Главная |
|
|
Портрет И.С.Тургенева К. А. Горбунова. 1872. |
|
|
Иллюстрация В. А. Табурина
к рассказу И.С. Тургенева
«Живые мощи». 1890-е. |
|
|
|
|
|
|
|
|
ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ
(1818 – 1883) |
|
ЖИВЫЕ МОЩИ
(Из цикла "Записки охотника")[ 1] |
|
Край родной долготерпенья —
Край ты русского народа!
Ф. Тютчев.[2]
Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный»[3]. Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том,
что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность
быть мокрым. Но для охотника дождь — сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в
Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую
голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало… Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду
самым бесстыдным образом; а под деревьями — точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась,
каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта… А уж это последнее дело,
как выражался Ермолай.
— Нет, Петр Петрович, — воскликнул он наконец. — Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чутье заливает; ружья осекаются… Тьфу! Задача!
— Что же делать? — спросил я.
— А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра…
— Сюда вернемся?
— Нет, не сюда… Мне за Алексеевкой места известны… многим лучше здешних для тетеревов!
Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка,
существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому
чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.
На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; всё кругом блестело сильным двойным блеском:
блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь
одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где
трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались
орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью… На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека;
узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные,
остроконечные стебли темно-зеленой конопли.
Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул
в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура…
Я пошел было прочь…
— Барин, а барин! Петр Петрович! — послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
Я остановился.
— Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! — повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать — только
зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами,
как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, — но страшное,
необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится… силится и не может расплыться улыбка.
— Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы
у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?
— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?
— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли?
Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за
которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик!
— Помилуй, Лукерья, — проговорил я наконец, — что это с тобой случилось?
— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно
будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
— Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне…
— Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья
Полякова — помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали
учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне не спится:
соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне
почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела
вниз — да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому — скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри
— в утробе — порвалось… Дайте дух перевести… с минуточку… барин.
Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько
не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
— С самого того случая, — продолжала Лукерья, — стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже — и полно
ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; всё бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: всё хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и
лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь
у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали — и всё ничего. Совсем я окостенела под конец…
Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно… ну, и переслали меня сюда — потому тут у меня
родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
— Это однако же ужасно, твое положение! — воскликнул я… и, не зная, что прибавить, спросил: — А что же Поляков Василий? — Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
— Что Поляков? Потужил, потужил — да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня
любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки
у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава богу, хорошо.
— И так ты всё лежишь да лежишь? — спросил я опять.
— Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет — меня в предбанник перенесут. Там лежу.
— Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
— А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода — вон она в кружке-то:
всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть,
сиротка; нет, нет — да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была… Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая
я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы
ландыш… на что приятнее!
— И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
— А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было; а потом приникла, обтерпелась — ничего; иным еще хуже бывает.
— Это каким же образом?
— А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землею роется — я и то слышу.
И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас
слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко
согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве
ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» — «Ну, — говорит, а сам смеется, — это грех не великий».
— Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, — продолжала Лукерья, — потому я так себя приучила: не думать, а пуще того —
не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
— Ты всё одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты всё спишь?
— Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как
следует. Нет… а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят;
голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно.
В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет,
деток накормит — и вон. Глядишь — уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас — ну пищать да
клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся то она,
ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!
— Я ласточек не стреляю, — поспешил я заметить.
— А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!..
Сел близехонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна.
Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
— Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать?
Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что
пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а всё слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
— А то я молитвы читаю, — продолжала, отдохнув немного, Лукерья. — Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу богу
наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест — значит, меня он любит. Так нам велено это понимать.
Прочту Отче наш, Богородицу, акафист Всем скорбящим — да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо
мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
— Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую
городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь…
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
— Ох, нет, барин, — промолвила она озабоченным шёпотом, — не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму.
Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда!
переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не
моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою
болезнь — мудрено таково — да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда.
Ко мне ходят. Я смирная — не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про
святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу… Спасибо вам, вы добрый, только
не трогайте меня, голубчик.
— Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал…
— Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите —
а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет
меня размышление — даже удивительно.
— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо
станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась — так же, как и остальные члены.
— Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда
и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
— Песни?.. Ты?
— Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем
звании оно не годится.
— Как же ты поешь их… про себя?
— И про себя и голосом. Громко-то не могу, а всё — понять можно. Вот я вам сказывала — девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот
я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…
Лукерья собралась с духом… Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить
слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья.[4] Она
пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся
голосок, так хотелось ей всю душу вылить… Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
— Ох, не могу! — проговорила она вдруг, — силушки не хватает… Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики… Она взглянула на меня — и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй,
закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме… Слеза их смочила.
Я не шевелился по-прежнему.
— Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно
этого со мной не случалось… с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а
как ушел он — поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас
платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание — и платок ей оставил. Она сперва отказывалась… на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый
и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить
ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице — так, по крайней мере, мне казалось — следы
его бывалой красоты.
— Вот вы, барин, спрашивали меня, — заговорила опять Лукерья, — сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, — хорошие сны! Никогда я больной
себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я — потянуться хочу хорошенько — ан я вся, как скованная. Раз мне какой
чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? — Ну, слушайте. — Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто
со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая — всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда
он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень
на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался
— так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я
себе венок свить. А между тем я слышу — кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда — не успела! Всё равно, надену я
себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, всё поле кругом осветила. Глядь — по
самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько — только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не
пишут, — а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя
разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас
меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, — и я за ним! И собачка должна отстать от меня.
Тут только я поняла, что эта собачка — болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.
Лукерья умолкла на минуту.
— А то еще видела я сон, — начала она снова, — а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и
приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка,
мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам
на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились — и
не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что
это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.
— А то вот еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья. — Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка
за плечами и голова платком окутана — как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники; идут они
тихо, словно нехотя, всё в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина,
целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие
от нее сторонятся; а она вдруг верть — да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые.
И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив — рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та
женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю,
матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так,
неявственно… После, мол, петровок…[5] С этим я проснулась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху… задумалась…
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня да и дала мне
скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка
выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.
— Эх, барин! — возразила она. — Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника[6] терпение было точно
великое: тридцать лет на столбу простоял!
А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь[7], и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне сказывал один
начетчик:[8] была некая страна,
и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между
теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только
прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне
ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!
Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д’Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?
— Двадцать восемь… али девять… Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу…
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула…
— Ты много говоришь, — заметил я ей, — это может тебе повредить.
— Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела…
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне — не нужно ли ей чего?
— Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин,
матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные — хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас богу
помолились… А мне ничего не нужно — всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям… она подозвала меня опять.
— Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колеи! Я долго
не решалась… Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала… Да… Ну, простите, барин! Больше не могу…
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали
«Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за
всё благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А
чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины
она всё слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел
не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.
1874
|
Источник: Тургенев И.С. Записки охотника / И.С. Тургенев. — М.: АСТ: Астрель, 2005. — С. 346—359. |
|
|
1. Живые мощи – впервые опубликовано: Складчина. Литературный сборник, составленный
из трудов русских литераторов в пользу пострадавших от голода в Самарской губернии. СПб., 1874, с. 65–79 (дата выхода: 28 марта 1874 г.).
Подпись: Ив. Тургенев.
"Записки охотника", появлявшиеся в печати отдельными рассказами
и очерками на рубеже сороковых и пятидесятых годов и объединенные затем в книгу, составили первое по времени большое произведение Тургенева
(первоначально книга включала в свой состав 22 очерка).
Тургенев, готовя очередное издание "Записок охотника" 1874 г., дополнил цикл тремя рассказами: «Стучит!»,
«Конец Чертопханова» и «Живые мощи», к удивлению
и даже ужасу Анненкова, взывавшего к нему: «Какая прибавка, какие дополнения, украшения и пояснения могут быть допущены к памятнику, захватившему целую
эпоху и выразившему целый народ в известную минуту. Он должен стоять — и более ничего. Это сумасбродство — начинать сызнова „Записки“».
( вернуться)
О рассказе "Живые мощи"
Рассказ был сопровожден подзаголовком «Отрывок из „Записок охотника“» и следующим подстрочным примечанием (в письме к Я. П. Полонскому от 18 (30) декабри 1873 г.
Тургенев назвал его «маленьким предисловием»):
«Рассказ этот получен Я. П. Полонским, для передачи в сборник, при следующем письме И. С. Тургенева:
„Любезный Яков Петрович! Желая внести свою лепту в „Складчину“ и не имея ничего готового, стал я рыться в своих старых бумагах и отыскал прилагаемый
отрывок из „Записок охотника“, который прошу тебя препроводить по принадлежности. — Всех их напечатано двадцать два, но заготовлено было около тридцати.
Иные очерки остались недоконченными из опасения, что цензура их не пропустит; другие — потому что показались мне не довольно интересными или не идущими к
делу. К числу последних принадлежит и набросок, озаглавленный „Живые мощи“. — Конечно мне было бы приятнее прислать что-нибудь более значительное; но
чем богат — тем и рад. Да и сверх того, указание на „долготерпение“ нашего народа, быть может, не вполне неуместно в издании, подобном „Складчине“.
Кстати, позволь рассказать тебе анекдот, относящийся тоже к голодному времени у нас на Руси. В 1841 году, как известно, Тульская и смежные с ней
губернии чуть не вымерли поголовно. Несколько лет спустя, проезжая с товарищем по этой самой Тульской губернии, мы остановились в деревенском трактире
и стали пить чай. Товарищ мой принялся рассказывать не помню какой случай из своей жизни и упомянул о человеке, умиравшем с голоду и „худом, как скелет“.
— „Позвольте, барин, доложить, — вмешался старик хозяин, присутствовавший при нашей беседе, — от голода не худеют, а пухнут“. — „Как так?“ — „Да так же-с;
человек пухнет, отекает весь как склянка (яблоко такое бывает). Вот и мы в 1841 году все пухлые ходили“. — „А! в 1841 году! — подхватил я. — Страшное
было время?“ — „Да, батюшка, страшное“. — „Ну и что? — спросил я, — были тогда беспорядки, грабежи?“ — „Какие, батюшка, беспорядки? — возразил с
изумлением старик. — Ты и так богом наказан, а тут ты еще грешить станешь?“
Мне кажется, что помогать такому народу, когда его постигает несчастие, священный долг каждого из нас. — Прими и т. д.
Иван Тургенев.
Париж. 25 января 1874 года“.».
В цикл «Записки охотника» рассказ «Живые мощи» вошел впервые в "Записки охотника" 1874, с. 494–508. При этом отпал подзаголовок первой публикации;
пространное подстрочное примечание было заменено кратким указанием: «Наброски двух отрывков из „Записок охотника“: „Живые мощи“ и „Стучит!“ — были найдены
автором в черновых его бумагах в 1874 году и тогда же дописаны, один для „Складчины“, другой для предстоящего издания. В первое собрание „Записок охотника“
они не были включены по той причине, что не имели прямого отношения к главной мысли, руководившей тогда автором».
Время возникновения замысла рассказа определяется лишь приблизительно. Сам Тургенев в приведенном выше предисловии к первой публикации называет «Живые мощи»
«отрывком» и «наброском», найденным «в старых бумагах». В письме к П. В. Анненкову от 19 (31) января 1874 г. он также говорит, что воспользовался для
написания рассказа «уцелевшим наброском и оболванил его». В подстрочном примечании в ЗО 1874 Тургенев объясняет причину, по
которой «Живые мощи» и «Стучит!» не вошли в первое издание «Записок охотника», — следовательно, относит замысел этих рассказов ко времени до 1852 г.
К начальному периоду сложения цикла позволяет отнести замысел «Живых мощей» и письмо Тургенева к Л. Пичу от 10 (22) апреля 1874 г., в котором он называет
всё рассказанное в «Живых мощах» «истинным происшествием».
Действительно, в отдельных местах рассказа проступают автобиографические элементы. Действие рассказа происходит в Алексеевке, одном из владений В. П. Тургеневой.
«Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит…» — поясняет Ермолай (с. 326). — «Я Лукерья… — говорит героиня рассказа. — Помните,
что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила…»; «Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь <…> Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву,
уехали учиться» (с. 328). Очевидно, встреча Тургенева с Клавдией (таково настоящее имя героини рассказа — см. указанное письмо к Л. Пичу) действительно
произошла в первой половине 40-х годов, а замысел рассказа, возникший под впечатлением этой встречи, сложился в конце 40-х — начале 50-х годов, в пору
оформления цикла. Не меняет раннего приурочения замысла «Живых мощей» и предположение о том, что прототипом Лукерьи была «калека Евпраксия», некогда
красавица, с которой семнадцатилетний Тургенев был близок (см. его письма к Н. А. Кишинскому от 9 (21) октября 1867 г. и 7 (19) мая 1868 г., а также
статью А. И. Понятовского «Тургенев и семья Лобановых» — Т сб, вып. 1, с. 274–275).
К старому замыслу Тургенев вернулся в конце 1873 г., когда получил предложение участвовать в сборнике в пользу крестьян, пострадавших от голода
в Самарской губернии. 18 (30) декабря 1873 г. он писал Я. П. Полонскому: «Придется покопаться в старых бумагах. Есть у меня один недоконченный отрывок
из „Записок охотника“ — разве это послать? Очень он короток и едва ли не плоховат, но идет к делу, ибо в нем выводится пример русского долготерпения».
По-видимому, с января (н. ст.) началось писание рассказа, который и был закончен вчерне 8 (20) января 1874 г.
Дней через десять была готова беловая редакция рассказа и, по-видимому, к этому же времени снята с нее копия: 19 (31) января 1874 г. Тургенев послал
П. В. Анненкову рукопись с просьбой прочесть и незамедлительно вернуть, высказав свое мнение. Письмо Анненкова по этому поводу неизвестно, но смысл
его совета ясен из ответного письма Тургенева. Сообщая Анненкову 26 января (7 февраля) 1874 г. о том, что возвращенная им рукопись «уже отправлена
в Петербург», Тургенев далее писал: «Как только я зачитал ту часть Вашего письма, в которой Вы выражаете сомнение насчет одного пассажика, я тотчас
же подумал: это он говорит de la tartine sur l’émancipation <по поводу тирады об освобождении> — так оно и оказалось — и результат был тот, что
вышеозначенный пассажик немедленно вылетел вон». Так рассказ Лукерьи о сне, в котором она видела себя заступницей народной, был вычеркнут Тургеневым
одновременно и в беловом автографе и в авторизованной копии.
Следующие, уже незначительные, изменения были внесены, по просьбе Тургенева, в тот момент, когда авторизованная копия находилась в редакции
«Складчины»: в тексте рассказа устранен, по предложению Я. П. Полонского, эпитет «умный» (вместо: «мысленный грех» было: «мысленный, умный грех») и в
предисловии сняты слова «ни даже начатого» после «и не имея ничего готового» (см. письмо Тургенева к Я. П. Полонскому от 5 (17) февраля 1874 г.).
Отзывы о рассказе в русской печати были разноречивы, из-за различного отношения, главным образом, к мотиву «долготерпения». У Михайловского, активного
в те годы участника демократической борьбы, поэтизация «долготерпения» русского народа не вызвала сочувствия. Разбирая в «Литературных и журнальных
заметках» содержание «Складчины», он оценил рассказ как обращение писателя назад, «к пройденному уже» (Отеч Зап, 1874, № 4, с. 408–409). Как рассказ слабый,
и притом с некоторыми «фальшивыми нотами», оценил «Живые мощи» Н. В. Шелгунов (Дело, 1874, № 4, отд. «Современное обозрение», с. 63); вместе с
тем Шелгунов подчеркнул, что по-прежнему глубокая гуманность составляет «строй всей души г. Тургенева».
В противоположность Михайловскому и Шелгунову, Б. М. Маркевич поставил Тургеневу в заслугу изображение русского характера, представляющего «резкий
контраст с теми бесчисленными типами протеста и отрицания, что почти исключительно создавались нашею литературой в течение целой четверти века»
(М. Три последние произведения г. Тургенева. — PB, 1874, № 5, с. 386).
«Живые мощи», тотчас же после опубликования их перевода в «Temps», были высоко оценены во французских литературных кругах. 4 (16) апреля 1874 г.
Тургенев писал Анненкову: «Оказывается, что „Живые мощи“ получили большой преферанс — и в России и здесь: я от разных лиц получил хвалебные заявления,
а от Ж. Занд даже нечто такое, что и повторить страшно: Tous nous devons aller à l’école chez Vous. <Все мы должны пройти у Вас школу>…»
Этот отзыв Ж. Санд не был лишь знаком преклонения французской писательницы перед высоким мастерством автора «Живых мощей»; Тургенев, с его гуманизмом
и неизменным вниманием к народной жизни, явился также идейным учителем для передовых французских писателей, переживавших духовный кризис после
подавления Парижской Коммуны (подробнее об этом см.: Алексеев М. П. Мировое значение «Записок охотника». — В сб.: Творчество И. С. Тургенева. М., 1959, с. 102)
. Отвечая Ж. Санд 3 (15) апреля 1874 г., Тургенев написал о своем первоначальном намерении посвятить ей рассказ.
Хвалебный отзыв был получен Тургеневым также от И. Тэна. 30 марта (11 апреля) 1874 г. Тургенев сообщил П. В. Анненкову: «Перевод „Живых мощей“
появился в „Temps“ — и по этому поводу Тэн (Taine) написал мне энтузиастическое письмо!!!» Тэн писал Тургеневу: «…какой шедевр! <…> Какой урок для
нас, и какая свежесть, какая глубина, какая чистота! Как это делает явным для нас, что наши источники иссякли! Мраморные каменоломни, где нет ничего,
кроме лужиц стоячей воды, а рядом неиссякаемый полноводный ручей. Какая жалость для нас, что вы не француз! <…> Я прочел „Лукерью“ три раза кряду»
(A. Zviguilsky. Les écrivains français d’après leur correspondance inédite avec Ivan Tourgueniev. — In: «Cahiers. Ivan Tourguéniev. Pauline Viardot.
Maria Malibran», № 1, Octobre 1977, p. 23; здесь же приведен отзыв Ж. Санд). Оценка рассказа «Живые мощи» дана им также в книге «Старый порядок»:
«Что касается современных литературных произведений, состояние средневековой верующей души великолепно обрисовано <…> Тургеневым в „Живых мощах“»
(см.: Taine Н. Les origines de la France contemporaine. T. I. L’ancien régime. 2 éd. Paris, 1876, p. 7–8).
2. Край родной долготерпенья… – строки из
стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья…» (1857). ( вернуться)
3. …«Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный» –
это изречение не вошло в основные сборники французских пословиц и поговорок.
Во французском переводе «Записок охотника» под ред. А. Монго оно переведено следующим образом:
«Pêcheur à sec, chasseur mouillé ont également piteuse mine» и оставлено без комментария (Tourguéniev Ivan. Mémoires d’un chasseur.
(Zapiski okhotnika). 1852. Traduits du russe avec une introduction et des notes par Henri Mongault. Seconde volume. Paris, 1929, p. 570). ( вернуться)
4. «Во лузях» пела Лукерья. – известны две песни с таким зачином: «Во лузях я ходила,
в зеленых горе мыкала» и «Во лузях, во лузях, еще во лузях, зеленых лузях» (Лъвов-Прач, № 4, с. 27–28; № 14, с. 37–38).
Тургенев, вероятно, имел в виду первую из них: хотя обе песни отнесены в сборнике к «плясовым или скорым», «Во лузях я ходила,
в зеленых горе мыкала» отличается от второй, типично хороводной песни, более плавным, протяжным напевом, менее быстрым темпом;
содержание ее также больше отвечает настроению Лукерьи. ( вернуться)
5. После, мол, петровок… – Петровки — у православных пост, предшествующий
дню апостолов Петра и Павла — 29 июня (ст. ст.). ( вернуться)
6. Вот Симеона Столпника терпение было точно великое… – переводное житие Симеона
Столпника было известно на Руси с XIII в. и входило в состав прологов, четьи-миней и многих рукописей. ( вернуться)
7. А другой угодник себя в землю зарыть велел… – очевидно, имеется в виду рассказ «многотерпеливого Иоанна Затворника»
о его борьбе с искушениями, вошедший в состав «Киево-Печерского патерика».
( вернуться)
8. А то вот еще мне сказывал один начетчик… – вВ основе русского фольклорного варианта
легенды о Жанне д’Арк мог лежать вольный пересказ драматической поэмы В. А. Жуковского «Орлеанская дева» (1821) или одно из популярных
жизнеописаний вроде неоднократно переиздававшегося сборника: Плутарх для прекрасного пола, или Жизнеописания великих и славных жен всех
наций, древних и новых времен. Соч. Г. Бланшарда и Пропиака. <Пер. Ф. Глинки>. М., 1816. Ч. I, с. 116–153. Об источниках легенды на
русской почве и о связи ее с русской житийной традицией см. в статье Н. Ф. Дробленковой «„Живые мощи“. Житийная традиция и „легенда“
о Жанне д’Арк в рассказе Тургенева». — Т сб, вып. 5, с. 289–302. ( вернуться)
9. «Записки охотника» – внешним толчком для начала работы над «Записками охотника» была обращенная к Тургеневу летом или осенью 1846 г. просьба И. И. Панаева снабдить его материалом для
отдела «Смесь» в первом номере обновленного «Современника», который, начиная с 1847 г., должен был выходить под редакцией Некрасова и самого Панаева.
Первый очерк под названием «Хорь и Калиныч» был опубликован в «Современнике» (1847, № 1, отд. «Смесь», с. 55 – 64) с подзаголовком – «Из записок охотника». Подпись:
И. Тургенев.
«Успех этого очерка побудил меня написать другие, – вспоминал Тургенев, – и я возвратился к литературе». В письме к П. В. Анненкову от 22 ноября (4 декабря) 1880 г.
Тургенев также утверждал: «В начале моей карьеры успех „Хоря и Калиныча“ породил „Записки охотника“».
В январе 1847 г. Тургенев уехал за границу и пробыл там три с половиной года. В это время и были написаны почти все последующие рассказы и очерки «Записок
охотника»:
Хорь и Калиныч
Ермолай и мельничиха
Малиновая вода
Уездный лекарь
Мой сосед Радилов
Однодворец Овсяников
Льгов
Бежин луг
Касьян с Красивой Мечи
Бурмистр
Контора
Бирюк
Два помещика
Лебедянь
Татьяна Борисовна и её племянник
Смерть
Певцы
Пётр Петрович Каратаев
Свидание
Гамлет Щигровского уезда
Чертопханов и Недопюскин
Конец Чертопханова
Живые мощи
Стучит!
Лес и степь. ( вернуться к комментарию)
|
|
|
|
|
|
|