал ключа, который отпер бы его.

— Чего ты, браток, добиваешься, не могу я понять? — справлялся он, разглядывая меня невидимыми из-под бровей глазами. — Ну, земля, ну, действительно, что обошел я ее много, а еще что? Ч-чудак! Я те, вот лучше послушай, расскажу, что однова со мной было.

И рассказывает: жил-был в уездном городе молодой судья, чахоточный, а жена у него — немка, здоровая, бездетная. И влюбилась немка в краснорядца-купца; купец — женатый, жена — красивая, трое детей. Вот купец заметил, что немка влюбилась в него, и затеял посмеяться над нею: позвал ее к себе в сад ночью, а сам пригласил двоих приятелей и спрятал их в саду, в кустах.

— Чудесно! Ну, пришла немка, то да се, я — вот она, дескать, вся тут! А он ей говорит: я тебе, барыня, не могу отвечать, я — женатый, а вот припас я для тебя двух приятелев, так они — один вдов, другой холост. Немка — ах! — да как хлобыснет его по харе, он — опрокинулся через скамью, а она его, в морду-то, башмаком да каблуком! А я ее провожал, — я дворником был у судьи; гляжу в щель, сквозь забор — вижу, кипит похлебка. Тут выскочили приятели на нее да — за косы, а я перемахнул через забор, растолкал их, этак, баю, нельзя, господа купцы! Барыня к нему со всей душой, а он придумал срамно. Увел ее, а они мне кирпичом голову прошибли... Затосковала она, ходит по двору сама не своя и говорит мне: «Уеду я к своим, к немцам, Яков, как только муж помрет, — уеду!» Я говорю: «Конешно, надо уезжать!» Помер судья, и уехала она. Ласковая была, разумная такая. И судья тоже ласковый был, упокой господи...

Недоумевая, не понимая смысла этой истории, я молчу. Чувствую в этом что-то знакомое, безжалостное, нелепое, но — что сказать?

— Хороша история? — спрашивает Яков.

Я что-то говорю, возмущенно ругаюсь, но он спокойно объясняет:

— Люди сытые, всем довольны; ну, иной раз хочется пошутить, а не выходит у них шутка, не умеют будто. Люди серьезные, торговые, конешно. Торговля требует немалого ума; умом жить, поди-ка, скушно, вот и захочется побаловать.

За кормою, вся в пене, быстро мчится река, слышно кипение бегущей воды, черный берег медленно провожает ее. На палубе храпят пассажиры, между скамей — между сонных тел — тихо двигается, приближаясь к нам, высокая сухая женщина в черном платье, с открытой седой головою, — кочегар, толкнув меня плечом, говорит тихонько:

— Гляди — тоскует...

И мне кажется, что чужая тоска забавляет его.

Рассказывал он много, я слушал его жадно, хорошо помню все его рассказы, но не помню ни одного веселого, Он говорил более спокойно, чем книги, — в книгах я часто слышал чувство писателя, его гнев, радость, его печаль, насмешку. Кочегар не смеялся, не осуждал, ничто не обижало его и не радовало заметно; он говорил, как равнодушный свидетель перед судьей, как человек, которому одинаково чужды обвиняемые, обвинители, судьи... Это равнодушие вызывало у меня всё более злую тоску, будило чувство сердитой неприязни к Якову.

Жизнь горела перед ним, как огонь в топке под котлами, он стоял перед топкой с деревянным молотком в корявой медвежьей лапе и тихонько стучал по крану форсунки, убавляя или прибавляя топлива.

— Обижали тебя?

— Кто ж меня обидит? Я ведь сильный, как дам раза!..

— Я не про побои, а душу — обижали?

— Душу нельзя обидеть, душа обиды не принимает, — говорит он. — Души человеческой никак не коснешься, ничем...

Палубные пассажиры, матросы, все люди говорили о душе так же много и часто, как о земле, работе, о хлебе и женщинах. Душа — десятое слово в речах простых людей, слово ходовое, как пятак. Мне не нравится, что слово это так прижилось на скользких языках людей, а когда мужики матерщинничают, злобно или ласково, поганя душу, — это бьет меня по сердцу.

Я очень помню, как осторожно говорила бабушка о душе, таинственном вместилище любви, красоты, радости, я верил, что после смерти хорошего человека белые ангелы относят душу его в голубое небо, к доброму богу моей бабушки, а он ласково встречает ее:

— Что, моя милая, что, моя чистая,— настрадалась, намаялась?

И дает душе Серафимовы крылья — шесть белых крылий.

Яков Шумов говорит о душе так же осторожно, мало и неохотно, как говорила о ней бабушка. Ругаясь, он не задевал душу, а когда о ней рассуждали другие, молчал, согнув красную бычью шею. Когда я спрашиваю его, что такое душа,— он отвечает:

— Дух, дыхание божие...

Мне мало этого, я спрашиваю еще о чем-то, тогда кочегар, наклонив голову, говорит:

— О душе, браток, и попы мало понимают, это дело закрытое...

Он держит меня в постоянных думах о нем, в упорном напряжении понять его, но это напряжение безуспешно. Кроме его, я ничего не вижу, он всё заслоняет от меня своей широкой фигурой.

Ко мне подозрительно ласково относится буфетчица, — утром я должен подавать ей умываться, хотя это обязанность второклассной горничной Луши, чистенькой и веселой девушки. Когда я стою в тесной каюте, около буфетчицы, по пояс голой, и вижу ее желтое тело, дряблое, как перекисшее тесто, вспоминается литое, смуглое тело Королевы Марго, и — мне противно. А буфетчица всё говорит о чем-то, то жалобно и ворчливо, то сердито и насмешливо.

Смысл ее речей не доходит до меня, хотя я как бы издали догадываюсь о нем, — это жалкий, нищенский, стыдный смысл. Yо я не возмущаюсь — я живу далеко от буфетчицы и ото всего, что делается на пароходе, я — за большим мохнатым камнем, он скрывает от меня весь этот мир, день и ночь плывущий куда-то.

— Совсем влюбилась в тебя наша Гавриловна, — как сквозь сон слышу я насмешливые слова Луши. — Разевай рот, лови счастье...

Не только она высмеивает меня, вся буфетная прислуга знает о слабости хозяйки, а повар говорит, морщась:

— Всего баба покушала — пирожного захотела, безе! Н-народ... Гляди, Пешков, в оба, а зри — в три...

И Яков тоже внушает мне отечески деловито:

— Конешно, ежели бы ты был лета на два старше, ну — я бы те сказал иначе как, а теперь, при твоих годах, — лучше, пожалуй, не сдавайся! А то — как хошь...

— Брось, — говорю я , — пакость это...

Он соглашается:

— Конешно...

Но тотчас же, пытаясь растрепать пальцами свалявшиеся волосы на голове, сеет свои кругленькие слова:

— Ну, тоже и ее дело надо понять, — это дело — скудное, дело зимнее... И собака любит, когда ее гладят, того боле — человек! Баба живет лаской, как гриб сыростью. Ей, поди, самой стыдно, а — что делать? Тело просит холи и — ничего боле...

Я спрашиваю, с напряжением глядя в его неуловимые глаза:

— Тебе — жалко ее?

— Мне-то? Мать она мне, что ли? Матерей не жалеют, а ты... чудак!

Он смеется негромко, разбитым бубенчиком.

Иногда я, глядя на него, как бы проваливаюсь в немую пустоту, в бездонную яму и сумрак.

— Вот все женятся, а ты, Яков, почему не женишься?

— А на што? Бабу я и так завсегда добуду, это, слава богу, просто... Женатому надо на месте жить, крестьянствовать, а у меня — земля плохая, да и мало ее, да и ту дядя отобрал. Воротился брательник из солдат, давай с дядей спорить, судиться, да — колом его по голове. Кровь пролил. Его за это — в острог на полтора года, а из острога — одна дорога, — опять в острог. А жена его утешная молодуха была... да что говорить! Женился — значит сиди около своей конуры хозяином, а солдат — не хозяин своей жизни.

— Ты богу молишься?

— Ч-чудак! Конешно, молюсь...

— А как?

— Всяко.

— Ты какие молитвы читаешь?

— Молитвов я не знаю. Я, братец, просто: господи Исусе, живого — помилуй, мертвого — упокой, спаси, господи, от болезни... Ну, еще что-нибудь скажу...

— Что?

— А так! Ему — что ни скажи, всё дойдет!

Он относится ко мне ласково, с любопытством, как к неглупому кутенку, который умеет делать забавные штуки. Бывало, сидишь с ним ночью, от него пахнет нефтью, гарью, луком, — он любил лук и грыз сырые луковицы, точно яблоки; вдруг он спросит:

— Ну-кося, Олеха, ероха-воха, скажи стишок!

Я знаю много стихов на память, кроме того, у меня есть толстая тетрадь, где записано любимое. Читаю ему «Руслана», он слушает неподвижно, слепой и немой, сдерживая хрипящее дыхание, потом говорит негромко:

— Утешная, складная сказочка! Сам, что ли, придумал? Пушкин? Есть такой барин Мухин-Пушкин, видал я его...

— Не тот, того давно убили!

— За што?

Я рассказываю теми краткими словами, как рассказывала мне Королева Марго. Яков слушает, потом спокойно говорит:

— Из-за баб очень достаточно пропадает народа...

Часто я передаю ему разные истории, вычитанные из книг; все они спутались, скипелись у меня в одну длиннейшую историю беспокойной, красивой жизни, насыщенной огненными страстями, полной безумных подвигов, пурпурового благородства, сказочных удач, дуэлей и смертей, благородных слов и подлых деяний. Рокамболь принимал у меня рыцарские черты Ля-Моля и Аннибала Коконна[14]; Людовик XI[15] — черты отца Гранде; корнет Отлетаев[16] сливается с Генрихом IV. Эта история, в которой я, по вдохновению, изменял характеры людей, перемещал события, была для меня миром, где я был свободен, подобно дедову богу, — он тоже играет всем, как хочет. Не мешая мне видеть действительность такою, какова она была, не охлаждая моего желания понимать живых людей, этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав жизни.

Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть стойким, не поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу[17]. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV[18], мне казалось, что именно о нем говорит славная песня Беранже:

Он мужику дал много льгот
И выпить сам любил;
Да — если счастлив весь народ,
С чего бы царь не пил?

Романы рисовали Генриха IV добрым человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение, что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анж Питу[19] такой же рыцарь, как и Д ’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».

— Хороший человек был Хенрик-король — с ним хоть ершей ловить, хоть что хошь, — говорил он.

Он не восхищался, не перебивал моих рассказов вопросами, он слушал молча, опустив брови, с лицом неподвижным, — старый камень, прикрытый плесенью. Но если я почему-либо прерывал речь, он тотчас осведомлялся:

— Конец?

— Нет еще.

— А ты не останавливайся!

О французах он говорил, вздыхая:

— Прохладно живут...

— Как это?

— А вот мы с тобой в жаре живем, в работе, а они — в прохладе. И делов у них никаких нет, только пьют да гуляют,— утешная жизнь!

— Они и работают.

— Не видать этого по историям-то по твоим, — справедливо заметил кочегар, и мне вдруг стало ясно, что огромное большинство книг, прочитанных мною, почти совсем не говорит, как работают, каким трудом живут благородные герои.

— Ну-кось, посплю я немножко, — говорил Яков, опрокидываясь на спину там, где сидел, и через минуту мерно свистал носом.

Осенью, когда берега Камы порыжели, деревья озолотились, а косые лучи солнца стали белеть, — Яков неожиданно ушел с парохода. Еще накануне этого он говорил мне:

— Послезавтрея прибудем мы с тобой, ероха-воха, в Пермь, сходим в баню, попаримся за милую душу, а оттолева — засядем в трактире с музыкой, — утешно! Люблю я глядеть, как машина играет.

Но в Сарапуле[20] сел на пароход толстый мужчина, с дряблым бабьим лицом без бороды и усов. Теплая длинная чуйка и картуз с наушниками лисьего меха еще более усиливали его сходство с женщиной. Он тотчас же занял столик около кухни, где было теплее, спросил чайный прибор и начал пить желтый кипяток, не расстегнув чуйки, не сняв картуза, обильно потея.

Осенние тучи неугомонно сеяли мелкий дождь, и казалось, что, когда этот человек вытрет клетчатым платком пот с лица, дождь идет тише, а по мере того, как человек снова потеет, — и дождь становится сильнее.

Скоро около него очутился Яков, и они стали рассматривать карту в календаре, — пассажир водил по ней пальцем, а кочегар спокойно говорил:

— Что ж! Ничего. Это мне — наплевать...

— И хорошо, — тоненьким голосом сказал пассажир, сунув календарь в приоткрытый кожаный мешок у своих ног. Тихонько разговаривая, они начали пить чай.

Перед тем, как Яков пошел на вахту, я спросил его, что это за человек. Он ответил, усмехаясь:

— Видать, будто голубь, скопец, значит. Из Сибири, дале-еко! Забавный, по планту живет...

Он пошел прочь от меня, ступая по палубе черными пятками, твердыми, точно копыта, но снова остановился, почесывая бок.

— Я к нему в работники нанялся; как в Перму приедем, слезу с парохода, прощай, ероха-воха! По железной дороге ехать, потом — по реке да на лошадях еще, — пять недель будто ехать надо, вона, куда человек забился...

— Ты его знаешь? — спросил я, удивленный неожиданным решением Якова.

— Отколе? И не видывал николи, я в его местах не жил ведь...

Наутро Яков, одетый в короткий сальный полушубок, в опорках на босую ногу, в изломанной, без полей, соломенной шляпе Медвежонка, тискал мою руку чугунными пальцами и говорил:

— Вали со мной, а? Он возьмет и тебя, голубь-то, ежели сказать ему; хошь — скажу? Отрежут тебе лишнее, денег дадут. Им это — праздник, человека изуродовать, они за это наградят...

Скопец стоял у борта с беленьким узелком под мышкой, упорно смотрел на Якова мертвыми глазами, грузный, вспухший, как утопленник. Я негромко обругал его, кочегар еще раз тиснул мою ладонь.

— Пускай его, наплевать! Всяк своему богу молится, нам — что? Ну, прощай! Живи на счастье!

И ушел Яков Шумов, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, оставив в сердце моем нелегкое, сложное чувство, — было жалко кочегара и досадно на него, было, помнится, немножко завидно, и тревожно думалось: зачем пошел человек неведомо куда?

И — что же это за человек, Яков Шумов?

 
Глава XII
 
Позднею осенью, когда рейсы парохода кончились, я поступил учеником в мастерскую иконописи[21], но через день хозяйка моя, мягкая и пьяненькая старушка, объявила мне владимирским говором:

– Дни теперя коротенькие, вечера длинные, так ты с утра будешь в лавку ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами – учись!

И отдала меня во власть маленького быстроногого приказчика, молодого парня с красивеньким, приторным лицом. По утрам, в холодном сумраке рассвета, я иду с ним через весь город по сонной купеческой улице Ильинке на Нижний базар; там, во втором этаже Гостиного двора, помещается лавка. Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и одним маленьким окном на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, гладкими и с «виноградом»[22], книгами церковнославянской печати, в переплетах желтой кожи. Рядом с нашей лавкой помещалась другая, в ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при купце – сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком старика, с беспокойными глазами мышонка.

Открыв лавку, я должен был сбегать за кипятком в трактир; напившись чаю – прибрать лавку, стереть пыль с товара и потом – торчать на террасе, зорко следя, чтобы покупатели не заходили в лавку соседа.

– Покупатель – дурак, – уверенно говорил мне приказчик. – Ему всё едино, где купить, лишь бы дешево, а в товаре он не понимает!

Быстро щелкая дощечками икон, хвастаясь тонким знанием дела, он поучал меня:

– Мстёрской работы – товар дешевый, три вершка на четыре – себе стоит… шесть вершков на семь – себе стоит… Святых знаешь? Запомни: Вонифатий – от запоя; Варвара Великомученица – от зубной боли, нечаянныя смерти; Василий Блаженный – от лихорадки, горячки… Богородиц знаешь? Гляди: Скорбящая, Троеручица, Абалацкая-Знамение, Не рыдай мене, мати, Утоли моя печали, Казанская, Дейсус, Покрова, Семистрельная…[23]

Я быстро запомнил цены икон по размерам и работе, запомнил различия в иконах богородиц, но запомнить значение святых было нелегко.

Задумаешься, бывало, о чем-нибудь, стоя у двери лавки, а приказчик вдруг начнет проверять мои знания:

– Трудных родов разрешитель[24] – кто будет?

Если я ошибаюсь, он презрительно спрашивает:

– Для чего у тебя голова?

Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным, кривым носом и деревянными ручками.

В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё – старообрядцы из Заволжья[25], недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек, закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно, – становится неловко перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь:

– Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые[26], Ефрема Сирина книги, Кирилловы, уставы[27], часословы – пожалуйте, взгляните! Иконы все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе!

Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит:

– Упустил, тор-рговец…

В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь:

– Мы, родимый, не овчиной торгуем, не сапогом, а – божьей благодатью, которая превыше сребра-злата, и нет ей никакой цены…

– Ч-чёрт! – шепчет мой приказчик с завистью и восхищением. – Здорово заливает глаза мужику! Учись! Учись!

Я учился добросовестно, – всякое дело надо делать хорошо, коли взялся за него. Но я плохо преуспевал в заманивании покупателей и в торговле, – эти угрюмые мужики, скупые на слова, старухи, похожие на крыс, всегда чем-то испуганные, поникшие, вызывали у меня жалость к ним, хотелось сказать тихонько покупателю настоящую цену иконы, не запрашивая лишнего двугривенного. Все они казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти люди платят по три рубля с полтиной за Псалтырь – книгу, которую они покупали чаще других.

Они удивляли меня своим знанием книг, достоинств письма на иконах, а однажды седенький старичок, которого я загонял в лавку, кротко сказал мне:

– Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая в России, самолучшая-то – Рогожина, в Москве!

Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в лавку соседа.

– Съел? – ехидно спросил меня приказчик.

– Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина…

Он начал ругаться:

– Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые псы…

Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые минуты жаловался мне:

– Я – умный, я чистоту люблю, хорошие запахи – ладан, одеколон, а при таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть, вошь земная, а между тем…

Он огорченно умолкал.

Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто таинственное, как в Якове.

Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане[28], надетом сверху полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет:

– Дай-кось Псалтирь толковую!

Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля землистыми, до крови потрескавшимися губами.

– Подревнее – нет?

– Древние – тысячи целковых стоят, как вы знаете…

– Знаем.

Помуслив палец, мужик перевертывает страницу, – там, где он коснулся ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя злым взглядом, говорит:

– Священное писание всё одной древности, господь слова своего не изменял…

– Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил[29].

И, закрыв книгу, покупатель молча уходит.

Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они знают писание лучше, чем он.

– Язычники болотные, – ворчал приказчик.

Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для меня книга – чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.

Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием Ростовским[30]; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью[31], поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы.

И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами, стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни.

Приказчик поучал меня:

– Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они счастье с собой приносят.

Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.

Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину, охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы, псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу доверие к начетчику.

– В чем дела-то выпачканы у вас? – спрашивал старик.

– Вот икона продается, принес человек, говорит – строгановская.

– Чего?

– Строгановская.

– Ага… Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских…

Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:

– Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то – суздальских, ну, а вглядись оком внутренним – фальша!

Если он говорит «фальша», значит – икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова «уныние и скорбь» значат – десять рублей, «Никон-тигр» – двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.

– Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы, – вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди, – не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков, – хоть он еретик был, – сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил[32], а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне – художество одно, так-то, боговы!

Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:

– Грехи.

Это значит – покупай!

Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:

– Как же, почтенный, икона-то?

– Икона – никонианской руки.

– Быть того не может! На нее деды, прадеды молились…

– Никон-от пораньше прадеда твоего жил.

Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:

– Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это – картина, слепое художество, никонианская забава, – в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я – человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить – расчета нет!

Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:

– Гляди – икона – строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье – отринуто в ней…

– А чье письмо? – спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.

– Это тебе рано знать.

– А сколько дадут знатоки?

– Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу…

– Ох, Петр Васильич…

– А если продам – тебе полсотни, а что сверх того – мое!

– Ох…

– Да ты не охай…

Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне:

– Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!

Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:

– А что новенького в городе, Петр Васильич?

Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и восторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:

– Живут люди! А я вот…

– У всякого своя судьба, – гудит басок начетчика. – Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому – бес обухом топора…

Этот крепкий, жилистый старик всё знает – всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе – куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шумову.

Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.

– А ведь обманщик ты для людей, – вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика.

Старик, лениво усмехаясь, отзывается:

– Один господь без обмана, а мы – в дураках живем; ежели дурака не обмануть – какая от него польза?

Приказчик горячится:

– Не все же мужики – дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!

– Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак – свят, в нем мозги спят…

Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него – трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.

Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне, – подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:

– Как ты французского-то сочинителя зовешь – Понос?

Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю:

– Понсон де Террайль.

– Где теряет?

– А вы не дурите, вы не маленький.

– Верно, не маленький. Ты чего читаешь?

– Ефрема Сирина.

– А кто лучше пишет: гражданские твои али этот?

Я молчу.

– Гражданские-то о чем больше пишут? – не отстает он.

– Обо всем, что в жизни случается.

– Стало быть, о собаках, о лошадях, – это они случаются.

Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:

– Куда?

А старик пытает меня:

– Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева – как ты найдешь Адам-Еву?

Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:

– Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит – у них пупков нет!

Старик знает бесчисленное множество таких «задач», он может замучить ими.

Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.

Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от наслаждения мять и пачкать красивое – чужое, непонятное и смешное им.

Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему всегда указывали неверное направление, – это до такой степени вошло у всех в привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс, связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и хохотали.

Было много подобных развлечений, казалось, что все люди – деревенские в особенности – существуют исключительно для забав Гостиного двора. В отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над другом.

Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и противной.

Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:

– Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два часа времени десять фунтов окорока!

Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:

– Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.

– Только – чтобы чистого мяса дать, без костей!

Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий, безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым, жестким волосом.

– Батман окорока[33] сожрешь?

– В какое время-с? – тонким голосом деловито спрашивает Мишка.

– В два часа.

– Трудно-с!

– Чего там – трудно!

– Позвольте парочку пива-с!

– Валяй, – говорит хозяин и хвастается: – Вы не думайте, что он натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как полагается…

Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной дымкой неизбывной скуки.

Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока, вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится, садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его пустыми глазами.

Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает их вместе, обеими руками подносит ко рту, – губы его дрожат, он облизывает их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы, – и собачьей ухваткой наклоняет морду над мясом.

– Начал!

– Глядите на часы!

Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно падает и поднимается, вяло делятся мыслями:

– Чисто – медведь мнет!

– А ты видал медведя за едой?

– Али я в лесу живу? Это говорится так – жрет, как медведь.

– Говорится – как свинья.

– Свинья свинью не ест…

Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:

– Свинья всё жрет – и поросят и свою сестру…

Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается всё так же равномерно.

– Навались, Михаиле, время! – поощряют его. Он беспокойно измеряет глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг друга:

– Не перевел бы часы-то он назад – возьмите у него!

– За Мишкой следи: не спускал бы в рукава кусков!

– Не сожрет в срок!

Мишкин хозяин задорно кричит:

– Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!

Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.

А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый, хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что он сейчас закричит, заплачет: «Помилуйте…»

Или – заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и умрет.

Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:

– Испить дайте…

А его хозяин, глядя на часы, ворчит.

– Опоздал, подлец, на четыре минуты…

Публика дразнит его:

– Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!

– А все-таки зверь-парень!

– Н-да, его бы в цирк…

– Ведь как господь может изуродовать человека, а?

– Айдате чай пить, что ли?

И плывут, как баржи, в трактир.

Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?

Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, шорным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюже толстые, они обглоданы временем, обрызганы грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.

По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате двухэтажных лавок, – площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом.

Всё это, вместе с людями, лошадьми, несмотря на движение, кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь – почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.

Похоронно гудят колокола церквей, – этот унылый звон всегда в памяти уха; кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным осадком поверх всех впечатлений.

Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах – тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену.

Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой, жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок.

Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного, хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы, стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда сердятся – спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать друг другу: мы – живы!

Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и неумные забавы людей.

Иногда я беседую об этом с Петром Васильевым. Хотя вообще он относится ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно.

– Не нравится мне, как живут купцы, – говорю я.

Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает:

– А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они торгуют, а то – прошел по ней скоренько да и – опять домой! На улицу люди выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет – это тебе неизвестно!

– Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома?

– А кто может знать, какие у соседа мысли? – строго округляя глаза, говорит старик веским баском. – Мысли – как воши, их не сочтеши, – сказывают старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет, бога умоляя: «Прости, господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от для него – монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот! Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес, чтобы выдержала тебя…

Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы сообщая важные тайны.

– Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе – рано, в твои-то годы не умом живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум – для дела, а для души – вера! Что книги читаешь – это хорошо, а во всем надо знать меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия…

Он казался мне бессмертным, – трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.

– Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!

Раз я осмелился напомнить ему:

– Ведь вы тоже обманываете мужиков…

Это его не обидело.

– Велико ли мое дело? – сказал он. – Слизну трешницу, пятишницу – вот и вся недолга.

Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:

– Ты гляди-ко, – понимает книги-то, шельмец!

И толково, памятно поучал:

– Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов – двое было[34], оба – епископы; один – александрийской, другой – ерусалимской. Первый ратоборствовал супроти окаянного еретика Нестория, который учил похабно, что-де богородица – человек есть, а посему – не имела бога родить, но родила человека же, именем и делами Христа, сиречь – спасителя миру; стало быть, надо ее называть не богородица, а христородица, – понял? Это названо – ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика…

Меня очень восхищало его знание церковной истории, а он, потрепывая бороду холеной поповской рукой, хвастался:

– Я на этом деле – генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то бичом, что у него ажно кровь носом пошла, – вот как!

Щеки у него покрывались румянцем, глаза расцветал.

Кровотечение из носа противника он, видимо, считал высшим пунктом своего успеха, самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал об этом сладострастно.

– Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище – колокол! А я его тихонько, да всё в душу, да между ребер ей словами-то своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой еретической… Эх, бывали дела-а!

Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в засаленной поддевке, кривой на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиян, маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой мрачный человек, похожий на кучера, чернобородый, с мертвым лицом, неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.

Почти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы, кадильницы, какие-то чаши; иногда приводили продавцов – старуху или старика из-за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже, пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях со стороны никонианской церкви, там – сделали обыск, отобрали богослужебные книги; тут – полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103 статье[35]. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.

Слова – полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь, – слова, постоянно звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить духовную стойкость.

Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал только их спокойное упорство, за которым – мне казалось – скрыта непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все муки.

Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это упорство – пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда какой-либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день.

Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием готовы пострадать, – это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она заношенную одежду, – промасленная всякой грязью, она только поэтому малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной, тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы, но живут уютно, удобно.

Эта вера по привычке – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда дружной с ненавистью. Огонь этой веры – фосфорический блеск гниения.

Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, – они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.

Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга.

Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной памятью, – некоторые книги он знал «с пальца», – как еврей-ешиботник знает Талмуд[35], – ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть, мягоньким гнусавым голоском. Он всегда смотрит в пол, и его единственный глаз бегает по полу так тревожно, точно ищет нечто потерянное, очень ценное. Чаще всего он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский»[37], – он особенно хорошо знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев всё старался поймать его на ошибках.

– Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом Целомудрым.

– Какой еще Денис? Дионисий речется…

– Ты за слово не цепляйся!

– А ты меня не учи!

Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга, говорят:

– Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел…

Пахомий отвечает, точно на счетах считая:

– А ты – любострастник, козел, бабий прихвостень.

Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет хранителей древнего благочестия, словно мальчишек:

– Та-ак его! А ну-ка, еще!

Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с лица, крикнул вслед бегущему:

– Смотри – это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех-то ввел, тьфу тебе!

Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно тверды верой и все впадают в «нетовщину»[38].

– Это всё Алексаша[39] вас смущает, – какой ведь петух запел!

Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть этого учения? – он отвечал не очень вразумительно:

– Нетовщина – еретичество самое горькое, в нем – один разум, а бога нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия – это от немцев саратовских, от Лютора[40], о коем сказано: «имя себе прилично сочета: воистину бо – Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!»[41] Называются нетовцы шалопутами[42], а также штундой[43], и всё это – от Запада, от тамошних еретиков.

Притопывая изуродованной ногой, он говорил холодно и веско:

– Вот кого новообрядствующей-то церкви надо гнать, вот кого зорить да жечь! А не нас, мы – искони Русь, наша вера истинная, восточная, корневая русская вера, а это всё – Запад, искаженное вольнодумство! От немцев, от французов – какое добро? Вон они в двенадцатом-то году…

Увлекаясь, он забывал, что перед ним мальчишка, крепкой рукою брал меня за кушак и, то подтягивая к себе, то отталкивая, говорил красиво, взволнованный, горячо и молодо:

– Блуждает разум человеч в дебрях вымыслов своих, подобно лютому волку блуждает он, диаволу подчиненный, истязуя душеньку человечью, божий дар! Что выдумали, бесовы послушники? Богомилы[44], через которых вся нетовщина пошла, учили: сатана-де суть сын господень, старшой брат Исуса Христа, – вот куда доходили! Учили также: начальство – не слушать, работу – не работать, жен, детей – бросить; ничего-де человеку не надо, никакого порядка, а пускай человек живет как хочет, как ему бес укажет. Вон опять явился Алексашка этот, о, черви…

Случалось, что в это время приказчик заставлял меня что-либо делать, я отходил от старика, но он, оставаясь один на галерее, продолжал говорить в пустоту вокруг себя:

– О бескрылые души, о котята слепорожденные, – камо бегу от вас?[45]

И потом, откинув голову, упираясь руками в колени, долго молчал, пристально и неподвижно глядя в зимнее, серое небо.

Он стал относиться ко мне более внимательно и ласково; заставая меня за книгой, гладил по плечу и говорил:

– Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль – старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь – это озорство куда тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские роты. Книги – читай, однако помни – книга книгой, а своим мозгом двигай! Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел до мысли, что-де ни старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да – в воду![46] Да… Это, конечно, тоже – глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит…

Он всё чаще вспоминал про этого Алексашу и однажды, придя в лавку озабоченный, суровый, объявил приказчику:

– Александра Васильев[47] здесь, в городе, вчера прибыл! Искал, искал его – не нашел. Скрывается! Посижу, поди-ка заглянет сюда…

Приказчик недружелюбно отозвался:

– Я ничего не знаю, никого!

Кивнув головою, старик сказал:

– Так и следует: для тебя – все люди покупатели да продавцы, а иных нет! Угости-ка чайком…

Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиян, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него было неприметное, он казался тихим, скромным, был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим.

Петр Васильев, не глядя в его сторону, что-то говорил, строго и веско, а он судорожным движением правой руки всё сдвигал шапку: подымет руку, точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом – еще и еще, а сдвинув ее почти до темени, снова туго и неловко натянет до бровей. Этот судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане.

– Плавают в мутной нашей речке разные налимы и всё больше мутят воду-то, – говорил Петр Васильев.

Человек, похожий на приказчика, тихо и спокойно спросил:

– Это ты – про меня, что ли?

– Хоть бы и про тебя…

Тогда человек еще спросил, негромко, но очень задушевно:

– Ну, а про себя как ты скажешь, человек?

– Про себя я только богу скажу – это мое дело…

– Нет, человек, и мое тоже, – сказал новый торжественно и сильно. – Не отвращай лица твоего от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть великий грех пред богом и людьми!

Мне нравилось, что он называет Петра Васильева человеком, и меня волновал его тихий, торжественный голос. Он говорил так, как хорошие попы читают «Господи, Владыко живота моего»[48], и всё наклонялся вперед, съезжая со стула, взмахивая рукою пред своим лицом…

– Не осуждай меня, я не грязнее тебя во грехе…

– Закипел самовар, зафыркал, – пренебрежительно выговорил старый начетчик, а тот продолжал, не останавливаясь на его словах:

– Только богу известно, кто боле мутит источники духа свята, может, это – ваш грех, книжные, бумажные люди, а я не книжный, не бумажный, я – простой, живой человек…

– Знаю я простоту твою, слыхал довольно!

– Это вы путаете людей, вы ломаете прямые-то мысли, вы, книжники и фарисеи… Я – что говорю, скажи?

– Ересь! – сказал Петр Васильев, а человек, двигая ладонью перед лицом своим, точно читая написанное на ней, жарко говорил:

– Вы думаете, перегнав людей из одного хлева в другой, – лучше сделаете им? А я говорю – нет! Я говорю – освободись, человек! К чему дом, жена и всё твое перед господом? Освободись, человек, ото всего, за что люди бьют и режут друг друга, – от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и пакость! Не на полях земных спасение души, а в долинах райских! Оторвитесь ото всего, говорю я, порвите все связки, веревки, порушьте сеть мира сего – это плетение антихристово… Я иду прямым путем, я не виляю душой, темного мира не приемлю…

– А хлеб, воду, одёжу – приемлешь? Это ведь, гляди, мирское! – ехидно сказал старик.

Но и эти слова не коснулись Александра, он продолжал всё более задушевно, и, хотя голос его звучал негромко, казалось, что он трубит в медную трубу.

– Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним – чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты – один, он – один! Так приблизишься господу, это – един путь до него. Вот в чем спасение указано – отца-мать, брось, указано, всё брось и даже око, соблазняющее тебя, – вырви![49] Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки…

– Ну-ко тебя ко псам смердящим, – сказал Петр Васильев, вставая. – Я было думал, что ты с прошлого году-то умнее стал, а ты – хуже того…

Старик, покачиваясь, вышел из лавки на террасу; это встревожило Александра, он удивленно и торопливо спросил:

– Уходишь? А… как же?

Но ласковый Лукиян, подмигнув успокоительно, проговорил:

– Ничего… ничего…

Тогда Александр опрокинулся на него:

– Вот и ты, хлопотун наземный, тоже сеешь хламные слова, а – что толку? Ну – трегубая аллилуйя, ну – сугубая…[50]

Лукиян улыбнулся ему и тоже пошел на террасу, а он, обращаясь к приказчику, сказал уверенно:

– Не могут они терпеть духа моего, не могут! Исчезают, яко дым от лица огня…

Приказчик взглянул на него исподлобья и сухо заметил:

– Я в эти дела не вникаю.

Человек как будто сконфузился, надвинул шапку, пробормотал:

– Как же можно не вникать? Это дела такие… они требуют, чтобы вникали…

Посидел с минуту молча, опустив голову; потом его позвали старики, и все трое они, не простясь, ушли.

Этот человек вспыхнул предо мною, словно костер в ночи, ярко погорел и угас, заставив меня почувствовать какую-то правду в его отрицании жизни.

Вечером, выбрав время, я с жаром рассказал о нем старшему мастеру иконописной, тихому и ласковому Ивану Ларионовичу; он выслушал меня и объяснил:

Бегун[51], видно, это есть такие сектари – не признают ничего.

– Как же они живут?

– В бегах живут, всё странствуют по земле, затем и дано им нарицание – бегуны. Земля и всё прилагаемое к ней – чужое для нас, говорят они, а полиция считает их вредными, ловит…

Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти.

Но время от времени, в тяжелые часы, он являлся предо мною: идет полем, по серой дороге, к лесу, толкает шапку судорожным движением белой; нерабочей руки и бормочет:

– Я иду путем правильным, я ничего не приемлю! Связки-те, веревки-те порви…

Рядом с ним вспоминался отец, как бабушка видела его во сне: с палочкой ореховой в руке, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком…

 
Глава XIII
 
Иконописная мастерская помещалась в двух комнатах большого полукаменного дома; одна комната о трех окнах во двор и двух – в сад; другая – окно в сад, окно на улицу. Окна маленькие, квадратные, стекла в них, радужные от старости, неохотно пропускают в мастерскую бедный, рассеянный свет зимних дней.

Обе комнаты тесно заставлены столами, за каждым столом сидит, согнувшись, иконописец, за иными – по двое. С потолка спускаются на бечевках стеклянные шары; налитые водою, они собирают свет лампы, отбрасывая его на квадратную доску иконы белым, холодным лучом.

В мастерской жарко и душно; работает около двадцати человек «богомазов» из Палеха, Холуя, Мстёры[52]; все сидят в ситцевых рубахах с расстегнутыми воротами, в тиковых подштанниках, босые или в опорках. Над головами мастеров простерта сизая пелена сожженной махорки, стоит густой запах олифы, лака, тухлых яиц. Медленно, как смола, течет заунывная владимирская песня:

Какой нынче стал бессовестный народ –
При народе мальчик девочку прельстил…

Поют и другие песни, тоже невеселые, но эту – чаще других. Ее тягучий мотив не мешает думать, не мешает водить тонкой кисточкой из волос горностая по рисунку иконы, раскрашивая складки «доличного», накладывая на костяные лица святых тоненькие морщинки страдания. Под окном стучит молоточком чеканщик Гоголев – пьяный старик, с огромным синим носом; в ленивую струю песни непрерывно вторгается сухой стук молотка – словно червь точит дерево.

Иконопись никого не увлекает; какой-то злой мудрец раздробил работу на длинный ряд действий, лишенных красоты, не способных возбудить любовь к делу, интерес к нему. Косоглазый столяр Панфил, злой и ехидный, приносит выстроганные им и склеенные кипарисовые и липовые доски разных размеров; чахоточный парень Давидов грунтует их; его товарищ Сорокин кладет «левкас»; Миляшин сводит карандашом рисунок с подлинника; старик Гоголев золотит и чеканит по золоту узор; доличники пишут пейзаж и одеяние иконы, затем она, без лица и ручек, стоит у стены, ожидая работы личников.

Очень неприятно видеть большие иконы для иконостасов и алтарных дверей, когда они стоят у стены без лица, рук и ног, – только одни ризы или латы и коротенькие рубашечки архангелов. От этих пестро расписанных досок веет мертвым; того, что должно оживить их, – нет, но кажется, что оно уже было и чудесно исчезло, оставив только свои тяжелые ризы.

Когда «тельце» написано личником, икону сдают мастеру, который накладывает по узору чеканки «финифть»; надписи пишет тоже отдельный мастер, а кроет лаком сам управляющий мастерскою, Иван Ларионыч, тихий человек.

Лицо у него серое, бородка тоже серая, из тонких шёлковых волос, серые глаза как-то особенно глубоки и печальны. Он хорошо улыбается, но ему не улыбнешься, неловко как-то. Он похож на икону Симеона Столпника[53] – такой же сухой, тощий, и его неподвижные глаза так же отвлеченно смотрят куда-то вдаль, сквозь людей и стены.

Через несколько дней после того, как я поступил в мастерскую, мастер по хоругвям, донской казак Капендюхин, красавец и силач, пришел пьяный и, крепко сцепив зубы, прищурив сладкие, бабьи глаза, начал молча избивать всех железными кулаками. Невысокий и стройный, он метался по мастерской, словно кот в погребе среди крыс; растерявшиеся люди прятались от него по углам и оттуда кричали друг другу:

– Бей!

Личнику Евгению Ситанову удалось ошеломить взбесившегося буяна ударом табурета по голове. Казак сел на пол, его тотчас опрокинули и связали полотенцами, он стал грызть и рвать их зубами зверя. Тогда взбесился Евгений – вскочил на стол и, прижав локти к бокам, приготовился прыгнуть на казака; высокий, жилистый, он неизбежно раздавил бы своим прыжком грудную клетку Капендюхина, но в эту минуту около него появился Ларионыч в пальто и шапке, погрозил пальцем Ситанову и сказал мастерам тихо и деловито:

– Вынести его в сени, пусть отрезвеет…

Казака вытащили из мастерской, расставили столы, стулья и снова уселись за работу, перекидываясь краткими замечаниями о силе товарища, предрекая, что его когда-нибудь убьют в драке.

– Убить его трудно, – сказал Ситанов очень спокойно, как говорят о деле, хорошо знакомом.

Я смотрел на Ларионыча, недоуменно соображая: почему эти крепкие, буйные люди так легко подчиняются ему?

Он всем показывал, как надо работать, даже лучшие мастера охотно слушали его советы; Капендюхина он учил больше и многословнее, чем других.

– Ты, Капендюхин, называешься – живописец, это значит, ты должен живо писать, итальянской манерой. Живопись маслом требует единства красок теплых, а ты вот подвел избыточно белил, и вышли у богородицы глазки холодные, зимние. Щечки написаны румяно, яблоками, а глазки – чужие к ним. Да и неверно поставлены – один заглянул в переносье, другой на висок отодвинут, и вышло личико не свято-чистое, а хитрое, земное. Не думаешь ты над работой, Капендюхин.

Казак, слушая, кривит лицо, потом, бесстыдно улыбаясь бабьими глазами, говорит приятным голосом, немножко сиплым от пьянства:

– Эх, Ив-ан Ларионыч, отец, – не мое это дело. Я музыкантом родился, а меня – в монахи!

– Усердием всякое дело можно одолеть.

– Нет, что такое я? Мне бы в кучера да тройку борзых, э…

И, выгнув кадык, он отчаянно затягивает:

Э, и-ах за-апрягу я тройку борзых[54]
Темно-карих лошадей,
Ох, да и помчуся в ноченьку морозну
Да прямо – ой, прямо к любушке своей!

Иван Ларионович, покорно улыбаясь, поправляет очки на сером, печальном носу и отходит прочь, а десяток голосов дружно подхватывают песню, сливаясь в могучий поток, и, точно подняв на воздух всю мастерскую, мерными толчками качает ее.

По привычке – кони знают,
Где су-дарушка живет…

Ученик Пашка Одинцов, бросив отливать желтки яиц, держа в руках по скорлупе, великолепным дискантом ведет подголосье.

Опьяненные звуками, все забылись, все дышат одной грудью, живут одним чувством, искоса следя за казаком. Когда он пел, мастерская признавала его своим владыкой; все тянулись к нему, следя за широкими взмахами его рук, – он разводил руками, точно собираясь лететь. Я уверен, что если бы он, вдруг прервав песню, крикнул: «Бей, ломай всё!» – все, даже самые солидные мастера, в несколько минут разнесли бы мастерскую в щепы.

Пел он редко, но власть его буйных песен была всегда одинаково неотразима и победна; как бы тяжело ни были настроены люди, он поднимал и зажигал их, все напрягались, становясь в жарком слиянии сил могучим органом.

У меня эти песни вызывали горячее чувство зависти к певцу, к его красивой власти над людьми; что-то жутко волнующее вливалось в сердце, расширяя его до боли, хотелось плакать и кричать поющим людям: «Я люблю вас!»

Чахоточный, желтый Давидов, весь в клочьях волос, тоже открывал рот, странно уподобляясь галчонку, только что вылупившемуся из яйца.

Веселые, буйные песни пелись только тогда, когда их заводил казак, чаще же пели унылые и тягучие о «бессовестном народе», «Уж как под лесом-лесочком»[55] и о смерти Александра I: «Как поехал наш Лександра свою армию смотреть»[56].

Иногда, по предложению лучшего личника нашей мастерской Жихарева, пробовали петь церковное, но это редко удавалось. Жихарев всегда добивался какой-то особенной, только ему одному понятной стройности и всем мешал петь.

Это был человек лет сорока пяти, сухой, лысый, в полувенце черных курчаво-цыганских волос, с большими, точно усы, черными бровями. Острая густая бородка очень украшала его тонкое и смуглое, нерусское лицо, но под горбатым носом торчали жесткие усы, лишние при его бровях. Синие глаза его были разны: левый – заметно больше правого.

– Пашка! – кричал он тенором моем товарищу, ученику, – ну-ко, заведи: «Хвалите!»[57] Народ, прислушайся!

Вытирая руки о передник, Пашка заводил:

– «Хва-алите…»

– «…и-имя господне», – подхватывало несколько голосов, а Жихарев тревожно кричал:

– Евгений – ниже! Опусти голос в самые недра души…

Ситанов глухо, точно в бочку бьет, взывает:

– «Р-раби господа…»

– Не то-о! Тут надо так хватить, чтобы земля сотряслась и распахнулись бы сами собою двери, окна!

Жихарев весь дергался в непонятном возбуждении, его удивительные брови ходят по лбу вверх и вниз, голос у него срывается, и пальцы играют на невидимых гуслях.

– Рабы господа – понимаешь? – многозначительно говорит он. – Это надо почувствовать до зерна, сквозь всю шелуху. Р-рабы, хвалите господа! Как же вы, народ живой, не понимаете?

– Это у нас никогда не выходит, как вам известно, – вежливо говорит Ситанов.

– Ну, оставим!

Жихарев обиженно принимается за работу. Он лучший мастер, может писать лица по-византийски, по-фряжски и «живописно», итальянской манерой[58]. Принимая заказы на иконостасы, Ларионыч советуется с ним, – он тонкий знаток иконописных подлинников, все дорогие копии чудотворных икон – Феодоровской, Смоленской, Казанской[59] и других – проходят через его руки. Но, роясь в подлинниках, он громко ворчит:

– Связали нас подлиннички эти…[60] Надо сказать прямо: связали!..

Несмотря на важное свое положение в мастерской, он заносчив менее других, ласково относится к ученикам – ко мне и Павлу; хочет научить нас мастерству – этим никто не занимается, кроме него.

Его трудно понять; вообще – невеселый человек, он иногда целую неделю работает молча, точно немой; смотрит на всех удивленно и чуждо, будто впервые видя знакомых ему людей, И хотя очень любит пение, но в эти дни не поет и даже словно не слышит песен. Все следят за ним, подмигивая на него друг другу. Он согнулся над косо поставленной иконой, доска ее стоит на коленях у него, середина упирается на край стола, его тонкая кисть тщательно выписывает темное, отчужденное лицо, сам он тоже темный и отчужденный.

Вдруг он говорит, четко и обиженно:

– Предтеча – что такое? Течь, по-древнему, значит – идти. Предтеча – предшественник, а – не иное что…

В мастерской становится тихо, все косятся в сторону Жихарева, усмехаясь, а в тишине звучат странные слова:

– Его надо не в овчине писать, а с крыльями…[61]

– Ты – с кем говоришь? – спрашивают его.

Он молчит, не слышит вопроса или не хочет ответить, потом – снова падают в ожидающую тишину его слова:

– Жития надо знать, а кто их знает – жития? Что мы знаем? Живем без окрыления… Где – душа? Душа – где? Подлиннички… да! – есть. А сердца – нет…

Эти думы вслух вызывают у всех, кроме Ситанова, насмешливые улыбки; почти всегда кто-нибудь злорадно шепчет:

– В субботу – запьет…

Длинный, жилистый Ситанов, юноша двадцати двух лет, с круглым лицом без усов и бровей, печально и серьезно смотрит в угол.

Помню, закончив копию Феодоровской божией матери, кажется, в Кунгур[62], Жихарев положил икону на стол и сказал громко, взволнованно:

– Кончена матушка! Яко чаша ты, – чаша бездонная, в кою польются теперь горькие, сердечные слезы мира людского…

И, накинув на плечи чье-то пальто, ушел – в кабак. Молодежь засмеялась, засвистала; люди постарше завистливо вздохнули вслед ему, а Ситанов подошел к работе, внимательно посмотрел на нее и объяснил:

– Конечно, он запьет, потому что жалко сдавать работу. Эта жалость – не всем доступна…

Запои Жихарева начинались всегда по субботам. Это, пожалуй, не была обычная болезнь алкоголика-мастерового; начиналось это так: утром он писал записку и куда-то посылал с нею Павла, а перед обедом говорил Ларионычу:

– Я сегодня – в баню!

– Надолго ли?

– Ну, господи…

– Уж, пожалуйста, не позже, как до вторника!

Жихарев согласно кивал голым черепом, брови у него дрожали.

Возвратясь из бани, он одевался франтом, надевал манишку, косынку на шею, выпускал по атласному жилету длинную серебряную цепь и молча уезжал, приказав мне и Павлу:

– К вечеру приберите мастерскую почище; большой стол вымыть, выскоблить!

У всех являлось праздничное настроение, все подтягивались, чистились, бежали в баню, наскоро ужинали; после ужина являлся Жихарев, с кульками закусок, с пивом и вином, а за ним – женщина, преувеличенная во всех измерениях почти безобразно. Ростом она была вершков двенадцати сверх двух аршин, все наши стулья и табуретки становились перед нею игрушечными, даже длинный Ситанов – подросток обок с нею. Она очень стройная, но ее грудь бугром поднята к подбородку, движения медленны, неуклюжи. Ей за сорок лет, но круглое, неподвижное лицо ее, с огромными глазами лошади, свежо и гладко, маленький рот кажется нарисованным, как у дешевой куклы. Жеманно улыбаясь, она совала всем широкую теплую ладонь и говорила ненужные слова:

– Здравствуйте. Морозно сегодня. Как у вас густо пахнет. Это краской пахнет. Здравствуйте.

Смотреть на нее, спокойную и сильную, как большая полноводная река, приятно, но в речах ее – что-то снотворное, все они не нужны и утомляют. Перед тем, как сказать слово, она надувалась, еще более округляя почти багровые щеки.

Молодежь, ухмыляясь, шепчется:

– Вот так машина!

– Колокольня!

Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз.

Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее, – смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на «вы», зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко.

– Да вы не беспокойтесь, – сладко тянет она, – какой вы беспокойный, право!

Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба.

Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины – точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах – она говорит о себе:

– А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали…

Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает:

– Это – за что же обещал?

– За любовь нашу, конешно, – объясняет гостья.

– Любовь, – бормочет Капендюхин, смущаясь, – какая там любовь?

– Вы, такой прекрасный молодец, очень хорошо знаете про любовь, – говорит женщина просто.

Мастерская трясется от хохота, а Ситанов ворчит Капендюхину:

– Дура, коли не хуже! Эдакую можно любить только от великой тоски, как всем известно…

Он бледнеет от вина, на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз пальцами и спрашивает:

– Деток у тебя сколько было?

– Дитя у нас было одно…

Над столом висит лампа, за углом печи – другая. Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое, – больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к самому потолку, висят там на крючках, в облаке дыма, и синевато поблескивают.

Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие пальцы всё время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню, на щеку его ложится черная тень носа.

– Пейте, ешьте, друзья, – говорит он звонким тенором.

А женщина поет хозяйственно:

– Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя рука, свой аппетит; больше того, сколько хочется, – никто не может съесть!

– Отдыхай, народ! – возбужденно кричит Жихарев. – Друзья мои, все мы – рабы божьи, давайте споем «Хвалите имя»…

Песнопение не удается; все уже размякли, опьянев от еды и водки В руках Капендюхина – двухрядная гармония, молодой Виктор Салаутин, черный и серьезный, точно вороненок, взял бубен, водит по тугой коже пальцем, кожа глухо гудит, задорно брякают бубенчики.

– Р-русскую! – командует Жихарев. – Кумушка, пожалуйте!

– Ах, – вздыхает женщина, вставая, – как вы беспокоитесь!

Выходит на свободное место и стоит на нем прочно, как часовня. На ней широкая коричневая юбка, желтая батистовая кофта и алый платок на голове.

Задорно вопит гармоника, звонят ее колокольчики, брякают бубенцы, кожа бубна издает звук тяжелый, глухо вздыхающий; это неприятно слышать: точно человек сошел с ума и, охая, рыдая, колотит лбом о стену.

Жихарев не умеет плясать, он просто семенит ногами, притопывает каблуками ярко начищенных сапог, прыгает козлом и всё не в такт разымчивой музыке. Ноги у него – точно чужие, тело некрасиво извивается, он бьется, как оса в паутине или рыба в сети, – это невесело. Но все, даже пьяные, смотрят на его судороги внимательно, все молча следят за его лицом и руками. Лицо Жихарева изумительно играет, становясь то ласковым и сконфуженным, то вдруг гордым, и – сурово хмурится; вот он чему-то удивился, ахнул, закрыл на секунду глаза, а открыв их, – стал печален. Сжав кулаки, он крадется к женщине и вдруг, топнув ногой, падает на колени перед нею, широко раскинув руки, подняв брови, сердечно улыбаясь. Она смотрит на него сверху вниз с благосклонной улыбкой и предупреждает спокойно:

– Устанете вы, куманек!

Она пытается умильно прикрыть глаза, но эти глаза, объемом в трехкопеечную монету, не закрываются, и ее лицо, сморщившись, принимает неприятное выражение.

Она тоже не умеет плясать, только медленно раскачивает свое огромное тело и бесшумно передвигает его с места на место. В левой руке у нее платок, она лениво помахивает им; правая рука уперта в бок – это делает ее похожею на огромный кувшин.

А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, – кажется, что пляшет не один, а десять человек, все разные: один – тихий, покорный; другой – сердитый, пугающий; третий – сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой неприятной женщины. Вот явился еще один – оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.

В памяти тихие слова Сидорова:

«В этом деле все – врут, это уж такое дело – стыдно всем, никто никого не любит, а просто – баловство…»

Я не хочу верить, что «все врут в этом деле», – как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я знаю, что Ситанов полюбил «гулящую» девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.

Большая женщина всё качается, мертво улыбаясь, помахивая платочком, Жихарев судорожно прыгает вокруг ее, я смотрю и думаю: неужели Ева, обманувшая бога, была похожа на эту лошадь? У меня возникает чувство ненависти к ней.

Безликие иконы смотрят с темных стен, к стеклам окон прижалась темная ночь. Лампы горят тускло в духоте мастерской; прислушаешься, и – среди тяжелого топота, в шуме голосов выделяется торопливое падение капель воды из медного умывальника в ушат с помоями.

Как всё это не похоже на жизнь, о которой я читал в книгах! Жутко не похоже. Вот, наконец, всем стало скучно. Капендюхин сует гармонику в руки Салаутина и кричит:

– Делай! С дымом!

Он пляшет, как Ванька Цыган, – точно по воздуху летает; потом задорно и ловко пляшет Павел Одинцов, Сорокин; чахоточный Давидов тоже двигает по полу ногами и кашляет от пыли, дыма, крепкого запаха водки и копченой колбасы, которая всегда пахнет плохо дубленной кожей.

Пляшут, поют, кричат, но каждый помнит, что он – веселится, и все точно экзамен сдают друг другу, – экзамен на ловкость и неутомимость.

Выпивший Ситанов спрашивает то того, то другого:

– Разве можно любить такую женщину, а?

Кажется, что он сейчас заплачет.

Ларионыч, приподняв острые кости плеч, отвечает ему:

– Женщина как женщина, – чего тебе надо?

Те, о ком говорят, незаметно исчезли. Жихарев явится в мастерскую дня через два-три, сходит в баню и недели две будет работать в своем углу молча, важный, всем чужой.

– Ушли? – спрашивает Ситанов сам себя, осматривая мастерскую печальными синевато-серыми глазами. Лицо у него некрасивое, какое-то старческое, но глаза – ясные и добрые.

Ситанов относится ко мне дружески, – этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять – кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо, так же, как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать, – все крестятся, ложась спать – молятся, ходят в церковь по праздникам.

Ситанов ничего этого не делает, и его считают безбожником.

– Бога нет, – говорит он.

– Откуда же всё?

– Не знаю…

Когда я спросил его: как же это – бога нет? – он объяснил:

– Видишь ли: Бог – Высота!

И поднял длинную руку над своей головой, а потом опустил ее на аршин от пола и сказал:

– Человек – Низость! Верно? А сказано: «Человек создан по образу и подобию божию»[63], как тебе известно! А чему подобен Гоголев?

Это меня опрокидывает: грязный и пьяный старик Гоголев, несмотря на свои годы, грешит грехом Онана; я вспоминаю вятского солдатика Ермохина, сестру бабушки, – что в них богоподобного?

– Люди – свиньи, как это известно, – говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня: – Ничего, Максимыч, есть и хорошие, есть!

С ним было легко, просто. Когда он не знал чего-либо, то откровенно говорил:

– Не знаю, об этом не думал!

Это – тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые всё знали, обо всем говорили.

Мне было странно видеть в его тетрадке, рядом с хорошими стихами, которые трогали душу, множество грязных стихотворений, возбуждавших только стыд. Когда я говорил ему о Пушкине, он указывал на «Гаврилиаду», списанную в его тетрадке…

– Пушкин – что? Просто – шутник, а вот Бенедиктов – это, Максимыч, стоит внимания!

И, закрыв глаза, тихонько читал:

Взгляни: вот женщины прекрасной[64]
Обворожительная грудь…

И почему-то особенно выделял три строки, читая их с гордой радостью:

Но и орла не могут взоры
Сквозь эти жаркие затворы
Пройти – и в сердце заглянуть…

– Понимаешь?

Мне очень неловко было сознаться, что – не понимаю я, чему он радуется.

 
Глава XIV
 
Мои обязанности в мастерской были несложны утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и «присматриваться» к мастерству. Сначала я «присматривался» с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительной скукой.

Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место – рассказчика и чтеца.

Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро:

– Москва слезам не верит, там гляди в оба!

Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали:

– А русских много там? И церкви есть?

Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь – за Уралом.

– Судаков-то уральских и осетров откуда привозят, – с Каспийского моря? Значит – Урал на море!

Иногда мне думалось, что они смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего.

Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи…

В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского[65], «Иван Выжигин» Булгарина[66], томик барона Брамбеуса[67]; я прочитал всё это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал:

– Чтение отметает ссоры и шум – это хорошо!

Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары – белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.

– С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют, – сказал однажды Ситанов.

Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.

Помню, уже с первых строк «Демона» Ситанов заглянул в книгу, потом – в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул.

– Тише, братцы, – сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг ко другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.

– Читай, читай, – сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой.

Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил:

– Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу.

Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом:

– Вот это – житие, рабы божий… да!

Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал:

– Демона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные – суриком, а личико, ручки, ножки – досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь.

Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о Демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.

– Это всё правда! – утверждал он. – Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, Демону лестно согрешить с душой чистой…

Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять – бросили работу очень дружно.

Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал:

Кочующие караваны[68]
В пространстве брошенных светил…

– этого не выдумаешь!

– Я никаких слов не помню, – заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде. – Ничего не помню, а его – вижу! Удивительно это – человек заставил чёрта пожалеть? Ведь жалко его, а?

– Жалко, – согласился Ситанов.

– Вот что значит – человек! – памятно воскликнул Жихарев.

В сенях он предупредил меня:

– Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная!

Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди!

Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу:

– Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись…

Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги.

И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу:

– Это – житие! Ах, Демон, Демон… вот как, брат, а?

Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся, говоря:

– Спишу себе в тетрадь…

Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом:

– Живем, как слепые щенята, что к чему – не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов – раб, а господь сам говорил с ним![69] С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой-сей, значит – богов человек[70]. А мы – чьи?..

Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова:

– Идешь в трактир?!

– Я к своей пойду, – тихо ответил Ситанов.

Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал.

– Ты что?!

– Жалко мне всех до смерти, – сказал он, – я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю…

Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шёпотом беседуя о них, находя в каждом добрые хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.

Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер[71], но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и – погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси…

Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня, бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми Ситанова – печальным куликом на одной ноге, Жихарева – петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова – жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи не зерна чечевицы и стояли поперек глаз, – это давало лицу живое и очень гнусное выражение.

Мастера не обижались, когда Павел показывал карикатуры, но карикатура Гоголева у всех вызвала неприятное впечатление, и художнику строго советовали:

– Ты лучше порви-ка, а то старик увидит, пришибет тебя!

Грязный и гнилой, вечно пьяный, старик был назойливо благочестив, неугасимо зол и ябедничал на всю мастерскую приказчику, которого хозяйка собиралась женить на своей племяннице и который поэтому уже чувствовал себя хозяином всего дома и людей. Мастерская ненавидела его, но боялась, поэтому боялась и Гоголева.

Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас:

– Попадет вам, ребята! Вышибет вас Кузька-жучок!

Кузька-жучок – это прозвище приказчика, данное ему мастерской.

Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.

Она – тоже пьяненькая каждый день и потому всегда добрая, веселая – старалась испугать нас, стучала опухшими руками по столу и кричала:

– Опять вы, беси, озорничаете? Он – старенький, его уважать надо! Кто это ему в рюмку вместо вина – фотогену налил?

– Это мы…

Хозяйка удивлялась:

– А, батюшки, да они еще и сознаются! А, окаянные… Стариков уважать надо!

Она выгоняла нас вон, а вечером жаловалась приказчику, и тот говорил мне сердито:

– Как же это ты: книжки читаешь, даже священное писание, и – такое озорство, а? Гляди, брат!

Хозяйка была одинока и трогательно жалка; бывало, напьется сладких наливок, сядет у окна и поет:

Никто меня не пожалеёт,
И никому меня не жаль,
Никто тоски моёй не знаёт,
Кому скажу мою печаль!

И, всхлипывая, тянет старческим дрожащим голосом:

– Ю-у-у…

Однажды я видел, как она, взяв в руки горшок топленого молока, подошла к лестнице, но вдруг ноги ее подогнулись, она села и поехала вниз по лестнице, грузно шлепаясь со ступеньки на ступеньку и не выпуская горшка из рук. Молоко выплескивалось на платье ей, а она, вытянув руки, сердито кричала горшку:

– Что ты, лешой? Куда ты?

Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о своих победах и удовольствиях.

– Вот, – говорил Ситанов, задумчиво хмурясь, – было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь всё хинью идет, всё в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка – ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо…

Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал о боге, о пьянстве, женщинах и о том, что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное, не ценя и не понимая его.

В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.

Мастера храпят, мычат во сне, кто-то бредит, захлебываясь словами, на полатях выкашливает остатки своей жизни Давидов. В углу, телом к телу, валяются окованные сном и хмелем «рабы божий» Капендюхин, Сорокин, Першин; со стен смотрят иконы без лиц, без рук и ног. Душит густой запах олифы, тухлых яиц, грязи, перекисшей в щелях пола.

– До чего же мне жалко всех! – шепчет Павел. – Господи!

Эта жалость к людям и меня всё более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь – была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле – дома, деревья – тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них всё живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.

В такие вечера – книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив «Предание о том, как солдат спас Петра Великого», я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика – хохотала.

Ей особенно нравилась легенда о китайском чёрте Цын-Киу-Тонге[72]; Пашка изображал несчастного чёрта, которому вздумалось сделать доброе дело, а я – всё остальное: людей обоего пола, предметы, доброго духа и даже камень, на котором отдыхал китайский чёрт в великом унынии после каждой из своих безуспешных попыток сотворить добро.

Публика хохотала, а я удивлялся, как легко можно было заставить ее смеяться, – эта легкость неприятно задевала меня.

– Ах, паяцы! – кричали нам. – Ах, супостаты!

Но чем дальше, тем более назойливо думалось мне, что душе этих людей печаль ближе радости.

Веселье у нас никогда не живет и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому, что хочет, просто – хочет жить, а является только по вызову печальных дней.

И слишком часто русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и всё рвет, грызет, сокрушает…

Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало меня, и, до самозабвения возбужденный, я начинал рассказывать и разыгрывать внезапно создавшиеся фантазии, – уж очень хотелось мне вызвать истинную, свободную и легкую радость в людях! Чего-то я достигал, меня хвалили, мне удивлялись, но тоска, которую мне как будто удавалось поколебать, снова медленно густела и крепла, пригнетая людей.

Серый Ларионыч ласково говорил:

– Ну, и забавник ты, господь с тобой!

– Утешитель, – поддерживал его Жихарев. – Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хо-ороший паяц!

Изо всей мастерской в театр ходили, на святках и на масленице, только двое – Капендюхин и Ситанов; старшие мастера серьезно советовали им смыть этот грех купаньем в крещенской проруби на иордани[73]. Ситанов особенно часто убеждал меня:

– Брось всё, учись на актера!

И, волнуясь, рассказывал печальную «Жизнь актера Яковлева»[74].

– Вот что может быть!

Он любил рассказывать о королеве Марии Стюарт[75], называя ее «шельмой», а особенно восхищался «Испанским дворянином»[76].

– Дон Сезар де Базан – это, Максимыч, благороднейший человек! Удивительный!

В нем самом было что-то от «Испанского дворянина»: однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к людям, крикнув:

– Уведите!

А сам остался, один против троих; пожарный двор был в десятке шагов, солдаты могли позвать помощь и Ситанова избили бы, но, на его счастье, пожарные, испугавшись, убежали во двор.

– Собаки! – крикнул он вслед им.

По воскресеньям молодежь ходила на кулачные бои к лесным дворам за Петропавловским кладбищем, куда собирались драться против рабочих ассенизационного обоза и мужиков из окрестных деревень. Обоз ставил против города знаменитого бойца – мордвина, великана, с маленькой головой и больными глазами, всегда в слезах. Вытирая слезы грязным рукавом короткого кафтана, он стоял впереди своих, широко расставя ноги, и добродушно вызывал:

– Выходите, что ли, а то – зябко!

Против него с нашей стороны выступал Капендюхин, и всегда мордвин бил его. Но, окровавленный, задыхающийся, казак упрямо твердил:

– Жив быть не хочу, а – одолею мордву!

Это, наконец, стало целью его жизни, он даже отказался пить водку, перед сном вытирал тело снегом, ел много мяса и, развивая мускулы, каждый вечер многократно крестился двухпудовой гирей. Но и это не помогало ему. Тогда он зашил в рукавицы куски свинца и похвастался Ситанову:

– Теперь – конец мордве!

Ситанов строго предупредил его:

– Брось, а то я тебя выдам перед боем!

Капендюхин не поверил ему, но когда пришли на бой, Ситанов вдруг сказал мордвину:

– Отступись, Василий Иваныч, сначала я с Капендюхиным схвачусь!

Казак побагровел и заорал:

– Я с тобой не буду, уйди!

– Будешь, – сказал Ситанов и пошел на него, глядя в лицо казака пригибающим взглядом. Капендюхин затоптался на месте, сорвал рукавицы с рук, сунул их за пазуху и быстро ушел с боя.

И наша и вражья сторона были неприятно удивлены, какой-то почтенный человек сказал Ситанову сердито:

– Это, братец мой, вовсе не закон, чтобы домашние дела на мирском бою решать!

На Ситанова лезли со всех сторон, ругая его. Он долго молчал, но наконец сказал почтенному человеку:

– А ежели я убийство отвел?

Почтенный человек сразу догадался и даже снял картуз, говоря:

– Тогда с нашей стороны тебе – благодарность!

– Только ты, дядя, не звони!

– Зачем? Капендюхин – редкий боец, а неудачи злят человека, мы понимаем! А рукавички его теперь смотреть станем перед боем-то.

– Ваше дело!

Когда почтенный человек отошел, наша сторона стала ругать Ситанова:

– Дернуло тебя, оглобля! Побил бы казак-то, а теперь вот мы будем битыми ходить…

Ругали долго, привязчиво, с удовольствием.

Ситанов вздохнул и сказал:

– Эх вы, шантрапа…

И неожиданно для всех вызвал мордвина на единоборство – тот встал в позицию, весело помахивая кулаками и балагуря.

– Побьемся, погреемся…

Несколько человек, схватившись за руки, опрокинулись спинами на тех, кто сзади, – образовался широкий, просторный круг.

Бойцы зорко присматриваясь друг ко другу, переминались правые руки вперед, левые – у грудей Опытные люди тотчас заметили, что у Ситанова рука длиннее, чем у мордвина. Стало тихо, похрустывал снег под ногами бойцов. Кто-то не выдержал напряжения, пробормотал жалобно и жадно:

– Начинали бы уж…

Ситанов замахнулся правой рукой, мордвин приподнял левую для защиты и получил прямой удар под ложечку левой рукою Ситанова, крякнул, отступил и с удовольствием сказал:

– Молодой, а не дурак!

Они начали прыгать друг на друга, с размаха бросая в грудь один другому тяжелые кулаки; через несколько минут и свои и чужие возбужденно кричали.

– Прытче, богомаз! Расписывай его, чекань!

Мордвин был много сильнее Ситанова, но значительно тяжелей его, он не мог бить так быстро и получал два и три удара за один. Но битое тело мордвина, видимо, не очень страдало, он всё ухал, посмеивался и вдруг, тяжким ударом вверх, под мышку – вышиб правую руку Ситанова из плеча.

– Разводи – ничья! – крикнуло сразу несколько голосов, и, сломав круг, люди развели бойцов.

Мордвин добродушно говорил:

– Не велико силен, а ловок, богомаз! Хороший боец будет, это я говорю на весь народ.

Подростки начали общий бой, я повел Ситанова к фельдшеру-костоправу; его поступок еще больше возвысил его в моих глазах, увеличил симпатию и уважение к нему.

Он был вообще очень правдив, честен и считал это как бы должностью своей, но размашистый Капендюхин ловко подсмеивался над ним:

– Эх, Женя, напоказ живешь! Начистил душу, как самовар перед праздником, и хвастаешься – вот светло блестит! А душа у тебя – медная, и очень скучно с тобой…

Ситанов спокойно молчал, усердно работая или списывая в тетрадку стихи Лермонтова; на это списывание он тратил всё свое свободное время, а когда я предложил ему: «Ведь у вас деньги-то есть, вы бы купили книгу!» – он ответил:

– Нет, лучше списать своей рукой!

Написав страницу красивым мелким почерком, с фигурными росчерками, ожидая, когда высохнут чернила, он тихонько читал:

Без сожаленья, без участья[77]
Смотреть на землю будешь ты,
Где нет ни истинного счастья.
Ни долговечной красоты…

И говорил, зажмурив глаза:

– Это – правда! Эх, и здорово он правду знает!

Меня очень удивляли отношения Ситанова с Капендюхиным – выпивши, казак всегда лез драться к товарищу, Ситанов долго уговаривал его:

– Отстань! Не лезь…

А потом начинал жестоко бить пьяного, так жестоко, что мастера, относившиеся к междоусобным дракам как ко зрелищу, ввязывались в эту драку и разводили друзей.

– Не останови Евгенья вовремя – до смерти убьет и себя не пожалеет, – говорили они.

Трезвый, Капендюхин тоже неутомимо издевался над Ситановьм, высмеивая его страсть к стихам и его несчастный роман, грязно, но безуспешно возбуждая ревность. Ситанов слушал издевки казака молча, безобидно, а иногда даже сам смеялся вместе с Капендюхиным.

Спали они рядом и по ночам долго шёпотом беседовали о чем-то.

Эти беседы не давали мне покоя – хотелось знать, о чем могут дружески говорить люди, так непохожие один на другого? Но, когда я подходил к ним, казак ворчал:

– Тебе чего надо?

А Ситанов точно не видел меня.

Но однажды они позвали меня, и казак спросил:

– Максимыч, ежели бы ты был богат, что бы сделал?

– Книг купил бы.

– А еще?

– Не знаю.

– Эх, – с досадой отвернулся от меня Капендюхин, а Ситанов спокойно сказал:

– Видишь – никто не знает, ни старый, ни малый! Я тебе говорю: и богатство само по себе – ни к чему! Всё требует какого-нибудь приложения…

Я спросил:

– О чем вы говорите?

– Спать неохота, вот и говорим, – ответил казак.

Позднее, прислушавшись к их беседам, я узнал, что они говорят по ночам о том же, о чем люди любят говорить и днем: о боге, правде, счастье, о глупости и хитрости женщин, о жадности богатых и о том, что вся жизнь запутана, непонятна.

Я всегда слушал эти разговоры с жадностью, они меня волновали, мне нравилось, что почти все люди говорят одинаково: жизнь – плоха, надо жить лучше! Но в то же время я видел, что желание жить лучше ни к чему не обязывает, ничего не изменяет в жизни мастерской, в отношениях мастеров друг ко другу. Все эти речи, освещая предо мною жизнь, открывали за нею какую-то унылую пустоту, и в этой пустоте, точно соринки в воде пруда при ветре, бестолково и раздраженно плавают люди, те самые, которые говорят, что такая толкотня бессмысленна и обижает их.

Рассуждая много и охотно, всегда кого-нибудь судили, каялись, хвастались, и, возбуждая злые ссоры из-за пустяков, крепко обижали друг друга. Пытались догадаться о том, что будет с ними после смерти, а у порога мастерской, где стоял ушат для помоев, прогнила половица, из-под пола в эту сырую, гнилую, мокрую дыру несло холодом, запахом прокисшей земли, от этого мерзли ноги; мы с Павлом затыкали эту дыру сеном и тряпками. Часто говорили о том, что надо переменить половицу, а дыра становилась всё шире, во дни вьюг из нее садило, как из трубы, люди простужались, кашляли. Жестяной вертун форточки отвратительно визжал, его похабно ругали, а когда я его смазал маслом, Жихарев, прислушавшись, сказал:

– Не визжит форточка, и – стало скушней…

Приходя из бани, ложились в пыльные и грязные постели – грязь и скверные запахи вообще никого не возмущали. Было множество дрянных мелочей, которые мешали жить, их можно было легко извести, но никто не делал этого.

Часто говорили:

– Никто людей не жалеет, ни бог, ни сами себя…

Но когда мы, я и Павел, вымыли изъеденного грязью и насекомыми, умирающего Давидова, нас подняли на смех, снимали с себя рубахи, предлагая нам обыскать их, называли банщиками и вообще издевались так, как будто мы сделали что-то позорное и очень смешное.

С Рождества вплоть до великого поста Давидов лежал на полатях, затяжно кашляя, плевал вниз шматками пахучей крови, не попадая в ушат с помоями, кровь шлепалась на пол; по ночам он будил людей бредовыми криками.

Почти каждый день говорили:

– Надо бы его в больницу свезти!

Но сначала у Давидова оказался просроченным паспорт, потом ему стало лучше, а под конец решили:

– Всё равно скоро умрет!

Он и сам обещал:

– Я – скоро!

Он был тихий юморист и тоже всегда старался разогнать злую скуку мастерской шуточками, – свесит вниз темное костлявое лицо и свистящим голосом возглашает:

– Народ, слушай голос вознесенного на полати…

И складно говорил грустную чепуху:

На полатях я живу,
Просыпаюсь рано,
И во сне и наяву
Едят меня тараканы…

– Не унывает! – восхищалась публика.

Иногда я с Павлом забирался к нему, – он шутил натужно:

– Чем потчевать, дорогие гости? Паучка свеженького – не желаете?

Умирал он медленно, и это очень надоело ему; он говорил с искренней досадой:

– Никак не могу помереть, просто беда!

Его бесстрашие перед смертью очень пугало Павла, он будил меня по ночам и шептал:

– Максимыч, кажись, помер он… Вот помрет ночью, а мы будем лежать под ним, ах, господи! Боюсь я покойников…

Или говорил:

– Ну, что жил, зачем? Двадцать лет не минуло, а уж умирает…

Однажды, лунною ночью, он разбудил меня и, глядя испуганно вытаращенными глазами, сказал:

– Слушай!

На полатях хрипел Давидов, торопливо и четко говоря:

– Дай-ко сюда, да-ай…

Потом начал икать.

– Умирает, ей-богу, вот увидишь! – волновался Павел.

Я весь день возил на себе снег со двора в поле, очень устал, мне хотелось спать, но Павел просил меня:

– Не спи, пожалуйста, Христа ради, не спи!

И вдруг, вскочив на колени, неистово закричал:

– Вставайте, Давидов помер!

Кое-кто проснулся, с постелей поднялось несколько фигур, раздались сердитые вопросы.

Капендюхин влез на полати и удивленно сказал:

– В сам-деле умер будто… хоша – тепленький…

Стало тихо. Жихарев перекрестился и, кутаясь в одеяло, сказал:

– Ну что ж, царство ему небесное!

Кто-то предложил:

– В сени бы его вынести…

Капендюхин слез с полатей, поглядел в окно.

– Пускай полежит до утра, он и живой не мешал никому…

Павел, спрятав голову под подушку, рыдал.

А Ситанов – не проснулся.

Продолжение: Глава XV >>>


Источник: Горький А. М. Полное собрание сочинений. Том 15. – М.: Наука. 1972.

1. «В людях» – впервые в отрывках повесть напечатана в газете «Русское слово», 1915, номер 251 от 1 ноября (глава I, кончая словами: «Наревевшись до утомления, мы заснули»); номер 257 от 8 ноября (глава V, кончая словами: «…они были похожи на солдат»); номер 263 от 15 ноября (глава VII); номер 274 от 29 ноября (глава IX); номер 280 от 6 декабря (глава XX).
Полностью повесть впервые опубликована в журнале «Летопись», 1916, номера с 1 по 12, январь – декабрь. Отдельной книгой повесть вышла в издательствах: И. П. Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания), «Парус», Петроград, 1918, и дважды в издательстве 3.И. Гржебина, Берлин, 1921 и 1922.

Повесть написана М. Горьким в 1914 году: 14 декабря издатель И. Д. Сытин телеграфировал М. Горькому, прося его разрешения напечатать в газете XIX главу повести. При этом И. Д. Сытин указывал соответствующие страницы авторской рукописи (с 286 по 291 включительно) и просил дать главе отдельное название (Архив А. М. Горького). Рукопись, на которую ссылался И. Д. Сытин, до нас не дошла.

В декабре 1914 года (номер 297 от 25 декабря) в газете «Русское слово» был помещён очерк М. Горького «В театре и цирке» с примечанием: «Глава из нового произведения М. Горького «В людях», которое будет напечатано в 1915 году в «Русском слове». Очерк этот, однако, ни в один из печатных текстов повести «В людях» не вошёл.

«В людях» – вторая часть художественной автобиографии Горького. Возникновение замысла повести «В людях» невозможно отделить от замысла автобиографии в целом. История первых публикации «Детства» показывает, что грань между двумя повестями определилась для автора не сразу (см. письмо Горького И. П. Ладыжникову от 18 сентября/1 октября 1913 г.). 30 ноября (13 декабря) 1913 г., незадолго до отъезда Горького из Италии в Россию, Ладыжников писал Ф. И. Благову с Капри, пересылая в «Русское слово» последние главы «Детства»: «Очерки из жизни „Отрочества“ Алексей Максимович отодвигает на будущее. Но я предполагаю, что он засядет за работу над „Отрочеством“ в недалеком будущем, как только избавится от текущей работы, накопившейся за период его болезни» (Архив А. М. Горького, ПТЛ-10-2-3).

Из письма видно, что Ладыжников к этому времени был знаком с замыслом второй части автобиографического цикла, которую называет здесь «Отрочеством». Сам Горький обычно в письмах именовал свою новую повесть продолжением «Детства», второй и третьей частями «Детства». Основная работа над повестью относится к 1914 г.

Повесть «В людях» была закончена в октябре 1914 г. и отдана на машинку. Это была первая законченная редакция всего произведения. 8 ноября 1915 г. в Петрограде Горький прочел на вечере, посвященном памяти Л. Н. Толстого, отрывок из «Детства». В отчете об этом вечере писалось, что «Горький прочел отрывок из 2-й части своего „Детства“» («Биржевые ведомости», утр. вып., 1915, № 15199, 9 ноября), т. е. отрывок из повести «В людях». (вернуться)

2. ...Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла Валъер... – Диана Пуатье – героиня романов А. Дюма «Асканио» и «Две Дианы», герцогиня, фаворитка короля Франции Генриха II.
Королева Марго – героиня одноименного романа Дюма, Маргарита, жена Генриха Наваррского, будущего короля Франции Генриха IV.
Ла Вальер – героиня романов Дюма «Двадцать лет спустя» и «Виконт де Бражелон». (вернуться).

3. «Тайны Петербурга» князя Мещерского... – «Тайны современного Петербурга. Записки магистра Степана Боба», тт. 1–4. – СПб., 1876, «антинигилистический» роман кн. В. А. Мещерского (1839–1914), реакционного писателя и публициста.
В 1-й части романа (которая имеет название «Нигилисты») рассказана басня про двух сестер – Свободу и Палку; у Горького она изложена близко к тексту, за исключением конца: Свобода не умерла в больнице, а Палка только «избила Свободу до полусмерти – так, что ее отправили в больницу...» (стр. 15). (вернуться).

4. «Душою черной зло любя...» – из поэмы «Руслан и Людмила» А. С. Пушкина. (вернуться).

5. «Песни Беранже», превосходное издание... – вероятно, издание: Песни Беранже. Пер. Василия Курочкина. СПб., 1864, роскошное издание с французскими гравюрами на стали. (вернуться).

6. «Жизни веселой наука...» – из «Песни труда» Беранже. (вернуться).

7. «А девушке в семнадцать лет...» – из «Руслана и Людмилы» А. С. Пушкина. (вернуться).

8. «Только песне нужна красота...» – не совсем точная цитата из стихотворения А. Фета «Только встречу улыбку твою...» (1873). У Фета: «...и песен не надо». (вернуться).

9. Скобелев – М. Д. Скобелев (1843–1882), генерал, руководитель ряда военных операций русской армии в Средней Азии, герой русско-турецкой войны 1877–1878 годов. (вернуться).

10. ...к знакомому доктору-акушеру Генриху Родзевичу... – городской врач, венеролог, Г. О. Родзевич был знаком с семьей Сергеевых, у которых жил А. Пешков. Как свидетельствует сын В. С. Сергеева, Алеша брал книги в личной библиотеке Родзевича (Архив А. М. Горького, М.Г.-12-48-1). (вернуться).

11. Я снова посудником на пароходе «Пермь»... – Пешков работал на пароходе «Пермь» с весны 1882 г. до поздней осени (см.: Архив Г.Х1, стр. 354). (вернуться).

12. Офени – странствовавшие по России торговцы различными товарами, в том числе и книгами. (вернуться).

13. Белгород, стоит на Дунай-реке... – Белград. (вернуться).

14. ...рыцарские черты Ля-Моля и Аннибала Коконна... – Ля Моль и Аннибал де Коконнас – персонажи романа Дюма «Королева Марго». (вернуться).

15. Людовик XI – черты отца Гранде... – Людовик XI – французский король (с 1461 по 1483), известный своей хитростью и скупостью, действующее лицо романа Вальтера Скотта «Квентин Дорвард».
Отец Гранде – герой романа Бальзака «Евгения Гранде». (вернуться).

16. Корнет Отлетаев – персонаж из появившейся в 1856 г. одноименной повести князя Г. В. Кугушева (ум. в 1871), бравый кавалерист, беспутный помещик – прожигатель жизни. (вернуться).

17. ...герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. – Горький и в поздние годы с удовольствием читал романы Дюма. (вернуться).

18. Генрих IV – король Наваррский, потом король Франции (1589–1610); изображен в нескольких романах Дюма. Убит Равальяком. После смерти Генриха IV был создан идеализированный образ «веселого» короля, близкого простым людям. Этот образ нашел отражение в песне Беранже «Король Ивето» (строки из нее: «Он мужику дал много льгот...» – цитируются в переводе В. Курочкина, давшего песне русифицированное заглавие – «Царь Додон»). (вернуться).

19. Анж Питу – герой одноименного романа Дюма; «Анж Питу» является продолжением романа «Записки врача» («Жозеф Бальзамо»), упомянутого в повести «Детство». (вернуться).

20. Сарапул – город Вятской губернии, на р. Каме. (вернуться).

21. ...я поступил учеником в мастерскую иконописи... – А. Пешков поступил учеником в иконописную мастерскую купчихи И. Я. Салабановой осенью 1882 г. В «Нижегородском биржевом листке» 29 января 1883 г. И. Я. Салабанова извещала о смерти своего мужа Д. А. Салабанова и о том, что всё дело перешло в ее руки (см.: Горький и его время, стр. 576). Иконная лавка помещалась на Рождественской улице (ныне ул. Маяковского) в здании Гостиного двора, которое существовало до 1920 г. (вернуться).

22. «Виноград» – тиснение на металле, служившее традиционным украшением икон. (вернуться).

23. Богородиц знаешь? Гляди: Скорбящая ... Семистрельная... – Скорбящая («Всех скорбящих радости») – изображение богоматери без младенца, во весь рост, в окружении ангелов и страждущих.
Троеручица – богородица с младенцем на правой руке, внизу иконы третья рука, принадлежащая, по преданию, защитнику иконописания в эпоху иконоборчества Иоанну Дамаскину.
Утоли моя печали – икона богоматери с младенцем на левой руке (XVII в.).
Покрова – изображение богородицы, распростершей свой плат – покров – над молящимися.
Дейсус – трехличная икона: в центре – Христос, по сторонам – богоматерь и Иоанн Предтеча.
Семистрельная – богородица без младенца, в грудь которой направлено семь стрел – символ испытаний ее сына. (вернуться).

24. Трудных родов разрешитель – святой христианской церкви Пантелеймон. (вернуться).

25. ... старообрядцы из Заволжья... – в Заволжье, на реках Керженце и Иргизе, находились центры («скиты») старообрядчества. В 1936 г. Горький писал Груздеву о «начетчиках» Заволжья как о «жесточайших догматиках и крайне озлобленных людях»: «В практике своей ненасытные честолюбцы, чувственники и сладострастники, на словах они были апологетами страдания, идиотически убежденными в его неустранимости» (Архив Г.1, стр. 364). (вернуться).

26. Псалтири следованные и толковые... – следованные – вместе с часословом; толковые – содержащие в себе толкования важнейших псалмов. (вернуться).

27. Устав – церковно-богослужебная книга о порядке совершения служб. (вернуться).

28. Чапа́н – азям, крестьянский верхний кафтан на Руси, а также традиционная мужская распашная одежда у народов Средней Азии. (вернуться).

29. Господь не изменял, да Никон изменил. – в середине XVII века патриарх Никон провел церковную реформу, заключавшуюся в исправлении церковных обрядов и русских богослужебных книг по греческим образцам. Церковный собор 1666–1667 г. предал анафеме тех, кто противился исправлениям. Вступив в раскол с господствующей церковью, старообрядцы считали себя хранителями «древлего благочестия» и истинного православия. (вернуться).

30. ...не правленных Дмитрием Ростовским... – Димитрий Ростовский (1651–1709), монах и церковный писатель, выступал против раскола; издал «Минеи-четьи» – жития святых, расположенные по дням их памяти. Старообрядцы противопоставляли им древние минеи «дониконовских времен». (вернуться)

31. Медные складни с финифтью – иконы с изображениями на двух или трех складывающихся створках и покрытые особой эмалью – финифтью. (вернуться).

32. Симон Ушаков со еретик был, – сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил... – Симон (Пимен) Федорович Ушаков (1626–1686) – крупнейший художник-иконописец XVII века; еретик – с точки зрения старообрядцев.
Доличное – всё то, что изображалось иконописцем до лика, т. е. одежда, пейзаж, палаты.
Чка – доска, на которой писалась икона.
Левкас – смесь мела с клеем, служившая иконописцам для наведения грунта под краску и позолоту.
Ко времени, о котором рассказывает Горький, иконописание превратилось в массовое ремесленное производство с развитым разделением труда: в процессе создания икона проходила через много рук (одни наводил левкас, другой рисовал доличное, третий – лик и т. д.). (вернуться)

33. Батман окорока... – батман – мера веса у азиатских народов, которая колеблется в зависимости от местности; в районах Поволжья, где она была принята, равнялась 10 фунтам (около 4,5 кг.). (вернуться)

34. Кириллов двое было... – Кирилл, епископ Александрийский (ум. в 444 г.), один из «отцов церкви», главный противник несторианской ереси, основоположник которой, константинопольский патриарх Несторий, учил, что Христос – не сын божий, но только самый праведный из людей. Несторий предлагал называть «богородицу» «христородицей».
Кирилл, епископ Иерусалимский (IV в.) – борец против другой главнейшей (наряду с несторианством) церковной ереси – арианства. Арий отрицал основной православный догмат единосущности бога-сына богу-отцу, считая, что можно говорить только о подобосущности. В истолковании ариан Христос – младшее божество, промежуточное между богом и человеком. (вернуться)

35. ...к суду по 103 статье. – статья 103 «Уложения о наказаниях» предусматривала меры наказания для раскольников. (вернуться)

36. ...еврей-ешиботник знает Талмуд... – ешиботник – ученик еврейской духовной школы (ешибот), готовящей раввинов. Талмуд – собрание религиозно-догматических, бытовых, этических и правовых предписаний иудаизма, сложившихся в V в. до н. э.– III в. н. э. (вернуться)

37. ...на книге князя Мышецкого «Виноград российский»... – «Виноград российский, или Описание пострадавших в России за древлецерковное благочестие, написанный Симеоном Дионисиевичем (княз. Мышецким)». – М., 1906. Книга есть в ЛБГ.
Автор книги – Семен Денисов (1682–1741), вместе со старшим братом Андреем был основателем и настоятелем Выговской обители (в Олонецкой губ.), сыгравшей большую роль в истории старообрядчества. В различных списках книга называлась также «Вертоград духовный», «Вертоград Христов». (вернуться)

38. ...любил упрекать всех товарищей своих, что они со впадают в «нетовщину». – нетовщина, или «спасовский толк» – одна из крайних форм того направления в старообрядчестве, которое получило название «беспоповщины».
Сторонники «беспоповщины» отвергали церковную православную иерархию, священников. «Нетовщина», зародившаяся в конце XVII века в керженских лесах, носила еще более радикальный характер, отрицая все «таинства» и учение о «благодати». «Нетовщина» была распространена в Нижегородской, Ярославской и Костромской губерниях. (вернуться)

30. Алексаша – по свидетельству Горького, сектант-бегун, которого он в юности видел в иконописной лавке (см. подробнее ниже). (вернуться)

40. ...от немцев саратовских, от Лютора... – начетчик связывает «нетовщину» с течениями западного протестантизма, который исповедовали в России «немцы саратовские» (немецкие колонии на Волге). Мартин Лютер (1483–1546) – родоначальник протестантского религиозного движения на Западе. (вернуться)

41. «Имя себе прилично ... любо люто!» – цитата из кн. «Послание к неизвестному против люторов. Творение Парфеиия уродивого, писателя XVI века». – СПб., 1886, стр. 2. Книга имеется в ЛБГ. (вернуться)

42. Шалопуты (шалапуты) – секта, родственная мистической секте хлыстов; возникла в 60-х годах XIX века. (вернуться)

43. Штунда (от нем. Stunde – час для чтения Библии) – название секты, близкой к лютеранству; в дальнейшем соединилась с баптизмом. Штуидисты отрицали официальную церковь и духовенство; главной формой религиозной жизни считали чтение Библии, особенно Нового завета. (вернуться)

44. Богомилы – последователи христианской ереси, зародившейся в X веке в Болгарии и распространившейся в странах Западной и Восточной Европы; богомильство – источник многих позднейших еретических и сектантских движений.
Богомилы учили, что бог породил двух сынов – Сатанаила (восставший и падший ангел, начало зла, творец материального мира) и Логоса (духовное начало мира, Христос). Богомильство требовало аскетической жизни и призывало к неподчинению мирским властям. (вернуться)

45. ...камо бегу от вас? – Псалтырь, псалом 138, стих 7. (вернуться)

46. Вон у хлыстов... – хлыстовство – мистическая секта, возникшая в России во второй половине XVII — начале XVIII веков. Хлысты противопоставляли внешней обрядовости и «букве» церковной книги истинную, «духовную» церковь. По представлениям хлыстов, «святой дух» может воплощаться к наиболее «праведных» людях, становящихся после этого «Христами» или «богородицами».
...наставник Данило – «Основателем хлыстовщины считается крестьянин Юрьевецкого уезда Костромской губернии Данило Филиппович (ок. 1600–1700), отданный в солдаты и бежавший с военной службы. По сказанию хлыстов, он был беспоповец и имел много старых книг; объявивши народу, что ни старые, ни новые книги не ведут ко спасению, он те и другие собрал в один куль и бросил в Волгу» («История русских мистических и рационалистических сект, магистра богословия Сергия Маргаритова». Симферополь, 1914, стр. 16; книга имеется в ЛБГ). (вернуться)

47. Александра Васильев... – по свидетельству Горького, сектант-бегун, которого он в юности видел в иконописной лавке, – это П. В. Рябинин, беглый каторжник, в сектантстве принявший имя Александра Васильевича.
За год до смерти Горький передал В. А. Десницкому конверт с заметками для задуманного романа «О российском Жане Вальжане», а также газетной вырезкой, в которой рассказывалась история П. В. Рябинина и сообщалось о его дальнейшей судьбе; после многолетних розысков полиция опознала в Александре Васильевиче беглого каторжника; он был арестован и умер в тюрьме до суда (см. т. XI наст, изд., стр. 599). (вернуться)

48. ...«Господи, Владыко живота моего...» – великопостная молитва Ефрема Сирина (Молитвослов, стр. 103). (вернуться)

49. ...отца-мать брось, указано со и даже око, соблазняющее тебя, – вырви! – Евангелие от Матфея, гл. 10, стих 35, и гл. 18, стих 9. (вернуться)

50. Ну – трегубая аллилуйя, ну – сугубая... – речь идет об одном из спорных вопросов церковной обрядовости, породивших (наряду с вопросом об поправлении богослужебных текстов) раскол. Старообрядцы стояли за то, чтобы при богослужении произносить «аллилуйя» два раза (сугубая аллилуйя), Никон ввел «трегубую аллилуйю» (аналогичен спор о двоеперстии и троеперстии).
Эти реплики характеризуют Александра Васильевича как сектанта-бегуна, отрицательно относящегося и к официальной церкви и к старообрядчеству.
Аллилуйя (др. евр.) – «хвалите господа», припев в христианском богослужении. (вернуться)

51. Бегуны, или странники – разновидность «нетовщины»; иногда рассматривается как самостоятельная секта.
Проповедовали духовное «странничество», «бегство» от общества; уклонялись от гражданских повинностей, военной службы, платежа податей, не признавали паспортов. В приволжских губерниях это движение было особенно распространено. Секта странников «по духу своему крайне неприязненна в отношении к православной отечественной церкви и к самому государству» (цит. по рукописи В. Жаковой «Из истории Нижнего Новгорода», редактированной М. Горьким. – Архив А. М. Горького). (вернуться)

52. Палех, Холуй, Мстёра – села Владимирской губернии, старинные центры иконописания. (вернуться)

53. Симеон Столпник – христианский подвижник-аскет, живший, по преданию, в начале V века вблизи Антиохии. (вернуться)

54. Э, и-ах за-апрягу я тройку борзых... – цыганская песня «Запрягу я тройку борзых». См. «Чудный месяц». Новейший песенник. Изд. Е. И. Коноваловой. – М., 1895, стр. 45–46. (вернуться)

55. «Уж как под лесом-лесочком» – вариант хороводной русской песни. См. «Сказания русского народа», собранные И. Сахаровым, т. 1, кн. 3, изд. 3. – СПб., 1841, стр. 51. (вернуться)

56. «Как поехал наш Лександра» – одна из народных песен, появившихся в связи со смертью Александра I в 1825 г. (см.: «Песни», собранные П. В. Киреевским, вып. 10. – М., 1874, стр. 197, 198). (вернуться)

57. «Хвалите имя господне... – молитвенное песнопение (Молитвослов, стр. 50). (вернуться)

58. ...по-византийски, по-фряжски и «живописно», итальянской манерой. – по-визаитийски – в традициях древнего иконописания. С конца XV века эти традиции осложняются влияниями западноевропейской живописи (писать «по-фряжски»), позднее — искусства итальянского Возрождения. Проникновение начал светской живописи в древнее иконописание вызывало протест поборников старины. (вернуться)

59. Феодоровская, Смоленская, Казанская – иконы с изображением богоматери, считавшиеся «чудотворными». (вернуться)

60. Связали нас подлиннички эти... – подлинники – особые руководства, которым должен был следовать иконописец: сборники образцовых рисунков и «толковые», технические наставления. Подлинники давали очень строгие указания: так, одежда того или иного святого должна была быть определенного цвета, который не мог изменить иконописец. (вернуться)

61. ...не в овчине писать, а с крыльями... – Иоанн Креститель (Предтеча) на иконах обычно изображался, согласно евангельскому рассказу, в овчинной или козьей шкуре; иногда изображался крылатым. В Художественном музее г. Горького хранится «Иоанн Предтеча Крылатый» – икона начала XVI века из Борисоглебской церкви г. Балахны. (вернуться)

62. Кунгур – уездный город бывшей Пермской губернии. (вернуться)

63. ...сказано: «человек создан по образу и подобию божию»... – Библия, Бытие, гл. 1, стихи 26 и 27. (вернуться)

64. Взгляни: вот женщины прекрасной... – неточная цитата из стихотворения Бенедиктова «Бездна» (1838). В оригинале:
Взгляни, как высится прекрасно
Младой прельстительницы грудь! (вернуться)

65. Голицинский А. П. – автор рассказов из народного быта и «Очерков из фабричной жизни» (1861). (вернуться)

66. «Иван Выжигин» – нравоописательно-дидактический роман Ф. В. Булгарина (1789–1859), реакционного журналиста, сочинителя мещанской беллетристики. (вернуться)

67. Барон Брамбеус – литературный псевдоним О. И. Сенковского (1800–1858), журналиста и писателя, а также ученого-востоковеда, автора бытовых и «восточных», экзотических повестей. (вернуться)

68. ...Кочующие караваны... – из поэмы Лермонтова «Демон» (ч. 1). (вернуться)

69. Иов – раб, а господь сам говорил с ним! – Иов – библейский праведник, герой одной из книг Ветхого завета. (вернуться)

70. Мой-сей, значит – богов человек. – своеобразная народная этимология имени библейского пророка. В Библии имя Моисей означает: взятый из воды (Библия, Исход, гл. 2, стих 10). (вернуться)

71. ... Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер... – о более поздних встречах Горького с Одинцовым см. в воспоминаниях А. Е. Богдановича: «Между прочим, на Ильинке навещал А. М. его старый товарищ по малярной выучке, который, видимо, много дальше пошел в своем ремесле, сделавшись форменным живописцем. По крайней мере, он написал на мраморной досочке масляными красками свой портрет, весьма похожий, который долго лежал на письменном столе А. М., заменяя пресс-папье». Сохранились письма Одинцова Горькому, относящиеся к 1900–1902 годам (см.: Горький его время, стр. 579–581). (вернуться)

72. ...легенда о китайском черте... – см.: Р. Зотов. Цын-Киу-Тонг, или Три добрые дела Духа тьмы. Фантастический роман в 4-х частях. СПб., 1840. В ЛВГ хранятся 3-я и 4-я части этого издания, а также часть 1-я второго издания (М., 1858). В романе рассказывается о тщетных попытках падшего ангела делать на земле не зло, а добро. (вернуться)

73. ...на иордани. – по библейскому преданию, Христос крестился в реке Иордан. В православном обиходе «иордань» – место на реке или озере, где в день Крещения производится водосвятие. «Освященная» вода считалась целебной. (вернуться)

74. «Жизнь актера Яковлева». – А. С. Яковлев (1773–1817) – знаменитый русский трагический актер. Его жизнеописание было составлено Р. М. Зотовым и издано без имени автора под титулом: «Описание жизни актера г-на Яковлева». СПб., 1817. (вернуться)

75. Мария Стюарт – шотландская королева, казненная в 1587 г. после 18-летнего заточения английской королевой Елизаветой; героиня одноименной трагедии Шиллера. (вернуться)

76. ...восхищался «Испанским дворянином». – «Испанский дворянин» – пьеса в 5 действиях с куплетами. Переделка с франц. (драмы Д ’Эннери и Дюмануара) К. А. Тарновского и М. И. Лонгинова. – М., 1858. «Испанский дворянин» был популярен в репертуаре русских провинциальных театров. Дон Сезар де Ваган – герой этой пьесы, написанной по мотивам романтической драмы В. Гюго «Рюн Блаз» (1838, русск. пер. – 1868). (вернуться)

77. Без сожаленья, без участья... – не вполне точная цитата из поэмы Лермонтова «Демон». У Лермонтова: «Смотреть на землю станешь ты...». (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика