Главная |
|
|
Портрет А. М. Горького
работы Н. А. Павлова. 1938 г. |
|
|
|
|
|
|
|
АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ ГОРЬКИЙ
(1868 – 1936)
В ЛЮДЯХ[ 1] |
|
|
|
|
|
Таяли снега в поле, таяли зимние облака в небе, падая на землю мокрым снегом и дождем; всё медленнее проходило солнце свой дневной путь, теплее становился воздух,
казалось, что пришло уже весеннее веселье, шутливо прячется где-то за городом в полях и скоро хлынет на город. На улицах – рыжая грязь, около панелей бегут ручьи, на
проталинах Арестантской площади[2] весело прыгают воробьи. И в людях заметна воробьиная суетливость. Над весенним шумом, почти непрерывно с утра до вечера, течет
великопостный звон, покачивая сердце мягкими толчками, – в этом звоне, как в речах старика, скрыто нечто обиженное, кажется, что колокола обо всем говорят с холодным
унынием: «Было-о, было это, было-о…»
В день моих именин[3] мастерская подарила мне маленький, красиво написанный образ Алексия – божия человека, и Жихарев
внушительно сказал длинную речь, очень памятную мне.
– Кто ты есть? – говорил он, играя пальцами, приподняв брови. – Не больше как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду[4],
а я – старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом! Так и стой всегда, это хорошо!
Говорил он о рабах божьих и о людях его, но разница между людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно быть, неясна была. Он говорил скучно, мастерская
посмеивалась над ним, я стоял с иконою в руках, очень тронутый и смущенный, не зная, что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору:
– Да перестань отпевать его, вон у него даже уши посинели.
Потом, хлопнув меня по плечу, тоже похвалил:
– Хорошо в тебе то, что ты всем людям родня, – вот что хорошо! И не то что бить тебя, а и обругать – трудно, когда и есть за что!
Все смотрели на меня хорошими глазами, ласково высмеивая мое смущение, еще немножко – и я бы, наверное, разревелся от неожиданной радости чувствовать себя человеком,
нужным для этих людей. А как раз в это утро в лавке приказчик сказал Петру Васильеву, кивая на меня головой:
– Неприятный мальчишка и ни к чему не способный!
Как всегда, я с утра ушел в лавку, но после полудня приказчик сказал мне:
– Иди домой, свали снег с крыши амбара и набивай погреб…
О том, что я именинник, он не знал; я был уверен, что и никто не знает об этом. Когда кончилась церемония поздравлений в мастерской, я переоделся, убежал на двор и
залез на крышу сарая сбрасывать плотный, тяжелый снег, обильный в эту зиму. Но, взволнованный, я позабыл отворить дверь погреба и завалил ее снегом. Соскочив на землю
и видя эту ошибку, я тотчас принялся откидывать снег от двери; сырой, он крепко слежался; деревянная лопата с трудом брала его, железной не было, и я сломал лопату
как раз в тот момент, когда в калитке появился приказчик; оправдалась русская пословица: «За радостью горе по пятам ходит».
– Та-ак, – насмешливо сказал приказчик, подходя ко мне. – Эх ты, работник, чёрт бы тебя побрал! Вот хвачу тебя по безумной твоей башке…
Он замахнулся на меня стержнем лопаты, я отодвинулся и сказал сердито:
– Да ведь я не в дворники нанялся к вам…
Он швырнул палкой в ноги мне, я схватил ком снега и угодил ему в лицо; он убежал, фыркая, а я, бросив работу, ушел в мастерскую. Через несколько минут сверху сбежала
его невеста, вертлявая девица в прыщах на пустом лице.
– Максимыча наверх!
– Не пойду, – сказал я.
Ларионыч спросил тихо и удивленно:
– Как это – не пойдешь?
Я сообщил ему, в чем дело; озабоченно нахмурившись, он пошел наверх, сказав мне вполголоса:
– Экой ты, брат, дерзкой…
Мастерская загудела, поругивая приказчика; Капендюхин сказал:
– Ну, теперь тебя вышибут!
Это меня не пугало. Мои отношения с приказчиком давно уже стали невыносимы, – он ненавидел меня упрямо и всё более остро, я тоже терпеть его не мог, но я хотел понять,
почему он так нелепо относится ко мне.
Он разбрасывал по полу лавки серебряные монеты; подметая пол, я находил их и складывал на прилавке в чашку, где лежали гроши и копейки для нищих. Когда я догадался,
что значат эти частые находки, я сказал приказчику:
– Вы напрасно подбрасываете мне деньги!
Он вспыхнул и неосторожно закричал:
– Не смей учить меня, я знаю, что делаю!
Но тотчас поправился:
– Как это – напрасно подбрасываю? Они сами падают…
Он запретил мне читать в лавке книги, сказав:
– Это не твоего ума дело! Что ты – в начетчики метишь, дармоед?
Он не прекращал своих попыток поймать меня двугривенными, и я понимал, что если в то время, как метешь пол, монета закатится в щель – он будет убежден, что я украл ее.
Тогда я ему еще раз предложил оставить эту игру, но в тот же день, возвращаясь из трактира с кипятком, я услыхал, как он внушает недавно нанятому приказчику соседа:
– Ты научи его Псалтырь украсть – скоро мы Псалтыри получим, три короба…
Я понял, что речь идет обо мне, – когда я вошел в лавку, они оба смутились, но, и кроме этого признака, у меня были основания подозревать их в дурацком заговоре против
меня.
Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал запоем; на время запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе
этого худосочного и слабосильного человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой,
любил сказать острое словцо, и от него исходил тот дрянной запах, который свойствен людям с гнилыми зубами, хотя зубы его были белы и крепки.
Однажды он меня страшно удивил: подошел ко мне, ласково улыбаясь, но вдруг сбил с меня шапку и схватил за волосы. Мы стали драться, с галереи он втолкнул меня в лавку
и всё старался повалить на большие киоты, стоявшие на полу, – если бы это удалось ему, я перебил бы стекла, поломал резьбу и, вероятно, поцарапал бы дорогие иконы.
Он был очень слаб, и мне удалось одолеть его, но тогда, к великому изумлению моему, бородатый мужчина горько заплакал, сидя на полу и вытирая разбитый нос.
А на другое утро, когда наши хозяева ушли куда-то и мы были одни, он дружески сказал мне, растирая пальцем опухоль на переносье и под самым глазом:
– Думаешь – это я по своей воле и охоте навалился на тебя? Я – не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий. Это мне хозяин велел, дай,
говорит, ему выволочку, да постарайся, чтоб он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки – убыток им! А сам я – не стал бы, вон ты как мне рожу-то
изукрасил…
Я поверил ему, и мне стало жаль его, я знал, что он живет впроголодь, с женщиной, которая колотит его. Но я все-таки спросил его:
– А если тебя заставят отравить человека – отравишь?
– Он заставит, – сказал приказчик тихонько, с жалкой усмешечкой. – Он – может…
Вскоре после этого он спросил меня:
– Слушай, у меня ни гроша, дома жрать нечего, баба – лается, стащи, друг, у себя в кладовой какую-нибудь иконку, а я продам ее, а? Стащи? А то – Псалтырь?
Я вспомнил магазин обуви, церковного сторожа, мне подумалось: выдаст меня этот человек! Но трудно было отказать, и я дал ему икону, но стащить Псалтырь, стоивший
несколько рублей, не решился, это казалось мне крупным преступлением. Что поделаешь? В морали всегда скрыта арифметика; святая наивность «Уложения о наказаниях
уголовных»[5] очень ясно выдает эту маленькую тайну, за которой прячется великая ложь собственности.
Когда я услышал, как мой приказчик внушает этому жалкому человеку научить меня украсть Псалтырь, – я испугался. Было ясно, что мой приказчик знает, как я добр за его
счет, и что приказчик соседа рассказал ему про икону.
Мерзость доброты на чужой счет и эта дрянная ловушка мне – всё вместе вызывало у меня чувство негодования, отвращения к себе и ко всем. Несколько дней я жестоко
мучился, ожидая, когда придут короба с книгами; наконец они пришли, я разбираю их в кладовой, ко мне подходит приказчик соседа и просит дать ему Псалтырь.
Тогда я спрашиваю его:
– А ты сказал моему про икону?
– Сказал, – ответил он унылым голосом. – Я, брат, ничего не могу скрыть…
Это меня ошеломило, я сел на пол и вытаращил на него глаза, а он начал поспешно бормотать, сконфуженный, отчаянно жалкий:
– Видишь ли, твой сам догадался, то есть это мой хозяин догадался и сказал твоему…
Мне показалось, что я пропал, – подсидели меня эти люди, и теперь мне уготовано место в колонии для малолетних преступников! Когда так – всё равно! Уж если тонуть, так
на глубоком месте. Я сунул в руки приказчика Псалтырь, он спрятал его под пальто и пошел прочь, но тотчас повернулся, и – Псалтырь упал к моим ногам, а человек
зашагал прочь, говоря:
– Не возьму! Пропадешь с тобой…
Я не понял этих слов, – почему со мной пропадешь? Но я был очень доволен тем, что он не взял книги. После этого мой маленький приказчик стал смотреть на меня еще
более сердито и подозрительно.
Всё это я вспомнил, когда Ларионыч пошел наверх; он пробыл там недолго и воротился еще более подавленно тихим, чем всегда, а перед ужином, с глазу на глаз, сказал
мне:
– Хлопотал, чтоб тебя освободили от лавки, отдали бы в мастерскую. Не вышло это! Кузьма не хочет. Очень ты не по душе ему…
В доме у меня был тоже враг – невеста приказчика, чрезмерно игривая девица; с нею играла вся молодежь мастерской, поджидая ее в сенях, обнимая; она не обижалась на
это, а только взвизгивала тихонько, как маленькая собачка. С утра до вечера она жевала, ее карманы всегда были набиты пряниками, лепешками, челюсти неустанно
двигались, – смотреть на ее пустое лицо с беспокойными серенькими глазками было неприятно. Мне и Павлу она предлагала загадки, всегда скрывавшие какое-нибудь
грубенькое бесстыдство, сообщала нам скороговорки, сливавшиеся в неприличное слово.
Однажды кто-то из пожилых мастеров сказал ей:
– А и бесстыдница ты, девушка!
Она бойко ответила словами зазорной песни:
Коли девушка стыдится,
Она в бабы не годится…
Я в первый раз видел такую девицу, она была противна мне и пугала меня, грубо заигрывая, а видя, что эти заигрывания не сладки для меня, становилась всё назойливее.
Как-то раз, на погребе, когда я с Павлом помогал ей парить кадки из-под кваса и огурцов, она предложила нам:
– Хотите, мальчики, я вас научу целоваться?
– Я умею получше тебя, – ответил ей Павел, смеясь, а я сказал ей, чтобы она шла целоваться к жениху, и сказал это не очень любезно. Она рассердилась.
– Ах, какой грубиян! Барышня с ним любезничает, а он нос воротит; скажите, фря какая!
И добавила, погрозив пальцем:
– Ну, погоди, я тебе это припомню!
Павел тоже сказал ей, поддерживая меня:
– Задаст тебе жених-то, коли узнает про твое озорство.
Она презрительно сморщила прыщеватое лицо.
– Не боюсь я его! С моим приданым я десяток найду, получше гораздо. Девке только до свадьбы и побаловать.
И она начала баловать с Павлом, а я с той поры приобрел в ней неутомимую ябедницу.
В лавке становилось всё труднее, я прочитал все церковные книги, меня уже не увлекали более споры и беседы начетчиков, – говорили они всё об одном и том же. Только
Петр Васильев по-прежнему привлекал меня своим знанием темной человеческой жизни, своим умением говорить интересно и пылко. Иногда мне думалось, что вот таков же
ходил по земле пророк Елисей, одинокий и мстительный[6].
Но каждый раз, когда я говорил со стариком откровенно о людях, о своих думах, он, благожелательно выслушав меня, передавал сказанное мною приказчику, а тот или обидно
высмеивал меня, или сердито ругал.
Однажды я сказал старику, что иногда записываю его речи в тетрадь, где у меня уже записаны разные стихи, изречения из книг; это очень испугало начетчика, он быстро
покачнулся ко мне и стал тревожно спрашивать:
– Это зачем же ты? Это, малый, не годится! Для памяти? Нет, ты это брось! Экой ты какой ведь! Ты дай-кось мне записки-то эти, а?
Он долго и настойчиво убеждал меня, чтобы я отдал ему тетрадь или сжег ее, а потом стал сердито шептаться с приказчиком.
Когда мы шли домой, приказчик строго сказал мне:
– Ты какие-то записки делаешь – так чтобы этого не было! Слышал? Этим занимаются только сыщики.
Я неосторожно спросил:
– А как же Ситанов? Он тоже записывает.
– Тоже? Дурак длинный…
Долго помолчав, он необычно мягко предложил:
– Слушай, покажи мне свою тетрадь и Ситанова тоже – я тебе полтину дам! Только так сделай, чтобы Ситанов не знал, тихонько…
Должно быть, он был уверен, что я исполню его желание, и, не сказав ни слова больше, побежал впереди меня на коротких ножках.
Дома я рассказал Ситанову о предложении приказчика, Евгений нахмурился.
– Это ты напрасно проболтался… Теперь он научит кого-нибудь выкрасть тетради у меня и у тебя. Дай-ка мне твою, я спрячу… А тебя он скоро выживет, гляди!
Я был убежден в этом и решил уйти, как только бабушка вернется в город, – она всю зиму жила в Балахне, приглашенная кем-то учить девиц плетению кружев. Дед снова жил
в Кунавине, я не ходил к нему, да и он, бывая в городе, не посещал меня. Однажды мы столкнулись на улице; он шел в тяжелой енотовой шубе, важно и медленно, точно поп,
я поздоровался с ним; посмотрев на меня из-под ладони, он задумчиво проговорил:
– А, это ты… ты богомаз теперь, да, да… Ну, иди, иди!
Отодвинул меня с дороги и всё так же важно и медленно пошел дальше.
Бабушку я видел редко; она работала неустанно, подкармливая деда, который заболевал старческим слабоумием, возилась с детьми дядьев. Особенно много доставлял ей хлопот
Саша, сын Михаила, красивый парень, мечтатель и книголюб. Он работал по красильным мастерским, часто переходя от одного хозяина к другому, а в промежутках сидел на
шее бабушки, спокойно дожидаясь, когда она найдет ему новое место. На ее же шее висела сестра Саши, неудачно вышедшая замуж за пьяного мастерового, который бил ее и
выгонял из дома.
Встречаясь с бабушкой, я всё более сознательно восхищался ее душою, но – я уже чувствовал, что эта прекрасная душа ослеплена сказками, не способна видеть, не может
понять явлений горькой действительности и мои тревоги, мои волнения чужды ей.
– Терпеть надо, Олеша!
Это – всё, что она могла сказать мне в ответ на мои повести о безобразиях жизни, о муках людей, о тоске – обо всем, что меня возмущало.
Я был плохо приспособлен к терпению, и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих
сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие
для их мускулов и костей, пробуют хвастливо, как взрослые силачи, креститься двухпудовыми гирями.
Я тоже делал всё это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю
жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий.
И если в конце концов я все-таки лягу в землю изуродованным, то – не без гордости – скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить
душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен.
Всё более часто меня охватывало буйное желание озорничать, потешать людей, заставлять их смеяться. Мне удавалось это; я умел рассказывать о купцах Нижнего базара,
представляя их в лицах; изображал, как мужики и бабы продают и покупают иконы, как ловко приказчик надувает их, как спорят начетчики.
Мастерская хохотала, нередко мастера бросали работу, глядя, как я представляю, но всегда после этого Ларионыч советовал мне:
– Ты бы лучше после ужина представлял, а то мешаешь работать…
Кончив «представление», я чувствовал себя легко, точно сбросил ношу, тяготившую меня; на полчаса, на час в голове становилось приятно пусто, а потом снова казалось,
что голова у меня полна острых мелких гвоздей, они шевелятся там, нагреваются.
Вокруг меня вскипала какая-то грязная каша, и я чувствовал, что потихоньку развариваюсь в ней.
Думалось: «Неужели вся жизнь – такая? И я буду жить так, как эти люди, не найду, не увижу ничего лучше?»
– Сердит становишься, Максимыч, – говорил мне Жихарев, внимательно поглядывая на меня.
Ситанов часто спрашивал:
– Ты что?
Я не умел ответить.
Жизнь упрямо и грубо стирала с души моей свои же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, – я сердито и настойчиво противился ее насилию, я плыл
по той же реке, как и все, но для меня вода была холоднее, и она не так легко держала меня, как других, – порою мне казалось, что я погружаюсь в некую глубину.
Люди относились ко мне всё лучше, на меня не орали, как на Павла, не помыкали мною, меня звали по отчеству, чтобы подчеркнуть уважительное отношение ко мне. Это –
хорошо, но было мучительно видеть, как много люди пьют водки, как они противны пьяные, и как болезненно их отношение к женщине, хотя я понимал, что водка и женщина –
единственные забавы в этой жизни.
Часто вспоминалось с грустью, что сама умная, смелая Наталья Козловская тоже называла женщину забавой.
Но как же тогда бабушка? И Королева Марго?
О Королеве я вспоминал с чувством, близким страху, – она была такая чужая всему, точно я ее видел во сне.
Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не было желанием физическим, – я был здоров и
брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души.
Я завидовал Павлу, когда он по ночам говорил мне о своем романе с горничною из дома напротив.
– Вот, брат, штука: месяц тому назад я в нее снегом швырял, не нравилась мне она, а теперь сидишь на лавочке, прижмешься к ней – никого нет дороже!..
– О чем вы говорите?
– Обо всем, конешно. Она мне – про себя, а я ей – тоже про себя. Ну, целуемся… Только она – честная… Она, брат, беда какая хорошая!.. Ну, куришь ты, как старый
солдат!
Я курил много; табак, опьяняя, притуплял беспокойные мысли, тревожные чувства. Водка, к счастью моему, возбуждала у меня отвращение своим запахом и вкусом, а Павел
пил охотно и, напившись, жалобно плакал:
– Домой хочу я, домой! Отпустите меня домой…
Он был, помнится мне, сирота; мать и отец давно умерли у него, братьев, сестер – не было, лет с восьми он жил по чужим людям.
В этом настроении тревожной неудовлетворенности, еще более возбуждаемой зовами весны, я решил снова поступить на пароход и, спустившись в Астрахань, убежать в Персию.
Не помню, почему именно – в Персию, может быть, только потому, что мне очень нравились персияне-купцы на Нижегородской ярмарке: сидят этакие каменные идолы, выставив
на солнце крашеные бороды, спокойно покуривая кальян, а глаза у них большие, темные, всезнающие.
Наверное, я и убежал бы куда-то, но на пасхальной неделе, когда часть мастеров уехала домой, в свои села, а оставшиеся пьянствовали, – гуляя в солнечный день по полю
над Окой, я встретил моего хозяина, племянника бабушки.
Он шел в легком сером пальто, руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него был подкупающий вид человека
свободного, веселого, и, кроме нас двоих, в поле никого не было.
– А, Пешко́в, Христос воскресе!
Похристосовались, он спросил, каково мне живется, и я откровенно рассказал ему, что мастерская, город и всё вообще – надоело мне и я решил ехать в Персию.
– Брось, – сказал он серьезно. – Какая там, к чёрту, Персия? Это, брат, я знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко всем чертям!..
Мне нравилось, что он так ухарски швыряется чертями; в нем играло что-то хорошее, весеннее, весь он был – набекрень.
– Куришь? – спросил он, протягивая мне серебряный портсигар с толстыми папиросами.
Ну, это уж окончательно победило меня!
– Вот что, Пешков, иди-ка ты опять ко мне! – предложил он. – Я, брат, в этом году взял подрядов на ярмарке тысяч этак на сорок – понимаешь? Вот я и прилажу тебя на
ярмарку; будешь ты у меня вроде десятника, принимать всякий материал, смотреть, чтоб всё было вовремя на месте и чтоб рабочие не воровали, – идет? Жалованье – пять
в месяц и пятак на обед! Бабы тебя не касаются, с утра ты ушел, вечером пришел; бабы – мимо! Только ты не говори им, что мы виделись, а просто приходи в воскресенье
на фоминой[7] и – шабаш!
Мы расстались друзьями, на прощанье он пожал мне руку и даже, уходя, издали приветливо помахал шляпой.
Когда я сказал в мастерской, что ухожу, – это сначала вызвало у большинства лестное для меня сожаление, особенно взволновался Павел.
– Ну, подумай, – укоризненно говорил он, – как ты будешь жить с мужиками разными после нас? Плотники, маляры… Эх ты! Это называется – из дьяконов в пономари…
Жихарев ворчал:
– Рыба ищет – где глубже, добрый молодец – что хуже…
Проводы, устроенные мне мастерской, были печальны и нудны.
– Конечно, надо испробовать и то и это, – говорил Жихарев, желтый с похмелья. – А лучше сразу да покрепче зацепиться за одно что-нибудь…
– И уж на всю жизнь, – тихо добавил Ларионыч.
Но я чувствовал, что они говорят с натугой и как бы по обязанности, – нить, скрепляющая меня с ними, как-то сразу перегнила и порвалась.
На полатях ворочался пьяный Гоголев и хрипел:
– 3-захочу – все в остроге будут! Я – секрет знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а…
Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл
серый слой копоти и пыли. Всё вокруг так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки
кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю, как нога
утопленника.
Хотелось поскорее уйти, но на Руси любят затягивать грустные минуты; прощаясь, люди точно заупокойную литургию служат.
Жихарев, сдвинув брови, сказал мне:
– А книгу эту, Демона, я не могу тебе отдать – хочешь двугривенный получить за нее?
Книга была моей собственностью, – старик брандмейстер подарил мне ее, мне было жалко отдавать Лермонтова. Но когда я, несколько обиженный, отказался от денег, Жихарев
спокойно сунул монету в кошелек и непоколебимо заявил:
– Как хочешь, а я не отдам книги! Эта книга – не для тебя, это такая книга, что с ней недолго и греха нажить…
– Да ее же в магазине продают, я видел!
Но он сугубо убедительно сказал мне:
– Это ничего не значит, в магазинах и пистолеты продают…
Так и не отдал мне Лермонтова.
Идя наверх, прощаться с хозяйкой, я столкнулся в сенях с ее племянницей, она спросила:
– Говорят – уходишь ты?
– Ухожу.
– Кабы не ушел, так бы выгнали, – сообщила она мне не очень любезно, но вполне искренно.
А пьяненькая хозяйка сказала:
– Прощай, Христос с тобой! Ты – нехороший мальчик, дерзкий! Хоть я плохого от тебя ничего не видала, а все говорят – нехороший ты!
И вдруг заплакала, говоря сквозь слезы:
– Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а – оставил бы, не гнал! А нынче всё пошло
по-другому, чуть что не так – во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься?
|
|
|
|
Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я – на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит,
глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде.
– Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы, – ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном.
– Тише! – испуганно кричит он. – На фонарь едем!
Справился с лодкой и ругается:
– Ну и лодку дали, подлецы!..
Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика.
На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо – ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля[8].
Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку – надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается
в усы, думая о чем-то приятном, – и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его, – в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых
дум.
А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами, – город, сплошь залитый водою и точно плывущий
мимо нашей лодки.
Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном.
Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь
облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба, – наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже
приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или
бревно.
Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей
причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто.
Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне:
– Это – ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит – нет ли где воров? А нет воров – сам ворует…
Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе
пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо
пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь – точно на забытом кладбище.
Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору[9]. Сигара беспокоит
хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев, – хозяин раздраженно удивляется:
– Этакая подлая лодка!
– Да вы не правьте.
– Как же можно? – ворчит он. – Если в лодке двое, то всегда – один гребет, другой правит. Вот – смотри: Китайские ряды…
Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими
товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим…
– Ерунда, – говорит хозяин, указывая на ряды. – Кабы мне дали строить это…
Он свистит, сдвигая фуражку на затылок.
А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды
выдумал бы…
Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит:
– Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей – нет, поговорить – не с кем. Захочется похвастать – а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье…
Он смотрит вправо, на белую мечеть[10], красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое:
– Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво – приятное занятие, а к сигарам – не привык еще! Накуришься,
жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам…
Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше, – китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки.
– Не попал, – без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон.
– Ты как насчет девчонок – разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся…
Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором
тускло блестит водная пустыня, кое-где над нею поднимаются черные прутья лозняка.
В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню:
Море синее,
Море бурное…[11]
Скука смертельная, должно быть, это синее море…
– Ночей не спал, – говорит хозяин. – Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка, – дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня
застать, а я – не боялся, да…
Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье – можно надеть еще раз или нет?
– Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: «Иди, дурачок…»
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, – о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто
так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо.
Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно:
– А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история…
Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, – в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь
тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде.
– Первое – не женись рано! – поучает он меня. – Женитьба – это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь, – твоя воля! Живи в Персии –
магометашкой, в Москве – городовым, горюй, воруй, – всё можно поправить! А жена – это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог – снял да бросил…
Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал:
– Н-да, брат… Гляди в оба! Положим – ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь… ну, однако – всякому свой капкан поставлен…
Мы въезжаем в кусты Мещерского озера[12], оно слилось с Волгой.
– Тише греби, – шепчет хозяин, направляя ружье в кусты.
Застрелив несколько тощих куликов, он командует:
– Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался…
Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на
город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом
на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики,
ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как
щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре
мужика – один в красной рубахе[13] – и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее.
Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня, – дурной сон, выдумка хозяина, такая же
малопонятная, как сам он.
Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, – издали, с
горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь.
Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов, – эти люди дают
мне книги. Я с жадностью читаю[14] Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как
чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит.
Читаю «Бурсу» Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство.
Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, – едва откроешь
книгу, он уже звучит тихонько.
«Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» – тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» – это однообразие названий
книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. «Знамение времени», «Шаг за шагом», «Что делать?», «Хроника села Смурина» – тоже не
понравились мне, как и все книги этого порядка.
Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали
праздничную обедню в богатой церкви, – немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь, –
этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям.
По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры[15], подростки; курносый гимназист Вячеслав
Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах, – это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все
они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их
терпения, но все-таки завидовал им – они учатся!
Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня – мне хотелось чувствовать себя ближе
к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности – очень однообразные. Они много
говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко
находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с
овощами – с луковицей.
Семашко говорил мне:
– Какие же это стихи? Это – сапожные гвозди.
Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось – плохо; по гнилой зеленой воде Звездина пруда
плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее, – одного меня она держала хорошо. Но когда
пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и
барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег, – испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы!
Грозя мне мокрым кулачком, она кричала:
– Это ты нарочно утопил меня!
И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно
В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викторушка, еще более
порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный.
Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего.
Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку.
– Здравствуйте…
Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце.
– Испугался даже, – крикнул хозяин.
Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие горячие
пальцы.
– Ну вот, снова встретились, – сказал он, покашливая.
Я ушел, ослабев, как избитый.
Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения – он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным.
– Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон[16] и фунт вареной
колбасы…
Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он – чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным
баском, закручивая острую черную бородку:
– У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то – можно поправиться. Может быть, я поправлюсь.
Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно
и почему-то злорадно говорила:
– Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет!
Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его.
– Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек, – рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила:
– Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы – ни пылинки!
А хозяин точно утешал их:
– Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!..
Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор – тоже поганый гриб, да хоть красив!
Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, – нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь.
Я стал находить в нем черты Хорошего Дела – человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое,
все фантазии, порожденные чтением. Вотчим – такой же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый,
отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой
бумаге, спокойно внушает:
– Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены…
– Верно, чёрт возьми! – бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил:
– Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя!
Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык.
– По-моему, – кислым голосом говорила она, – вам, Евгений Васильевич, вредно так загибать голову.
Он, вежливо улыбаясь, спрашивал:
– Почему же?
– Да… так уж…
Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти.
– Скажите, ногти еще чистит! – волновалась хозяйка. – Умирает, а туда же…
– Эхе-хе! – вздыхал хозяин. – Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло…
– Да ты что это говоришь? – возмущалась супруга.
А старуха по ночам пылко жаловалась богу:
– Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка – опять в стороне…
Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не
чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал:
– Максимов, как по-французски – колено?
– Меня зовут Евгений Васильевич, – спокойно напоминал вотчим.
– Ну, ладно! А – грудь?
За ужином Викторушка командовал матери:
– Ма мер, донне муазанкор[17] солонины!
– Ах ты, французик, – умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя.
Однажды старший брат сказал младшему:
– Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести…
Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся.
А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу:
– Как тебе не стыдно пакости при мне говорить!
Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги.
– Читаете? – спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели головни. – Что это?
Я показывал книгу.
– Ах, – говорил он, взглянув на титул, – это я, кажется, читал! Хотите курить?
Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил:
– Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности…
– Вот я учусь, читаю…
– Этого мало, нужна – школа, система…
Хотелось сказать ему: «У вас, сударь мой, и школа и система была, а – что толку?»
Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял:
– При наличии характера – школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди…
Не однажды он советовал мне:
– Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас…
– Мне нравятся рабочие.
– А… Чем же?
– Интересно с ними.
– Может быть…
А однажды он сказал:
– Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь…
Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него, – он спросил, улыбаясь:
– Вы не так думаете?
– Так.
– Ну да… Я это вижу.
– Хозяин все-таки нравится мне…
– Да, он, пожалуй, добрый мужик… Но – смешной.
Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал:
– Вы – не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги – это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди.
Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня.
Как-то раз он спросил меня:
– Вы читали Гончарова?
– «Фрегат «Паллада»».
– Это очень скучно, «Паллада». Но вообще Гончаров – самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман «Обломов». Это наиболее правдивая и смелая книга
у него. И вообще в русской литературе – лучшая книга…
О Диккенсе он говорил:
– Это – чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете «Новое время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого
Антония»[18] – это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное? «Искушение» вам будет полезно…
Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но
особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею «Мемуары Упилио Файмали, укротителя
зверей»[19].
Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил:
– Значит – вам еще рано читать такие вещи! Но – не забывайте об этой книге…
Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал,
что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с
недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим
неожиданно говорил что-то очень свое:
– Я люблю гончих собак, они – глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы…
Я не без гордости думал:
«Знал бы ты – Королеву Марго!»
– У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми, – сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь.
Я ждал этих изречений, как благостыни, – приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых,
однообразных формах.
Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему.
Как-то раз я спросил его о боге, – не помню, что именно: он взглянул на меня и очень спокойно сказал:
– Не знаю. Я в бога не верю.
Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил всё так же спокойно:
– Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то… Я просто – не верю!
– А разве это можно?
– Почему же нельзя? Вот видите – не верю…
Я видел одно – он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти.
Вот – сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и
разрешать, – в нем есть нечто нужное мне или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это – существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как
бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со
всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с
миром, останется воспоминание, но – оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся – уйдет…
Но это – мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа –
зачем?
– Кажется, я скоро лягу, знаете, – сказал вотчим однажды, в дождливый день. – Такая глупая слабость! И ничего не хочется…
На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха-хозяйка, глядя на него
исподлобья, говорила снохе шёпотом:
– Гляди – ощипывается, чистится…
Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря:
– На-ко, вчера еще бабенка принесла, ополдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится – не знаю, право!
В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами:
«Будете иметь свободный час – придите повидаться. Я в Мартыновской[20]. Е. М.»
На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки.
Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на
подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза,
не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот.
– Священника бы, – шептала она, – а он не велит… не понимает ничего…
И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь.
На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку.
– Вы? Спасибо. Вот, видите… Чувствую очень глупо… себя…
Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила.
– Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста!
– Вот – познакомьтесь, – проговорил он, указав на нее глазами. – Милый человек…
Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала,
сунув голову в измятую подушку.
Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел.
Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала
платок всё туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное «и последнее ее.
Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком:
– И до зимы не дожил… Ах, господи, господи, что же это такое?
Потом протянула мне руку, мокрую от слез.
– Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить – завтра.
– Проводить вас до дому?
Она оглянулась.
– Зачем же? Теперь – день, не ночь.
Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, – шла она тихонько, как человек, которому некуда торопиться.
Был август, уже с деревьев падал лист.
У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда больше не видел эту девушку…
|
|
|
|
Каждое утро, в шесть часов, я отправлялся на работы, на Ярмарку. Там меня встречали интересные люди: плотник Осип, седенький, похожий на Николая Угодника, ловкий
работник и острослов; горбатый кровельщик Ефимушка; благочестивый каменщик Петр, задумчивый человек, тоже напоминавший святого; штукатур Григорий Шишлин, русобородый,
голубоглазый красавец, сиявший тихой добротой.
Я знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня,
вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных
мещан слободы Кунавина.
Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне:
– Рано для тебя, наша работа – нелегкая, погоди год-другой…
Потом, взметнув красивой головою, спросил:
– Али не ладно живется? Ну, ничего, потерпи, сожмись крепче в самом себе, тогда – стерпишь!
Не знаю, что дал мне этот добрый совет, но я благодарно запомнил его.
Они и теперь приходили к моему хозяину утром каждого воскресенья, рассаживались на скамьях вокруг кухонного стола и, ожидая хозяина, интересно беседовали. Хозяин
шумно и весело здоровался с ними, пожимая крепкие руки, садился в передний угол. Появлялись счеты, пачка денег, мужики раскладывали по столу свои счета, измятые
записные книжки, – начинался расчет за неделю.
Шутя и балагуря, хозяин старался обсчитать их, а они – его; иногда крепко ссорились, но чаще – дружно смеялись.
– Эх, милый человек, а и жуликом ты родился! – говорили мужики хозяину.
Он отвечал, сконфуженно посмеиваясь:
– Ну, и вы, звери-курицы, тоже довольно жуликоваты!
– Да ведь как иначе, друг? – сознавался Ефимушка, а серьезный Петр говорил:
– Тем и жив, что украдешь, а что выработаешь – богу да царю…
– Вот и мне охота объегорить вас! – смеялся хозяин.
Они добродушно поддерживали его:
– Поддедюлить, значит?
– Подкузьмить?
Григорий Шишлин, прижимая руками к груди пышную бороду, певуче просил:
– Братцы, а давайте просто дела делать, без обмана? Ведь ежели честно жить, – так ведь как хорошо, спокойно, а? Народ родной, а?
Голубые глаза его темнели, увлажнялись; был он в эти минуты удивительно хорош; всех как будто немножко смущала его просьба, все сконфуженно отворачивались от него.
– Мужик на много не омманет, – вздыхая, ворчал благообразный Осип, как бы жалея мужика.
Темный каменщик, согнув над столом сутулую спину, густо говорил:
– Грех – что болото: чем дале, тем вязче!
И в тон речам их хозяин бормочет:
– Я – что же? Откликаюсь, как аукнется…
Пофилософствовав; снова пытаются надуть друг друга, а рассчитавшись, потные и усталые от напряжения, идут в трактир пить чай, пригласив с собою и хозяина.
На Ярмарке я должен был следить, чтобы эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался
стащить что-нибудь из-под носа у меня на свое дело.
Они встретили меня ласково, а Шишлин сказал:
– Помнишь, ты просился в артель ко мне? А теперь – эвон куда тебя вознесло, будешь надо мной начальником, а?
– Ну, ну, – балагурил Осип, – стереги да береги, бог тебе помоги!
Петр недружелюбно заметил:
– Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами…
Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед этими людьми, – все они казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я
должен смотреть на них как на воров и обманщиков. Первые дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил это и однажды, с глазу на глаз, сказал мне:
– Вот что, паренек, ты не надувайся, это ни к чему – понял?
Я, конечно, ничего не понял, но почувствовал, что старик понимает нелепость моего положения, и у меня быстро наладились с ним отношения откровенные.
Он поучал меня где-нибудь в уголке:
– Середь нас, коли хочешь знать, главный вор – каменщик Петруха; он человек многосемейный, жадный. За ним – гляди в оба, он ничем не брезгует, ему всё годится: фунт
гвоздей, десяток кирпича, мешок известки – всё подай сюда! Человек он – хороший, богомол, мыслей строгих и грамотен, ну, а воровать – любит! Ефимушка – в баб живет,
он – смирный, он для тебя безобидный. Он тоже умный, горбатые – все не дураки! А вот Григорий Шишлин – этот придурковат, ему не то что чужое взять, абы свое – отдать!
Он работает вовсе впустую, его всяк может оммануть, а он – не может! Без ума руководится…
– Он – добрый?
Осип посмотрел на меня как-то издали и сказал памятные слова:
– Верно, добрый! Ленивому добрым быть – самое простое; доброта, парень, ума не просит…
– Ну, а сам ты? – спросил я Осипа. Он усмехнулся и ответил:
– Я – как девушка, – буду бабушкой, тогда про себя и скажу, ты погоди покуда! А то – своим умом поищи, где я спрятан, – поищи-ка вот!
Он опрокидывал все мои представления о нем и его друзьях. Мне трудно было сомневаться в правде его отзывов, – я видел, что Ефимушка, Петр, Григорий считают
благообразного старика более умным и сведущим во всех житейских делах, чем сами они. Они обо всем советовались с ним, выслушивали его советы внимательно, оказывали ему
всякие знаки почтения.
– Сделай милость, посоветуй ты нам, – просили они его; но после одной из таких просьб, когда Осип отошел, каменщик тихо сказал Григорию:
– Еретик.
А Григорий, усмехаясь, добавил:
– Паяц.
Штукатур дружески предупреждал меня:
– Ты гляди, Максимыч, – со стариком надо жить осторожно, он тебя в один час вокруг пальца обернет! Этакие вот старички едучие – избави боже до чего вредны!
Я ничего не понимал.
Мне казалось, что самый честный и благочестивый человек – каменщик Петр; он обо всем говорил кратко, внушительно, его мысль чаще всего останавливалась на боге, аде и
смерти.
– Эх, ребята-братцы, как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать!
У него постоянно болел живот, и бывали дни, когда он совсем не мог есть; даже маленький кусочек хлеба вызывал у него боли до судорог и мучительную тошноту.
Горбатый Ефимушка казался тоже очень добрым и честным, но всегда – смешным, порою – блаженным, даже безумным, как тихий дурачок. Он постоянно влюблялся в разных женщин
и обо всех говорил одними и теми же словами:
– Прямо скажу: не баба, а цветок в сметане, ей-бо-о!
Когда бойкие кунавинские мещанки приходили мыть полы в лавках, Ефимушка спускался с крыши и, становясь где-нибудь в уголок, мурлыкал, прищурив серые живые глаза,
растягивая большой рот до ушей.
– Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же это за цветок в сметане, да и как же мне судьбу благодарить за этакий подарок?
Да я от такой красоты жив – сгорю!
Сначала бабы смеялись над ним, покрикивая одна другой:
– Глядите-ко, как горбатый тает, а – батюшки!
Насмешки нимало не задевали кровельщика, его скуластое лицо становилось сонным, он говорил, точно в бреду, сладкие слова текли пьяным потоком и заметно опьяняли
женщин. Наконец какая-нибудь, постарше, говорила удивленно подругам:
– Вы послушайте, как мужик мается, чисто молодой парень!
– Птицей поет…
– Али нищим на паперти, – не сдавалась упрямая.
Но Ефимушка не был похож на нищего; он стоял крепко, точно коренастый пень, голос его звучал всё призывнее, слова становились заманчивей, бабы слушали их молча. Он
действительно как бы таял ласковой, дурманной речью.
Кончалось это тем, что во время па́ужина[21] или после шабаша он, покачивая тяжелой, угловатой головою, говорил товарищам
изумленно:
– Ну, и какая же бабочка сладкая да милая, – перво́й раз в жизни коснулся эдакой!
Рассказывая о своих победах, Ефимушка не хвастался, не насмешничал над побежденной, как всегда делали другие, он только радостно и благодарно умилялся, а серые глаза
его удивленно расширялись.
Осип, покачивая головою, восклицал:
– Ах ты, неистребимый мужчина! Который тебе годок пошел?
– А годов мне – четыре на сорок. Да это – ничего! Я сегодня лет на пяток помолодел, как в реке искупался, в живой воде, оздоровел весь, на сердце – покойно! Нет –
ведь какие женщины бывают, а?
Каменщик сурово говорил ему:
– Как шагнешь за пятый десяток, гляди, – горько-солоны будут тебе похабные привычки твои!
– Бесстыдник ты, Ефимушка, – вздыхал Григорий Шишлин.
А мне казалось, что красавец завидует удаче горбатого.
Осип смотрел на всех из-под ровненько закрученных серебряных бровей и балагурил:
– У всякой Машки – свои замашки, эта любит чашки да ложки, а другая – пряжки да сережки, а – все Машки будут бабушки…
Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка
в головной слободе относились так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно
жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь.
– Ну вас…
– Что ты, чудачок? – удивлялся Ефимушка. – Разве можно случай терять?
– Я – женатый, – напоминал Григорий.
– Да разве жена узнает?
– Жена всегда узнает, ежели нечестно жил, ее, брат, не обманешь!
– Да как узнает?
– Это мне неизвестно – как, а – должна узнать, ежели сама она честно живет. А ежели я честно живу, а она согрешит – я про нее узнаю…
– Да как? – кричит Ефимушка, но Григорий спокойно повторяет:
– Это мне неизвестно.
Кровельщик возмущенно разводит руками.
– Вот – пожалуйте! Честно, неизвестно… Эх ты, голова!
Рабочие Шишлина, семь человек, относились к нему просто, не чувствуя в нем хозяина, а за глаза называли его теленком. Являясь на работу и видя, что они ленятся, он
брал соколок, лопату и артистически принимался за дело сам, ласково покрикивая:
– Наддай, ребятки, наддай!
Однажды, исполняя сердитое поручение хозяина моего, я сказал Григорию:
– Плохие у тебя работники…
Он как будто удивился:
– Да ну?
– Эту работу надо бы еще вчера до полудня кончить, а они и сегодня не успеют…
– Это верно – не успеют, – согласился он и, помолчав, осторожно сказал:
– Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их – ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом – в поте
лица ешь хлеб[22], так что – для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну – неловко будто подгонять-то их…
Он жил задумчиво; идет по пустым улицам Ярмарки и вдруг, остановясь на одном из мостов Обводного канала, долго стоит у перил, глядя в воду, в небо, в даль за Оку.
Настигнешь его, спросишь:
– Ты что?
– А? – просыпаясь, смущенно улыбается он. – Это я так… пристал, поглядел немножко…
– Хорошо, брат, устроено всё у бога, – нередко говорил он. – Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат! Сел на пароход, и – куда хошь: в Рязань али в Рыбинской, в
Пермь, до Астрахани! В Рязани я был, ничего городок, а скушнее Нижнего-то; Нижний у нас – молодец, веселый! И Астрахань – скушнее. В Астрахани, главное, калмыка
много, а я этого не люблю. Не люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев…
Он говорит медленно, слова его осторожно нащупывают согласно мыслящего и всегда находят его в каменщике Петре.
– Не народцы они, а – мимородцы, – уверенно и сердито говорит Петр, – мимо Христа родились, мимо Христа идут…
Григорий оживляется, сияет.
– Так ли, нет ли, а я, братцы, люблю чистый народ, русский, чтобы глаз был прямой! Жидов я тоже не люблю и даже не понимаю – зачем богу народцы? Премудро устроено…
Каменщик добавляет сумрачно:
– Премудро, а быдто лишнего многонько!..
Прислушавшись к их речам, вступает Осип, насмешливо и едко:
– Лишнее – есть, вот речи эти ваши – вовсе лишние! Эх вы, сехта, пороть бы вас всех-то.
Осип держится сам по себе, но нельзя понять – с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда кажется, что он равнодушно согласен со всеми людьми, со всеми их
мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на людей как на малоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке:
– Эх вы, щенки свинячьи…
Они усмехаются, не очень весело и охотно, а все-таки усмехаются.
Хозяин выдавал мне на хлеб пятачок в день; этого не хватало, я немножко голодал; видя это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать с ними, а иногда и подрядчики
звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя
начитанность в церковных книгах.
– Наклевался ты книжек досыта, набил зоб туго, – говорил Осип, внимательно глядя на меня васильковыми глазами; трудно уловить их выражение – зрачки у него всегда
точно плавятся, тают.
– Ты береги это, прикапливай, годится; вырастешь – иди в монахи народ словесно утешать, а то – в миллионеры…
– Миссионеры, – поправляет каменщик почему-то обиженным голосом.
– Ась? – спрашивает Осип.
– Миссионеры говорится, ведь знаешь! И не глух ты…
– Ну, ладно, в миссионеры, с еретиками спорить. А то в самые еретики запишись, – тоже должность хлебная! При уме и ересью прожить можно…
Григорий сконфуженно смеется, а Петр говорит в бороду:
– Вот колдуны тоже не плохо живут, безбожники разные…
Но Осип тотчас возражает:
– Колдун грамотен не живет, грамота колдуну не ко двору…
И рассказывает мне:
– Вот, погляди, послушай: жил в нашей волости бобылек один, Тушкой звали, захудящий мужичонко, пустой; жил – пером, туда-сюда, куда ветер дует, а – ни работник, ни
бездельник! Вот пошел он единожды, от нечего делать, на богомолье и плутал года с два срока, а после вдруг объявился в новом виде: волосья – до плеч, на голове –
скуфеечка, на корпусе – рыженькая ряска чёртовой кожи; глядит на всех окунем и предлагает упрямо: покайтесь, треклятые! Чего ж не покаяться, а особливо – бабам? И
пошло дело на лад: Тушка сыт, Тушка пьян, Тушка бабами через меру доволен…
Каменщик сердито перебивает:
– Да разве в том дело, что сыт да пьян?
– В чём ино?
– Дело – в слове!
– Ну, в слова его я не вникал, – словами я и сам преизбыточно богат…
– Мы Тушникова, Дмитрия Васильича, довольно хорошо знаем, – обиженно говорит Петр, а Григорий молча опустил голову и смотрит в свой стакан.
– Я – не спорю, – примирительно заявляет Осип. – Это вот я всё Максимычу нашему говорю про разные пути-дороги до куска…
– По иным дорогам и в острог попадают…
– Редко ли! – соглашается Осип. – Не со всякой тропы попадешь в попы, надо знать, где свернуть…
Он всегда немножко поддразнивает благочестивых людей – штукатура и каменщика; может быть, он не любит их, но ловко скрывает это. Его отношение к людям вообще
неуловимо.
На Ефимушку он смотрит как будто мягче, добрее. Кровельщик не вступает в беседы о боге, правде, сектах, о горе жизни человеческой – любимые беседы его друзей.
Поставив стул боком к столу, чтобы спинка стула не мешала горбу, – он спокойно пьет чай, стакан за стаканом, но вдруг настораживается, оглядывая дымную комнату,
вслушиваясь в несвязный шум голосов, вскакивает и быстро исчезает. Это значит, что в трактир пришел кто-то, кому Ефимушка должен, а кредиторов у него – добрый десяток,
и – так как некоторые бьют его – он бегает от греха.
– Сердются, чудаки, – недоумевает он, – да ведь кабы я имел деньги, али бы не отдал я?
– Ах, сухостой горький… – напутствует его Осип.
Иногда Ефимушка долго сидит задумавшись, ничего не видя, не слыша; скуластое лицо смягчается, добрые глаза смотрят еще добрее.
– О чем задумался, служивый? – спрашивают его.
– Думаю, – быть бы мне богатому, эх – женился бы на самой настоящей барыне, на дворянке бы, ей-богу, на полковницкой дочери, примерно, любил бы ее – господи! Жив
сгорел бы около нее… Потому что, братцы, крыл я однова крышу у полковника на даче…
– И была у него дочь вдовая, – слыхали мы это! – недружелюбно прерывает Петр.
Но Ефимушка, растирая ладонями колена, покачивается, долбя горбом воздух, и продолжает:
– Бывало, выйдет она в сад, вся белая да пышная, гляжу я на нее с крыши, и – на что мне солнышко, и – зачем белый день? Так бы голубем под ноги ей и слетел! Просто –
цветок лазоревый в сметане! Да с этакой бы госпожой хоть на всю жизнь – ночь!
– А жрать чего стали бы? – сурово спрашивает Петр, но это не смущает Ефимушку.
– Господи! – восклицает он. – Да много ли нам надобно? К тому же она – богатая…
Осип смеется:
– И когда ты, Ефимушка, расточишь себя в делах этих, расточитель?
Кроме женщин, Ефимушка ни о чем не говорит, и работник он неровный – то работает отлично, споро, то у него не ладится, деревянный молоток клеплет гребни лениво,
небрежно, оставляя свищи. От него всегда пахнет маслом, ворванью; но у него есть свой запах, здоровый и приятный, он напоминает запах свежесрубленного дерева.
С плотником интересно говорить обо всем; интересно, но не очень приятно, его слова всегда тревожат сердце, и трудно понять, когда он говорит серьезно, когда шутит.
С Григорием же всего лучше говорить о боге, он любит это и в этом тверд.
– Гриша, – спрашиваю я, – а знаешь: есть люди, которые не верят в бога?
Он спокойно усмехается:
– Как это?
– Говорят: нет бога!
– О! Вона что! Это я знаю.
И, отмахиваясь рукою от невидимой мухи, говорит:
– Еще царем Давидом, помнишь, сказано: «Рече безумен в сердце своем: несть бог»[23], – вон когда еще говорили про это
безумные! Без бога – никак нельзя обойтись…
Осип как будто соглашается с ним:
– Отними-ка у Петрухи бога-то – он те покажет кузькину мать!
Красивое лицо Шишлина становится строгим; перебирая бороду пальцами с засохшей известью на ногтях, он таинственно говорит:
– Бог вселен в каждую плоть; совесть и всё внутреннее ядро – от бога дано!
– А – грехи?
– Грехи – от плоти, от сатаны! Грехи – это снаружи, как воспа, не более того! Грешит всех сильней тот, кто о грехе много думает; не поминай греха – не согрешишь!
Мысли о грехе – сатана, хозяин плоти, внушает…
Каменщик сомневается:
– Что-то не так будто бы…
– Так! Бог – безгрешен, а человек – образ и подобие его. Грешит образ, плоть; а подобие грешить не может, оно – подобие, дух…
Он победно улыбается, а Петр ворчит:
– Это будто бы не так…
– А по-твоему, – спрашивает Осип каменщика, – не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься?
– Так-то надежнее будто! Чёрта забудешь – бога разлюбишь, говорили старики…
Шишлин непьющий, он пьянеет с двух рюмок; тогда лицо его становится розовым, глаза детскими, голос поет.
– Братцы мои, как всё это хорошо! Вот живем, работаем немножко, сыты, слава богу, – ах, как хорошо!
Он плакал, слезы стекали ему на бороду и светились на шёлке волос стеклянными бусами.
Его частые похвалы жизни и эти стеклянные слезы были неприятны мне, – бабушка моя хвалила жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво.
Все эти разговоры держали меня в постоянном напряжении, возбуждая смутную тревогу. Я уже много прочитал рассказов о мужиках и видел, как резко не похож книжный мужик
на живого. В книжках все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о боге, о сектах, церкви, – больше о
начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он говорит тоже меньше, не столь грубо, более дружелюбно. Для живого мужика баба – забава, но забава
опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни
хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток – только
для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом – самое главное.
Изо всех книжных мужиков мне наибольше понравился Петр «Плотничьей артели»[24]; захотелось прочитать этот рассказ
моим друзьям, и я принес книгу на Ярмарку. Мне часто приходилось ночевать в той или другой артели, иногда потому, что не хотелось возвращаться в город по дождю, чаще
– потому, что за день я уставал и не хватало сил идти домой.
Когда я сказал, что вот у меня есть книга о плотниках, это всех живо заинтересовало, а Осипа – особенно. Он взял книгу из рук у меня, перелистал ее, недоверчиво
покачивая иконописною головой.
– А и впрямь будто про нас написано! Ишь ты, шельмы! Кто писал – барин? Ну, я так и подумал. Баре да чиновники на всё горазды! Где господь не догадается, там чиновник
домыслит; на то они и живы есть…
– Неосторожно ты, Осип, про бога говоришь, – заметил Петр.
– Ничего! Для господа мое слово – меньше, как мне на лысину снежинка али капля дождевая. Ты – не сумневайся, нам с тобой до бога не дотронуться…
Он вдруг беспокойно заиграл, разбрасывая, словно кремень искры, острые словечки, состригая ими, как ножницами, всё, что противоречило ему. Несколько раз в течение дня
он спрашивал:
– Читаем, Максимыч? Ну, дело, дело! Это ладно придумано.
Пошабашив, пошли ужинать к нему в артель, а после ужина явились Петр со своим работником Ардальоном и Шишлин с молодым парнем Фомою. В сарае, где артель спала, зажгли
лампу, и я начал читать; слушали молча, не шевелясь, но скоро Ардальон сказал сердито:
– Ну, с меня довольно!
И ушел. Первым заснул Григорий, удивленно открыв рот, за ним заснули плотники, но Петр, Осип и Фома, пододвинувшись ко мне, слушали с напряжением.
Когда я кончил читать, Осип тотчас погасил лампу, – по звездам было уже около полуночи.
Петр спросил во тьме:
– К чему ж это написано? Против кого?
– Теперь – спать! – сказал Осип, снимая сапоги.
Фома молча отодвинулся в сторону.
Петр повторил требовательно:
– Я говорю – супроти кого написано это?
– Уж они знают! – выговорил Осип, укладываясь спать на подмостки.
– Ежели против мачех, так это совсем пустое дело: от этого мачехи лучше не станут, – настойчиво говорил каменщик. – А против Петра – тоже зря: его грех – его ответ!
За убийство – в Сибирь, больше ничего! Книжка – лишняя в таком грехе… лишняя будто, ась?
Осип молчал. Тогда каменщик добавил:
– Делать им нечего, вот и разбирают чужие дела! Вроде баб на посиделках. Прощайте ин, спать надо…
Он на минуту задержался в синем квадрате открытой двери и спросил:
– Осип, ты как думаешь?
– Ой? – сонно отозвался плотник.
– Ну, ладно, спи…
Шишлин свалился на бок там, где сидел. Фома лег на измятой соломе рядом со мною. Слобода спала, издали доносился свист паровозов, тяжелый гул чугунных колес, звон
буферов. В сарае разноголосо храпели. Мне было неловко – я ждал каких-то разговоров, а – ничего нет…
Но вдруг Осип заговорил тихо и четко:
– Вы, ребята, не верьте ничему этому, вы – молодые, вам долго жить, копите свой разум! Свой ум – чужим двум! Фома, спишь?
– Нет, – охотно отозвался Фома.
– То-то! Вы оба грамотны, так вы – читайте, а веры ничему не давайте. Они всё могут напечатать, это дело – в ихних руках!
Он спустил ноги с подмостков, уперся руками в край доски и, наклонясь к нам, продолжал:
– Книжку – ее как надо понимать? Это – доношение на людей, книжка! Дескать, глядите, каков есть человек, плотник али кто другой, а вот – барин, так – иной человек!
Книжка – не зря пишется, а во чью-нибудь защиту…
Фома густо сказал:
– Петр правильно убил подрядчика-то!
– Ну, это – напрасно, человека убивать никогда не правильно. Я знаю, ты Григорья не любишь, только эти мысли ты брось. Мы все – люди небогатые, сегодня – я хозяин,
завтра – опять работник…
– Я не про тебя, дядя Осип…
– Это всё едино…
– Ты – справедливый.
– Погоди, я те расскажу, к чему написано сочинение, – перебил Осип сердитые слова Фомы, – это очень хитрое сочинение! Вот те – барин без мужика, вот – мужик без
барина! Теперь гляди: и барину – плохо, и мужику – не хорошо. Барин ослаб, одурел, а мужик стал хвастун, пьяница, хворый, стал обиженный – вот оно как! А в крепости
у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я – не спорю, верно, при господах было спокойнее жить –
господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку. Я это знаю, я ведь сам в крепости господской почти сорок лет прожил,
у меня на шкуре много написано.
Я вспомнил, что вот так же говорил о господах извозчик Петр, который зарезался, и мне было очень неприятно, что мысли Осипа совпадают с мыслями того злого старика.
Осип потрогал ногой мою ногу, продолжая:
– Книжки и всякие сочинения надо понимать! Зря никто ничего не делает, это одна видимость, будто зря И книжки не зря пишутся, – а чтобы голову мутить. Все творится с
умом, без ума – ни топором тяпать, ни ковырять лапоть…
Говорил он долго, ложился и снова вскакивал, разбрасывая тихонько свои складные прибаутки,» во тьме и тишине.
– Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конешно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина
белее задница – тут и вся разница. Не-ет, парни, пора миру жить по-новому, сочинения-то надобно бросить, оставить! Пускай каждый спросит себя: я – кто? Человек. А
он кто? Опять человек. Что же теперь: али бог с него на семишник лишнего требует? Не-ет, в податях мы оба пред богом равны…
Наконец под утро, когда рассвет погасил все звезды, Осип сказал мне:
– Видал, как я сочинять могу? Вот чего наговорил – чего и не думал никогда! Вы, ребята, не давайте мне веры, это я больше от бессонницы, чем всурьез. Лежишь-лежишь да
и придумаешь чего-нибудь для забавы: во время оно жила-была ворона, летала с поля до горы, от межи до межи, дожила до своей поры, господь ее накажи: издохла ворона и
засохла! Какой тут смысел? Нету никакого смысла… Нуте-ко – поспим: скоро вставать пора…
|
|
|
|
Как в свое время кочегар Яков, – Осип в моих глазах широко разросся и закрыл собою от меня всех людей. В нем было что-то очень близкое кочегару, но в то же время он
напоминал мне деда, начетчика Петра Васильева, повара Смурого, и, напоминая всех людей, цепко укрепившихся в моей памяти, он оставлял в ней свой глубокий узор,
въедался в нее, точно окись в медь колокола. Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на людях, его бойкие простые мысли деловиты и более понятны,
чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится. У него
есть особенные, ночные мысли, многосторонние, как огонь в фонаре. Они хорошо светятся, но – где у них настоящее лицо, которая сторона той или другой мысли ближе и
дороже Осипу?
Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком же напряжении, как вокруг кочегара Якова, – хочется узнать, понять
человека, а он скользит, извивается и – неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем?
Я вспоминаю, как он сказал мне: «Сам поищи, где я спрятан, поищи-ка вот!»
Мое самолюбие задето, но во мне задето больше, чем самолюбие, – для меня жизненно необходимо понять старика.
При всей его неуловимости он – тверд. Казалось, что проживи он еще сто лет, а всё останется таким же, непоколебимо сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей.
Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа – иная, она более приятна.
Шаткость людей слишком резко бросается в глаза, их фокусные прыжки из одного положения в другое опрокидывали меня; я уже уставал удивляться этим необъяснимым прыжкам,
и они потихоньку гасили мой живой интерес к людям, смущали мою любовь к ним.
Однажды, в начале июля, к месту, где мы работали, стремглав подъехала развинченная пролетка; на козлах сидел, мрачно икая, пьяный извозчик, бородатый без шапки и с
разбитой губой; в пролетке развалился пьяненький Григорий Шишлин, его держала под руку толстая, краснощекая девица в соломенной шляпке с алым бантом и стеклянными
вишнями, с зонтиком в руке и в резиновых калошах на босую ногу. Размахивая зонтиком, раскачиваясь, она хохотала и кричала:
– Да, черти! Ярмарка не открыта, нету ярмарки, а они меня на ярмарку!
Григорий, измятый, растерзанный, сполз с пролетки, сел на землю и со слезами объявил нам, зрителям:
– Н-на коленях стою – премного согрешил! Подумал и согрешил – вот! Ефимушка говорит: Гриша! Гриша, говорит… Он это верно говорит, а вы – простите меня! Я всех вас
могу угостить. Он верно говорит, один раз живем… более одного разу – нельзя…
Девица, заливаясь смехом, топала ногами, теряла калоши, а извозчик угрюмо кричал:
– Едем скорей дальше! Харламы[25] – едем, лошадь не стоит!
Лошадь, старая разбитая кляча, вся в мыле, стояла как вкопанная, а всё вместе было невыносимо смешно. Рабочие Григория так и покатывались, глядя на хозяина, его
нарядную даму и ошалелого возницу.
Не смеялся только Фома, стоял в дверях лавки рядом со мною и бормотал:
– Сорвало свинью… А дома у него – жена, кра-аси-вая баба!
Извозчик всё торопил ехать, девица спустилась с пролетки, приподняла Григория и, уложив его в ноги себе, крикнула, взмахнув зонтом:
– Поехали!
Добродушно издеваясь над хозяином, завидуя ему, люди принялись за работу по окрику Фомы; видимо, ему было неприятно видеть Григория смешным.
– Называется – хозяин! – бормотал он. – Меньше месяца осталось работать, в деревню уедем… Не дотерпел…
Мне было досадно за Григория, – эта девица с вишнями так обидно нелепа была рядом с ним.
Я нередко думал: почему Григорий Шишлин – хозяин, а Фома Тучков – работник?
Крепкий белый парень, кудрявый, с ястребиным носом и серыми умными глазами на круглом лице, Фома был не похож на мужика, – если бы его хорошо одеть, он сошел бы за
купеческого сына из хорошей семьи. Это был человек сумрачный, говорил мало, деловито. Грамотный, он вел счета подрядчика, составлял сметы, умел заставить товарищей
работать успешно, но сам работал неохотно.
– Всю работу вовеки не сделаешь, – спокойно говорил он. О книгах отзывался пренебрежительно: «Напечатать всё можно, я тебе что хошь выдумаю, это – пустяки…»
Но он ко всему внимательно прислушивался и, если его что-нибудь интересовало, расспрашивал подробно и настойчиво, всегда думая о своем о чем-то, всё измеряя своей
мерой.
Раз я сказал Фоме, что вот ему бы надо быть подрядчиком, – он лениво отозвался:
– Кабы сразу тыщами ворочать – ну, еще туда-сюда… А из-за грошей с народом возиться – это из пустого в порожнее. Нет, я вот погляжу-погляжу да в монастырь уйду, в
Оранки. Я – красивый, могутной, авось какой-нибудь купчихе понравлюсь, вдове! Бывает этак-то, – один сергацкой парень в два года счастья достиг да еще на девице
женился, здешней, городской; носили икону по домам, а она его и высмотрела…
Это у него было обдумано, – он знал много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось
и направление ума Фомы, но я был уверен, что он уйдет в монастырь.
Открылась ярмарка, и Фома, неожиданно для всех, поступил в трактир половым. Не скажу, чтобы это удивило его товарищей, но все они стали относиться к парню
издевательски; по праздникам, собираясь пить чай, говорили друг другу, усмехаясь:
– Айда к своему шестерке[26]!
А приходя в трактир, хозяйски кричали:
– Эй, половик! Кудрявенький, поди сюда!
Он подходил и спрашивал, приподнимая голову:
– Что прикажете?
– Не узнал знакомых?
– Узнавать некогда мне…
Он чувствовал, что товарищи презирают его, хотят позабавиться над ним, и смотрел на них скучно ожидающими глазами; лицо у него становилось деревянным, но, казалось,
оно говорит: «Ну, скорее, смейтесь, что ли…»
– На чаишко-то дать? – спрашивали его; нарочно долго рылись в кошельках и не давали ни копейки.
Я спросил Фому: как же это он – собирался в монахи, а пошел в лакеи?
– В монахи я не собирался, – ответил он, – а в лакеи – ненадолго пошел…
Года четыре спустя я встретил его в Царицыне[27], всё еще половым в трактире; а потом прочитал в газете, что Фома Тучков
арестован за покушение на кражу со взломом.
Особенно меня поразила история каменщика Ардальона – старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно
возбуждал вопрос: почему не он – хозяин, а – Петр? Водку он пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи
летали в руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр казался совершенно лишним человеком в артели; он говорил о работе:
– Строю для людей дома каменные на гроб себе деревянный…
Ардальон, с веселой яростью укладывая кирпичи, покрикивал:
– Эхма, работай, ребята, во славу божию!
И рассказывал всем, что будущей весною он уедет в Томск, там у него зять взял большой подряд – строить церковь – и зовет его к себе десятником.
– Это у меня дело решенное. Церквы строить – это я люблю! – говорил он и предлагал мне: – Айда со мной! В Сибири, брат, грамотному очень просто, там грамота – козырь!
Я соглашался, и Ардальон победительно кричал:
– Ну, вот! Это дело, а не шутки…
К Петру и Григорию он относился с добродушной насмешкой, как взрослый к детям, и говорил Осипу:
– Хвастуны, всё разум свой друг другу показывают, словно в карты играют. Один – у меня-ста вот какая масть, другой – а у меня, дескать, вот они, козыри!
Осип неопределенно замечает:
– А как иначе? Хвастовство дело человечье, все девицы вперед грудью ходят…
– Всё – ох да ох, бог да бог, а сами – деньги копят! – не унимался Ардальон.
– Ну, Гриша не накопит…
– Я – про своего. Шел бы, с богом-то, в лес, в пустыню… Эх, надоело мне здесь, двинусь я весною в Сибирь…
Рабочие, завидуя Ардальону, говорили:
– Кабы у нас эдакая зацепка, вроде зятя, мы бы тоже Сибири не испугались…
И вдруг Ардальон пропал. В воскресенье ушел из артели, и дня три никто не знал, где он.
Тревожно догадывались:
– Может, кто-нибудь пришиб его?
– А то – купался да утонул?
Но пришел Ефимушка и объявил, сконфуженный:
– Загулял Ардальон!
– Что врешь? – недоверчиво крикнул Петр.
– Загулял, запил. Просто – как овин загорелся с самой середки. Будто любезная жена померла…
– Он вдовый! Где он?
Петр сердито отправился спасать Ардальона, но тот избил его.
Тогда Осип, крепко поджав губы, глубоко засунул руки в карманы и объявил:
– Пойду-ка я погляжу – отчего такое? Мужик хороший…
Я увязался с ним.
– Вот он, человек, – говорил Осип дорогой. – Живет-живет, всё будто хорошо, а вдруг – хвост трубой и пошел катать по всем пустырям. Гляди, Максимыч, учись…
Мы пришли в один из дешевеньких домов «развеселого Кунавина села», нас встретила вороватая старушка. Осип пошептался с нею, и она провела нас в пустую маленькую
комнату, темную и грязную, как стойло. На койке спала, разметавшись, большая толстая женщина; старуха толкнула ее кулаком в бок и сказала:
– Выдь! Эй, лягуха, выдь!
Женщина испуганно вскочила, растирая лицо ладонями, спрашивая:
– Господи! Кто это? Что это?
– Сыщики пришли, – сурово сказал Осип; охнув, женщина исчезла, а он плюнул вслед ей и объяснил мне, – сыщиков они боятся хуже чертей…
Сняв со стены маленькое зеркало, старуха приподняла кусок обоев.
– Глядите – этот ли?
Осип поглядел в щель переборки.
– Самый он! Выгони девицу оттуда…
Я тоже посмотрел в щель: в такой же тесной конуре, как та, в которой мы были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла
косоглазая голая татарка, ушивая рубаху. За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная спутанная борода. Татарка вздрогнула,
накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате.
Осип поглядел на нее и снова плюнул:
– У, бесстыдница!
– Сама старий дурак, – ответила она, смеясь.
И Осип засмеялся, грозя ей пальцем.
Мы перешли в конуру татарки, старик сел на постель в ногах Ардальона и долго безуспешно будил его, а тот бормотал:
– Ну, ладно, ладно… погоди, пойдем…
Наконец проснулся, дико поглядел на Осипа, на меня и, закрыв красные глаза, промычал:
– Ну, ну…
– Ты что это? – сказал Осип спокойно, без упрека, но невесело.
– Закрутил, – хрипя и кашляя, объяснил Ардальон.
– Что так?
– Да так уж…
– Не ладно будто…
– Чего хорошего…
Ардальон взял со стола початую бутылку водки и стал пить из горлышка, потом предложил Осипу:
– Хошь? Тут и закуска должна быть…
Старик налил в рот себе вина, проглотил, сморщился и стал внимательно жевать кусочек хлеба, а мутный Ардальон вяло говорил:
– Вот – с татаркой связался. Это всё – Ефимушка, татарка, говорит, молодая, сирота из Касимова[28], на ярмарку собралась.
Из стены весело сказали ломаным языком:
– Татарка – лучи! Как молодой куриса. Гони ему вон, это не отес твоя…
– Вот эта самая, – пробормотал Ардальон, тупо глядя в стену.
– Я видел, – сказал Осип.
Ардальон обратился ко мне:
– Вот как я, брат…
Я ожидал, что Осип станет упрекать Ардальона, учить его, а тот будет смущенно каяться. Но ничего подобного не было, – они сидели рядом, плечо в плечо, и разговаривали
спокойно, краткими словами. Очень грустно было видеть их в этой темной грязной конуре; татарка говорила в щель стены смешные слова, но они не слушали их. Осип взял
со стола воблу, поколотил ее об сапог и начал аккуратно сдирать шкуру, спрашивая:
– Деньги-то все ухнул?
– За Петрухой есть…
– Гляди, оправишься ли? Ехать бы теперь в Томской-то…
– Да что ж, в Томской…
– Али раздумал?
– Кабы чужие звали.
– А что?
– А то – сестра, зять…
– Ну?
– Не больно радошно к своим под начал идти…
– Начал везде одинаков.
– Все-таки…
Они говорили так дружески серьезно, что татарка перестала дразнить их, вошла в комнату, молча сняла со стены платье и исчезла.
– Молодая, – сказал Осип.
Ардальон поглядел на него и без досады проговорил:
– Всё – Ефимушка, смутьян. Ничего, кроме баб, не знает… А татарка – веселая, дурит всё…
– Гляди – не вывернешься, – предупредил его Осип и, дожевав воблу, стал прощаться.
Дорогой назад я спросил Осипа:
– Зачем ты ходил к нему?
– А поглядеть. Человек знакомый. Мно-ого я эдаких случаев видел – живет-живет человек да вдруг как из острога вырвется, – повторил он уже сказанное раньше. – Водочки
надо остерегаться!
Но через минуту сказал:
– А без нее – скушно!
– Без водки?
– Ну да! Выпьешь – словно по другой земле пойдешь…
Ардальон – не вывернулся. Спустя несколько дней он пришел на работу, но вскоре снова исчез, а весною я встретил его среди босяков, – он окалывал лед вокруг барж в
затоне. Мы хорошо встретились и пошли в трактир пить чай, а за чаем он хвастался:
– Помнишь, каков я работник был, а? Прямо скажу: в своем деле – химик! Сотни мог заработать…
– Однако – не заработал.
– А – не заработал! – с гордостью крикнул он. – Наплевать мне на работу!
Он держался размашисто, люди в трактире прислушивались к его задорным словам со вниманием.
– Помнишь, что тихий Петруха про работу говорил? Людям – дом каменный, себе – гроб деревянный. Вот те и вся работа!
Я сказал:
– Петруха – больной, он смерти боится.
Но Ардальон закричал:
– Я тоже больной, у меня, может, душа не на месте!
По праздникам я частенько спускался из города в Миллионную улицу[29], где ютились босяки, и видел, как быстро Ардальон
становится своим человеком в «золотой роте». Еще год тому назад – веселый и серьезный, теперь Ардальон стал как-то криклив, приобрел особенную, развалистую походку,
смотрел на людей задорно, точно вызывая всех на спор и бой, и всё хвастался:
– Ты гляди, как меня люди принимают, – я тут вроде атамана!
Не жалея заработанных денег, он угощал босяков, становился в драках на сторону слабого и часто взывал:
– Ребята, неправильно! Надо правильно поступать!
Его так и прозвали – Правильный, это очень нравилось ему.
Я усердно присматривался к людям, тесно набитым в старый и грязный каменный мешок улицы. Всё это были люди, отломившиеся от жизни, но казалось, что они создали свою
жизнь, независимую от хозяев и веселую. Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников.
Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня, – я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан
серыми нитками, и в то же время я видел, что эти люди иногда работают с огромным увлечением, не щадя сил, как это бывало на спешных
паузках[30], на пожарах, во время ледохода. И вообще они жили более празднично, чем все другие люди.
Но Осип, заметив мою дружбу с Ардальоном, отечески предупредил меня:
– Вот что, душа моя, горький сухостой, ты чего это с Миллионной больно плотно приятельствуешь? Гляди, не получи себе вреда…
Я сказал ему как умел, что мне нравятся эти люди, – живут без работы, весело.
– Яко птицы небесные, – перебил меня он, усмехаясь. – Это они потому так, что – лентяи, пустой народ, работа им – горе!
– Да ведь что же – работа? Говорится: от трудов праведных не нажить домов каменных!
Мне легко было сказать так, я слишком часто слышал эту поговорку и чувствовал ее правду. Но Осип рассердился на меня и закричал:
– Это – кто говорит? Дураки да лентяи, а тебе, кутенок, – не слушать бы этого! Ишь ты! Эти глупости говорятся завистниками, неудачниками, а ты сперва оперись, потом
– ввысь! А про дружбу твою я хозяину доложу – не обессудь!
И – доложил. Хозяин при нем же сказал мне:
– Ты, Пешко́в, Миллионную оставь! Там – воры, проститутки, и дорога оттуда – в острог, в больницу. Брось!
Я стал скрывать мои посещения Миллионной, но скоро был вынужден отказаться от них.
Как-то раз я сидел с Ардальоном и товарищем его Робенком на крыше сарая, во дворе одной из ночлежек; Робенок забавно рассказывал нам, как он пробирался пешком из
Ростова-на-Дону в Москву. Это был солдат-сапер, георгиевский кавалер, хромой, – в турецкую войну ему разбили колено. Низенький, коренастый, он обладал страшною силой
в руках, – силой, бесполезной ему, работать он не мог по своей хромоте. От какой-то болезни у него вылезли волосы на черепе и на лице – голова его действительно
напоминала голову новорожденного.
Поблескивая рыжими глазами, он говорил:
– Ну, вот: Серпухов; сидит поп в палисаднике; батюшка, говорю, подайте турецкому герою…
Покачивая головою, Ардальон говорит:
– Ну, ври, ври…
– Чего же я вру? – не обижаясь, спрашивает Робенок, а мой приятель поучительно и лениво ворчит:
– Неправильный ты человек! Тебе в сторожа проситься, хромые всегда сторожами живут, а ты шатаешься зря и всё врешь…
– Да ведь я – чтобы посмеяться, я – для веселости вру…
– Тебе над собой смеяться надо…
На дворе, темном и грязном, хотя погода стояла сухая, солнечная, появилась женщина и крикнула, встряхивая какою-то тряпкой:
– Кто юбку купит? Эй, подруги…
Из щелей дома полезли женщины, тесно окружая продавщицу; я сразу узнал ее – это прачка Наталья! Я соскочил с крыши, но она, отдав юбку за первую цену, уже тихонько
уходила со двора.
– Здравствуйте! – догнав ее за воротами, радостно поздоровался я.
– А дальше что скажешь? – спросила она, искоса взглянув на меня, и вдруг остановилась, сердито крикнув. – Господи помилуй! Ты чего тут?..
Меня тронуло и смутило ее испуганное восклицание; я понял, что она испугалась за меня: страх и удивление так ясно выразились на ее умном лице. Наскоро я объяснил ей,
что не живу в этой улице, а только иногда прихожу посмотреть.
– Посмотреть?! – насмешливо и сердито воскликнула она. – Это чего же, куда же ты смотришь? Прохожим в карманы да бабам за пазухи?
Лицо у нее было измятое, под глазами лежали густые тени, губы вяло опустились.
Остановясь у дверей трактира, она сказала:
– Идем, чаем напою! Одет – чистенько, не по-здешнему, а не верю я тебе что-то…
Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить о том, что она только час тому назад проснулась и еще не пила, не ела.
– А вчера легла – пьяна-пьянехонька, уж и не помню: где пила, с кем?
Мне было жалко ее, неловко перед нею и хотелось спросить – где же ее дочь? А она, выпив водки и горячего чаю, заговорила знакомо бойко, грубо, как все женщины этой
улицы; но когда я спросил ее о дочери, сразу отрезвев, она крикнула:
– А тебе зачем знать это? Нет, милый, дочь мою ты не достанешь, нет!
Выпила еще и рассказала:
– Дочери со мной делать нечего. Я – кто? Прачка. Какая я мать ей? Она – образованная, ученая. То-то, брат! И уехала от меня к богатой подруге, в учительницы будто…
Помолчав, она негромко спросила:
– Вот как! Прачка – вам не угодна? А гулящая баба – угодна?
Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, – иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы,
точно обожгла она меня этим сознанием – она, еще недавно такая смелая, независимая, умная!
– Эх ты, – сказала она, взглянув на меня и вздыхая. – Иди-ка ты отсюда! И прошу я тебя и советую – не суся сюда, пропадешь!
Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя пальцем на подносе:
– А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: не можешь ты родную мать свою бросить, что ты? А она: удавлюсь, говорит. В Казань уехала,
учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо… Хорошо… А как же я? А я – вот так… К чему мне прижаться?.. А – к прохожему…
Замолчав, она долго думала о чем-то, беззвучно шевеля губами, и, видимо, забыла обо мне. Углы губ опустились, рот изогнулся серпом, и было мучительно смотреть, как
вздрагивает кожа на губах и безмолвно говорят о чем-то трепетные морщинки. Лицо у нее было детское, обиженное. Из-под платка выбилась прядь волос и лежала на щеке,
загибаясь за маленькое ухо. В чашку остывшего чая капнула слеза; женщина, заметив это, отодвинула чашку и крепко прикрыла глаза, выжав еще две слезинки, потом вытерла
лицо платком.
У меня не хватило терпенья сидеть с нею дольше, я тихонько встал.
– Прощайте!
– А? Иди, иди к чёрту! – отмахнулась она, не глядя на меня, должно быть, забыв, кто с ней.
Я воротился на двор, к Ардальону, – он хотел идти со мною ловить раков, а мне хотелось рассказать ему об этой женщине. Но его и Робенка уже не было на крыше; пока я
искал их по запутанному двору, на улице начался шум скандала, обычный для нее.
Я вышел из ворот и тотчас столкнулся с Натальей, – всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо, оправляя другою рукой встрепанные волосы, она слепо шла по
панели, а за нею шагали Ардальон и Робенок; Робенок говорил:
– Дай ей еще раз, дай!
Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она обернулась грудью к нему; лицо у нее было страшное, глаза горели ненавистью.
– Н-на, бей! – крикнула она.
Я вцепился в руку Ардальона, он удивленно взглянул на меня.
– Чего ты?
– Не трогай, – едва мог сказать я ему.
Он захохотал.
– Она тебе – любовница? Ай да Наташка – сожрала монашка!
Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи, – это было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не
стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал.
С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но еще раз видел Ардальона, – встретил его на пароме.
– Ты – где пропал? – радостно спросил он.
Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся.
– Да разве это – всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она – да что же ее не бить, коли она – гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё –
баловство одно! Я ведь понимаю – кулак не наука!
– Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?..
Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой:
– В том и безобразие наше, что никто никого не лучше… Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я – не деревня…
Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику…
…Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал:
– За какую ты работу взялся – пропадешь! Мужики эти…
Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской.
– Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева – волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки
и сожрали!
И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял:
– Съели и – тоже все пьяные! Веселые стали, – ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки – подохли все!..
Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, – далеко от меня. Это было немножко грустно.
|
|
|
|
Зимою работы на ярмарке почти не было; дома я нес, как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они поглощали весь день, но вечера оставались свободными, я снова
читал вслух хозяевам неприятные мне романы из «Нивы», из «Московского листка», а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи.
Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хозяин по нездоровью остался дома, он спросил меня:
– Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай!
Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал:
– Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал Пушкина?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?[31]
В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто – шутил! Да-а, брат, – задумчиво протянул он, – надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт
знает, как ты будешь жить… Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы – засмеют… Бабы, брат, любят это – за сердце задеть…
С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и
убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным… Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он
жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке.
По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек, страшно любил
пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие – народ пьяный и малоинтересный; пели они
неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в
комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, – трактирщик сам разыскивал певцов по городу,
расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе.
Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки, – голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме.
Лучше всех – и всегда какие-то особенно хорошие песни – пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел,
точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны.
Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой:
Эх, уж как пал туман на поле чистое[32],
Да призакрыл туман дороги дальние…
Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку:
Эх, я ку-да, куда пойду,
Где до-орогу я широкую найду?
Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, темный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, – даже
пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит
хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души.
В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец – словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно,
вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь
вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая
человечья жизнь – вот она!
Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко
от нее навалился на стол мрачный октавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки
перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, – не может почему-то выпить.
И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им.
Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия:
– Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако – мастер, что и говорить! Иного – никто не скажет…
Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил:
– Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, – это только мне дано!
– Ну, не хвастай, однако!
– Кому – нечем, тот не хвастает, – всё так же тихо, но более упрямо говорил певец.
– Заносчив ты, Клещов! – с досадой восклицает трактирщик.
– Выше своей души не заношусь…
А в углу рычал мрачный октавист:
– Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень?
Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел.
Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи
трактира и сам Клещов.
– Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, – говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним.
– Это – верно, заносчив парень!
– Чем заносится? Голос – от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? – упрямо твердит трактирщик.
Согласная публика вторит ему:
– Верно, тут не голос, а больше – уменье.
Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху:
– Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит?
– Кабы я помоложе была, – усмехаясь, сказала торговка.
Трактирщик горячо и громко закричал:
– Что молодые умеют? А ты – возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй?
Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила:
– Тут – молодую надо. Кабы я моложе была, ну – не задумалась бы…
Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал
картуз на вихрастую голову и уходил.
Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь:
– Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя!
Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький,
неказистый шорник…
– Н-нда, – не без сожаления говорил трактирщик, – это, конешно, хорошо-о! Главное – голос тут, а вот – душа-то…
Публика посмеивалась:
– Нет, шорника не одолеть, видно!
А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику:
– Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование – от бога…
– Мы все – от бога!
– Разоритесь на вине, а не найдете…
Трактирщик багровел и бормотал:
– Как знать, как знать…
А Клещов настойчиво доказывал ему:
– Еще я скажу вам, что пение – это, например, не петушиный бой…
– Да знаю я! Чего ты пристаешь?
– Я не пристаю, я только доказываю: коли песня – забава, это уж – от лукавого!
– Да будет! Лучше спой еще…
– Петь я всегда могу, хоть во сне даже, – соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь.
И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное – чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни – задумчивой, чистой, полной любви и
грусти.
Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми, – он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником,
о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему, – Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем
нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, – а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски,
натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил:
– Это мне милашка моя связала, девчонка одна…
Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не
взглянув на меня, сказал:
– Поди прочь, парнишка!
Гораздо больше нравился мне октавист Митропольский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и
садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а
он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо.
– Что смотрите? Что видите? – вдруг спрашивал он бухающими словами.
Иногда ему отвечали:
– Лешего видим!
Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку:
– Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу[33], иде же сквернавцы и жулики и
всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных, – разумею
вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего, – несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя!
Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели, – это очень нравилось публике, и она похваливала пророка:
– Здорово лупит, косматый пес!
С ним легко было познакомиться, – стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно
разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом:
– Зачем читать?
Но, умягченный моим смущением, прогудел:
– Екклезиаста[34] – читал?
– Читал.
– Екклезиаста читай! Больше – ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее – сиречь никто не понимает… Ты кто таков – поешь?
– Нет.
– Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие.
С соседнего стола спросили его:
– А ты сам-от – поешь?
– Да, я – бездельник! Ну?
– Ничего.
– Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь!
В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления:
– Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем – чёрт тебя возьми!
К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно:
– Это – болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки – осёл!
– Почему?
– По природе своей.
Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь
пьяный человек учился в Казанской академии[35], мог быть архиереем, – я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о
себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал:
– Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии, – помню! Хрисанф значит – златой цвет, как верно сказано у Памвы
Берынды[36]. Да, он был златоцветен, Хрисанф!
– А кто это Памва Берында? – спросил я, но Митропольский кратко ответил:
– Не твое дело.
Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду», – мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших
меня.
Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня.
– Жизнь – не Анисья! – говорил он.
Я спрашивал:
– Кто это – Анисья?
– Полезная, – отвечал он, и мое недоумение забавляло его.
Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то
непонятно. А может быть, я не умел спросить его?
Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю.
– О, нечисть и смрад земли! – рычал он. – Худшие у вас – во славе, а лучшие – гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно!
Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, – у меня уже было что вспомнить…
Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно.
Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший.
– Гуляешь? – спросил он хрипло. – Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да…
Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной
стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог.
– Пьяный, – решил певчий, остановясь.
Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него – фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, – ее пустое горлышко зарылось
в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто.
С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал:
– Застрелился.
Я сразу понял, что человек не пьян, а – мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой,
гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо, – не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день.
Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел.
– Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал…
Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто. Известив о самоубийстве городового, я быстро
прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой.
– Вот что погубило его! – рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее.
Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего:
– Ты кто таков?
– Не твое дело…
Полицейский подумал и спросил более вежливо:
– Как же это вы – тут мертвый, а вы – пьяный?
– Я двадцать лет пьян! – с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь.
Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы,
заглянул ему в лицо.
– Кто первый увидел?
– Я, – сказал Митропольский.
Квартальный поглядел на него и зловеще протянул:
– А-а, здравствуй, сударь мой!
Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул:
– Это с нашей улицы чиновник, я его знаю!
Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он
покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, вынул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал
сердито кричать на зрителей:
– Прочь! Р-рвань…
Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько
повел его в город.
Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова: «Горе граду Ариилу!..»
А перед глазами – тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за
спину и скрестил кисти их так привычно, умело…
Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов – женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую.
…Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды:
– Надо сходить, послушать…
И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза.
По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся
и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав:
– Ого… черт!
Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать.
– Д-да, браг, – сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, – действительно – поет… черт его возьми! Даже жарко стало…
Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок:
По дороге из богатого села
Чистым полем молодая девка шла…
– Поет, – пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель:
Отвечает красна девица ему:
– Сирота я, не нужна я никому…
– Хорошо, – шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, – ф-фу, черт… хорошо!
Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее:
Нелюдимо на селе у нас живут,
Меня, девку, на вечорки не зовут,
Ой, бедна я да одета не к лицу,
Не годна я, знать, удалу молодцу…
Сватал вдовый, во работницу себе –
Не хочу я покориться той судьбе!..
Хозяин мой бесстыдно заплакал, – сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы.
После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый:
– Не могу больше сидеть тут – задыхаюсь, запахи же, чёрт… Едем домой!..
Но на улице он предложил:
– Айда, Пешков, в гостиницу, закусим и всё… Не хочется домой!..
Не торгуясь, сел в сани извозчика и всю дорогу молчал, а в гостинице, заняв столик в углу, сразу начал вполголоса, оглядываясь, сердито тоскуя:
– Разбередил меня этот козел… такую грусть нагнал… Нет, ты вот читаешь, рассуждаешь, а ты скажи – что за дьявольщина? Живешь, живешь, сорок лет прожито, жена, дети,
а поговорить не с кем. Иной раз – так бы развернул душу, так бы заговорил обо всем, – а не с кем! С ней заговоришь, с женой – не доходит до нее… Да что – она? У ней
– дети… ну, хозяйство, свое дело! Она моей душе чужая. Жена – друг до первого ребенка… как водится. Да она у меня, вообще… ну, ты сам видишь… ни в дудку, ни
поплясать… неодушевленное мясо, чёрт вас возьми! Тоска, брат…
Он судорожно выпил холодное горькое пиво, помолчал, взбивая длинные волосы, и снова заговорил:
– Вообще, брат, люди – сволочь! Вот ты там с мужиками говоришь, то да се… я понимаю, очень много неправильного, подлого – верно, брат… Воры всё! А ты думаешь, твоя
речь доходит? Ни перчинки! Да. Они – Петр, Осип – жулье! Они мне всё говорят – и как ты про меня выражаешься, и всё… Что, брат?
Я молчал, удивленный.
– То-то! – сказал хозяин, усмехаясь. – Ты правильно в Персию собирался, там хоть ничего не поймешь – чужой язык! А на своем языке – одни подлости!
– Осип рассказывает про меня? – спросил я.
– Ну да! А ты – что думал? Он больше всех говорит, болтун. Он, брат, хитрая штука… Нет, Пешков, слова не доходят. Правда? А на кой чёрт она? Это всё равно как снег
осенью – упал на грязь и растаял. Грязи стало больше. Ты – лучше молчи…
Он пил пиво стакан за стаканом и, не пьянея, говорил всё более быстро, сердито:
– Пословица говорит: слово – не долото, а молчание – золото. Эх, брат, тоска, тоска… Верно он пел: «Нелюдимо на селе у нас живут». Сиротство человечье…
Оглянувшись, он понизил голос и сказал:
– Вот – нашел было я себе… сердечного друга – женщина тут одна встретилась, вдова, мужа у нее в Сибирь осудили за фальшивые деньги – сидит здесь, в остроге.
Познакомился я с ней… денег у нее ни копейки, ну, она и того, знаешь… сводня меня познакомила с ней… Присматриваюсь – что за милый человек! Красавица, знаешь, молодая…
просто – замечательно! Раз, два… потом я ей и говорю: как же это, говорю, муж у тебя – жулик, сама ты себя нечестно держишь – зачем же ты в Сибирь за ним? А она,
видишь ли, за ним идет, на поселение, да-а… И вот она говорит мне: каков, говорит, он ни есть, а я его люблю, для меня он хорош! Может, он это из-за меня согрешил? А
я с тобою грешу – для него, ему, говорит, деньги нужны, он – дворянин и привык жить хорошо. Кабы, говорит, я одна была, я бы жила честно. Вы, говорит, тоже хороший
человек и нравитесь мне очень, но только не говорите со мной про это… Чёрт!.. Отдал я ей всё, что было с собой – восемьдесят рублей с чем-то, – и говорю: извините,
говорю… я не могу больше с вами, не могу! Ушел, да – вот…
Помолчав и вдруг опьянев, опустившись, он пробормотал:
– Шесть раз был у нее… Ты не можешь понять, что это такое! Я, может быть, еще шесть раз к ее квартире подходил… войти – не решался… не мог! Теперь она – уехала…
Он положил руки на стол и шёпотом, двигая пальцами, сказал:
– Не дай бог опять встречу ее… не дай бог! Тогда – всё к чёрту! Идем домой… идем!
Пошли; он пошатывался и ворчал:
– Вот как, брат…
Меня не удивила история, рассказанная им, – мне давно казалось, что с ним случится что-нибудь необычное.
Но я был очень подавлен всем, что он сказал о жизни, особенно его словами про Осипа.
|
|
|
|
Три лета прожил я «десятником» в мертвом городе[37], среди пустых зданий, наблюдая, как рабочие осенью ломают неуклюжие
каменные лавки, а весною строят такие же.
Хозяин очень заботился, чтобы я хорошо заработал его пять рублей. Если в лавке перестилали пол – я должен был выбрать со всей ее площади землю на аршин в глубину;
босяки брали за эту работу рубль, я не получал ничего, но, занятый этой работой, я не успевал следить за плотниками, а они отвинчивали дверные замки, ручки, воровали
разную мелочь.
И рабочие и подрядчики всячески старались обмануть меня, украсть что-нибудь, делая это почти открыто, как бы подчиняясь скучной обязанности, и нимало не сердились,
когда я уличал их, но, не сердясь, удивлялись:
– Стараешься ты за пять-то целковых, как за двадцать, глядеть смешно!
Я указывал хозяину, что, выигрывая на моем труде рубль, он всегда теряет в десять раз больше, но он, подмигивая мне, говорил:
– Ладно, притворяйся!
Я понимал, что он подозревает меня в пособничестве воровству, это вызвало у меня чувство брезгливости к нему, но не обижало; таков порядок: все воруют, и сам хозяин
тоже любит взять чужое.
Осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и увидав забытый самовар, посуду, ковер, ножницы, а иногда ящик или штуку товара, хозяин говорил, усмехаясь:
– Составь список вещей и снеси всё в кладовую!
А из кладовой он возил вещи домой к себе, заставляя меня по нескольку раз переправлять опись их.
Я не люблю вещей, мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне; хотелось приобрести
Пушкина, но единственный букинист города, злой старичок, требовал за Пушкина слишком много. Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не
нравилось мне, раздражая своей грузной неуклюжестью и запахами краски, лака; мне вообще не нравились комнаты хозяев, напоминая сундуки, набитые ненужным, излишним.
И было противно, что хозяин таскает из кладовой чужие вещи, всё увеличивая лишнее вокруг себя. В комнатах Королевы Марго было тоже тесно, но зато – красиво.
Жизнь вообще казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы,
исковеркает наружные двери; спадет вода – загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы
приносят огромные убытки людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.
Каждую весну ледоход срезает баржи, десятки мелких судов, – люди поохают и – строят новые суда, а ледоход снова ломает их. Что за нелепая толчея на одном и том же
месте!
Я спрашиваю об этом Осипа, он удивляется и хохочет.
– Ах ты, цапля, гляди, как цапнул! Да тебе какое дело до этого до всего? Тебе-то что, а?
Но тут же говорит более серьезно, не угашая, однако, огонька насмешки в голубых, не по-старчески ясных глазах:
– Это ты дельно приметил! Положим, ни к чему оно тебе, а может, и годится! Ты вот еще что приметь…
И рассказывает сухонькими словами, щедро присыпая их прибаутками, неожиданными сравнениями и всяким балагурством:
– Вот – жалуются люди: земли мало, а Волга весною рвет берега, уносит землю, откладывает ее в русле своем мелью; тогда другие жалуются: Волга мелеет! Весенние потоки
да летние дожди овраги роют, – опять же земля в реку идет!
Он говорит без жалости, без злобы, а как бы наслаждаясь своим знанием жалоб на жизнь, и хотя слова его согласно вторят моим мыслям, – мне неприятно слушать их.
– А еще приметь – пожары…
Я вспоминаю, что, кажется, не было лета, когда бы за Волгою не горели леса; каждогодно в июле небо затянуто мутно-желтым дымом; багровое солнце, потеряв лучи, смотрит
на землю, как больное око.
– Леса – пустое дело, – говорит Осип, – это имение барское, казенное; у мужика лесов нет. Города горят – это тоже не великое дело, – в городах живут богатые, их
жалеть нечего! Ты возьми села, деревни, – сколько деревень за лето сгорит! Может – не меньше сотни, вот это – убыток!
Он тихонько смеется:
– Есть именье, да нет уменья! И выходит у тебя со мной, что будто не на себя человек работает, не на землю, а на огонь да воду!
– Что же ты смеешься?
– А что? Пожар слезой не потушишь, а половодье со слез мощней будет.
Я знаю, что этот благообразный старик – самый умный человек изо всех, кого я видел, но что же он любит, что ненавистно ему?
Я думаю об этом, а он продолжает подкладывать в мой костер сухие словечки.
– А ты погляди, как мало люди силу берегут, и свою и чужую, а? Как хозяин-то мотает тебя? А водочка чего стоит миру? Сосчитать невозможно, это выше всякого ученого
ума… Изба сгорит – другую можно сбить, а вот когда хороший мужик пропадает зря – этого не поправишь! Ардальон, примерно, али бы Гриша – гляди, как мужик вспыхнул!
Глуповатый он, а душевный мужик, Гриша-то! Дымит, как сноп соломы. Бабы-то напали на него, подобно червям на убитого в лесу.
Я спрашиваю его – безобидно, с любопытством:
– Зачем ты рассказываешь хозяину мои мысли?
Спокойно и даже ласково он объясняет:
– А чтоб он знал, какие у тебя вредные мысли; надо, чтоб он тебя учил; кому тебя поучить, кроме хозяина? Я не со зла говорю ему, а по моей жалости к тебе. Парнишко
ты не глупый, а в башке у тебя бес мутит. Украдь – я смолчу, к девкам ходи – тоже смолчу, и выпьешь – не скажу! А про дерзости твои всегда передам хозяину, так и
знай…
– Не буду я с тобой говорить!
Он помолчал, отковыривая ногтем смолу с ладони, потом, взглянув на меня ласковыми глазами, сказал:
– Врешь, будешь! С кем тебе еще говорить-то? И не с кем…
Чистенький, аккуратный, Осип вдруг кажется мне похожим на кочегара Якова, равнодушного ко всему.
Иногда он напоминает начетчика Петра Васильева, иногда – извозчика Петра, порою в нем является что-то общее с дедом – он так или иначе похож на всех стариков, виденных
мною. Все они были удивительно интересные старики, но я чувствовал, что жить с ними нельзя, – тяжело и противно. Они как бы выедают душу, их речи – умные речи, –
покрывают сердце рыжею ржавчиною. Осип – добрый? Нет. Злой? Тоже нет. Он умный, вот что ясно мне. Но, удивляя своею гибкостью, этот ум мертвил меня, и в конце концов
я стал чувствовать, что он мне всячески враждебен.
В душе моей вскипали черные мысли: «Все люди – чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все – чужие; кажется, что никто не связан с нею
крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и всё любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».
Иногда эти и подобные мысли сгущались темною тучей, жить становилось душно и тяжко, а – как жить иначе, куда идти? Даже говорить не с кем, кроме Осипа. И я всё чаще
говорил с ним.
Он выслушивал мою горячую болтовню с явным интересом, переспрашивал меня, чего-то добиваясь, и спокойно говорил:
– Упрям дятел, да не страшен, никто его не боится! Душевно я советую тебе: иди-ка ты в монастырь, поживешь там до возраста – будешь хорошей беседой богомолов утешать,
и будет тебе спокойно, а монахам – доход! Душевно советую. К мирским делам ты, видно, не способен, что ли…
В монастырь не хотелось, но я чувствовал, что запутался и верчусь в заколдованном круге непонятного. Было тоскливо. Жизнь стала похожа на осенний лес, – грибы уже
сошли, делать в пустом лесу нечего, и кажется, что насквозь знаешь его.
Я не пил водки, не путался с девицами, – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как,
мне казалось, живут люди.
Мне только что минуло пятнадцать лет[38], но иногда я чувствовал себя пожилым человеком; я как-то внутренно разбух
и отяжелел от всего, что пережил, прочитал, о чем беспокойно думалось. Заглянув внутрь себя, я находил свое вместилище впечатлений подобным темному чулану, который
тесно и кое-как набит разными вещами. Разобраться в них не было ни сил, ни уменья.
И все тяжести, несмотря на их обилие, лежали непрочно, качались и пошатывали меня, как вода не крепко стоящий сосуд.
Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое, – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня
органическое отвращение; оно быстро перерождалось в какое-то холодное бешенство, и я сам дрался, как зверь, после чего мне становилось стыдно до боли.
Иногда так страстно хотелось избить мучителя-человека и я так слепо бросался в драку, что даже теперь вспоминаю об этих припадках отчаяния, рожденного бессилием, со
стыдом и тоскою.
Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям
недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре,
лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них…
Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить
сердце грязной ступней, и напряжен но оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой. Этот любил и жалел деятельно и, как надлежало
храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывая шпагу из ножен, становился в боевую позицию.
Был у меня в ту пору ядовитый враг, дворник одного из публичных домов Малой Покровской улицы. Я познакомился с ним однажды утром, идя на ярмарку; он стаскивал у ворот
дома с пролетки извозчика бесчувственно пьяную девицу; схватив ее за ноги в сбившихся чулках, обнажив до пояса, он бесстыдно дергал ее, ухая и смеясь, плевал на тело
ей, а она, съезжая толчками с пролетки, измятая, слепая, с открытым ртом, закинув за голову мягкие и словно вывихнутые руки, стукалась спиною, затылком и синим лицом
о сиденье пролетки, о подножку, наконец упала на мостовую, ударившись головою о камни.
Извозчик, хлестнув лошадь, поехал прочь, а дворник впрягся в ноги девицы и, пятясь задом, поволок ее на тротуар, как мертвую. Я обезумел, побежал и, на мое счастье,
на бегу, сам бросил или нечаянно уронил саженный ватерпас[39], что спасло дворника и меня от крупной неприятности. Ударив
его с разбегу, я опрокинул дворника, вскочил на крыльцо, отчаянно задергал ручку звонка; выбежали какие-то дикие люди, я не мог ничего объяснить им и ушел, подняв
ватерпас.
У съезда догнал извозчика; он, поглядев на меня с высоты козел, одобрительно сказал:
– Ловко ты его двинул!
Я сердито спросил его: как же это он позволил дворнику издеваться над девицей, – он сказал спокойно, брезгливо:
– А мне – пес их возьми! Мне господа заплатили, когда сажали ее в пролетку, – какое мне дело, кто кого бьет?
– А убили бы ее?
– Ну да – скоро убьешь этакую, – сказал извозчик так, как будто он неоднократно пробовал убивать пьяных девиц.
С того дня я почти каждое утро видел дворника; иду по улице, а он метет мостовую или сидит на крыльце, как бы поджидая меня. Я подхожу к нему, он встает, засучивая
рукава, и предупредительно извещает:
– Ну, сейчас я тебя обломаю!
Ему было лет за сорок; маленький, кривоногий, с животом беременной женщины, он, усмехаясь, смотрел на меня лучистыми глазами, и было до ужаса странно видеть, что
глаза у него – добрые, веселые. Драться он не умел, да и руки у него были короче моих, – после двух-трех схваток он уступал мне, прижимался спиною к воротам и говорил
удивленно:
– Ну, погоди же, хват!..
Эти сражения надоели мне, и я сказал ему однажды:
– Послушай, дурак, отвяжись ты от меня, пожалуйста!
– А ты зачем бьешься? – спросил он укоризненно.
Я тоже спросил его, зачем он так гадко издевался над девицей.
– А тебе что? Жалко ее?
– Жалко, конечно.
Он помолчал, вытер губы и спросил:
– А кошку жалко тебе?
– Ну, и кошку жалко…
Тогда он сказал мне:
– Ты сам дурак, жулик! Погоди, я те покажу…
Я не мог не ходить по этой улице – это был самый краткий путь. Но я стал вставать раньше, чтобы не встречаться с этим человеком, и все-таки через несколько дней увидел
его – он сидел на крыльце и гладил дымчатую кошку, лежавшую на коленях у него, а когда я подошел к нему шага на три, он, вскочив, схватил кошку за ноги и с размаху
ударил ее головой о тумбу, так что на меня брызнуло теплым, – ударил, бросил кошку под ноги мне и встал в калитку, спрашивая:
– Что?
Ну, что же тут делать! Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот
вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого?
Зачем я рассказываю эти мерзости? А чтобы вы знали, милостивые государи, – это ведь не прошло, не прошло! Вам нравятся страхи выдуманные, нравятся ужасы, красиво
рассказанные, фантастически страшное приятно волнует вас. А я вот знаю действительно страшное, буднично ужасное, и за мною неотрицаемое право неприятно волновать вас
рассказами о нем, дабы вы вспомнили, как живете и в чем живете.
Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!
Я очень люблю людей и не хотел бы никого мучить, но нельзя быть сентиментальным и нельзя скрывать грозную правду в пестрых словечках красивенькой лжи. К жизни, к
жизни! Надо растворить в ней всё, что есть хорошего, человечьего в наших сердцах и мозгах.
…Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка,
ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой, несчастная прачка Наталья и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают
ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью.
Славу женщине пели книги Тургенева, и всем, что я знал хорошего о женщинах, я украшал памятный мне образ Королевы – Гейне и Тургенев особенно много давали
драгоценностей для этого.
Возвращаясь вечером с ярмарки, я останавливался на горе, у стены кремля, и смотрел, как за Волгой опускается солнце, текут в небесах огненные реки, багровеет и синеет
земная, любимая река. Иногда в такие минуты вся земля казалась огромной арестантской баржей; она похожа на свинью, и ее лениво тащит куда-то невидимый пароход.
Но чаще думалось о величине земли, о городах, известных мне по книгам, о чужих странах, где живут иначе. В книгах иноземных писателей жизнь рисовалась чище, милее,
менее трудной, чем та, которая медленно и однообразно кипела вокруг меня. Это успокаивало мою тревогу, возбуждая упрямые мечты о возможности другой жизни.
И всё казалось, что вот я встречу какого-то простого, мудрого человека, который выведет меня на широкий, ясный путь.
Однажды, когда я сидел на скамье под стеною кремля, рядом со мною очутился дядя Яков. Я не заметил, как он подошел, и не сразу узнал его; хотя в течение нескольких
лет мы жили в одном городе, но встречались редко, случайно и мельком.
– Эк тебя вытянуло, – шутливо сказал он, толкнув меня, и мы стали разговаривать, как чужие, но давно знакомые люди.
По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, всё прожил, прогулял, служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась
плохо, смотритель заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов. Это стало известно, его лишили места и отдали под суд, обвиняя
в том, что он выпускал арестантов по ночам в город «погулять». Никто из арестантов не убежал, но один был пойман как раз в ту минуту, когда он усердно душил какого-то
дьякона. Долго тянулось следствие, однако до суда дело не дошло, – арестанты и надзиратели сумели выгородить доброго дядю из этой истории. Теперь он жил без работы,
на средства сына, который пел в церковном хоре Рукавишникова, знаменитом в то время. О сыне он говорил странно:
– Он у меня серьезный стал, важный! Солист. Не успеешь вовремя самовар подать али одежду вычистить – сердится! Аккуратный парень. И чистоплотен…
Сам дядя сильно постарел, весь загрязнился, облез и обмяк. Его веселые кудри сильно поредели, уши оттопырились, на белках глаз и в сафьяновой коже бритых щек явилась
густая сеть красных жилок. Говорил он шутливо, но казалось, что во рту у него что-то лежит и мешает языку, хотя зубы его были целы.
Я обрадовался возможности поговорить с человеком, который умел жить весело, много видел и много должен знать. Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и
прозвучали в памяти дедовы слова о нем: «По песням – царь Давид, а по делам – Авессалом ядовит!»
По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился,
видимо, стесняясь своим костюмом. Мы ушли в один из трактиров Почаинского оврага[40] и заняли место у окна, открытого на
рынок.
– Помните, как вы пели:
Нищий вывесил онучи сушить,
А другой нищий онучи украл…
Когда я произнес слова песни, я вдруг и впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен.
Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал:
– Да, пожил я, почудил, а – мало! Песня эта – не моя, ее составил один учитель семинарии, как, бишь, его звали, покойника? Забыл. Жили мы с ним приятелями. Холостой.
Спился и – помер, обморозился. Сколько народу спилось на моей памяти – сосчитать трудно! Ты не пьешь? Не пей, погоди. Дедушку часто видишь? Невеселый старичок. С ума
будто сходит.
Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее.
Я спросил его про историю с арестантами.
– Ты слышал? – осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, заговорил:
– Что ж, арестанты? Я ведь не судья им. Вижу – люди, как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня:
Судьба веселью не помеха!
Пускай она в дугу нас гнет,
Мы будем жить для ради смеха,
Дурак, кто иначе живет!..
Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы:
– Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас – ко мне; водка, закуска; когда – от меня, когда – от них, и – закачалась, заиграла матушка
Русь! Я люблю песни, пляску, а между ними – отличные певцы и плясуны, до удивления! Иной – в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это
правда. Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления! А что я их в город на грабеж выпускал – ерунда, это даже не доказано осталось…
Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие-то доски, гулко хлопая.
Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:
– Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печорке, любовница
жила. Да и с дьяконом случилась история по ошибке: за купца приняли дьякона. Дело было зимой, ночь, вьюга, все люди – в шубах, разбери-ка второпях-то, кто купец, кто
дьякон?
Это мне показалось смешным, он тоже засмеялся, говоря:
– Да ей-богу! Чёрт их разберет…
Тут дядя неожиданно и странно легко рассердился, оттолкнул тарелку с закуской, брезгливо сморщил лицо и, закурив папиросу, пробормотал глухо:
– Воруют друг у друга, потом друг друга ловят, в тюрьмы прячут, в Сибирь, в каторгу, ну, а я тут при чем? Наплевать мне на всех… У меня – своя душа!
Предо мною встал мохнатый кочегар – он тоже часто говорил «наплевать». И звали его Яковом.
– Ты о чем думаешь? – мягко спросил дядя.
– Жалко вам было арестантов?
– Их легко пожалеть, такие есть ребята, до удивления! Иногда смотришь и думаешь: а ведь я ему в подметки не гожусь, хоть и начальник над ним! Умные, черти, ловкие…
Вино и воспоминания снова приятно возбудили его; облокотясь о подоконник, помахивая желтой рукою с окурком между пальцев, он оживленно заговорил:
– Один, кривой, гравер и часовых дел мастер, за фальшивые деньги судился и бежал, так послушал бы ты, как он говорил! Огонь! Просто поет, как солист. Объясните,
говорит, почему казна может печатать деньги, а я – не могу? Объясните! Никто не может объяснить ему это. Никто, и я тоже не могу. А я – начальник над ним! Другой –
знаменитый московский вор, тихонький такой, щеголь, чистюля – тот вежливо говорил: люди, говорит, работают до отупения, а я этого не хочу. Я, говорит, это испытал:
работаешь, работаешь, станешь с устатку дураком, на грош напьешься, семишник в карты проиграешь, пятачок бабе за ласку, потом – снова голоден, беден. Нет, говорит,
я в эту игру не играю…
Дядя Яков наклонился к столу и продолжал, покраснев до макушки, возбужденный так, что даже его маленькие уши вздрагивали:
– Они, брат, не дураки, они правильно судят! Ну ее к чёрту, всю эту канитель. Например: как я жил? Вспомнить стыдно – всё урывками, украдкой, горе – свое, а веселье
– краденое! То отец кричит – не смей, то жена – не моги, то, бывало, сам боишься целковому голову свернуть. Вот и прозевал жизнь, а на старости лет сыну своему лакеем
служу. Что скрывать? Служу, брат, смирненько, а он на меня покрикивает барином этаким. Говорит – отец, а я слышу – лакей! Что же я, для этого родился, для этого
мотался, чтобы сыну служить? Да хоть бы и не было этого, – зачем жил, много ли удовольствия получено мною?
Я слушал его невнимательно. Неохотно и не надеясь на ответ, все-таки сказал:
– Я вот тоже не знаю, как мне жить…
Он усмехнулся.
– Ну… Кто это знает? Не видал я таких, чтобы знали! Так, живут люди, кто к чему привык…
И снова заговорил обиженно и сердито:
– Был у меня, за насилие, один человек из Орла, дворянин, отличнейший плясун, так он, бывало, всех смешил, пел про Ваньку:
Ходит Ванька по погосту –
Это – очень просто!
Ах ты, Ванька, высунь нос-то
Подальше погоста!..
Так я думаю, что это вовсе не смешно, а – правда! Как ни вертись, дальше погоста не заглянешь. А тогда – мне всё равно: арестантом жить али смотрителем над
арестантами…
Он устал говорить, выпил водку и заглянул по-птичьи, одним глазом, в пустой графин, молча закурил еще папиросу, пуская дым в усы.
«Как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать», – нередко говаривал каменщик Петр совершенно непохожий на дядю Якова.
Сколько уже знал я таких и подобных поговорок!
Больше ни о чем не хотелось спрашивать дядю. Грустно было с ним, и жалко было его; всё вспоминались бойкие песни и этот звон гитары, сочившийся радостью сквозь мягкую
грусть. Не забыл я и веселого Цыгана, не забыл и, глядя на измятую фигуру дяди Якова, думал невольно: «Помнит ли он, как задавили Цыгана крестом?»
Не хотелось спросить об этом.
Я смотрел в овраг, до краев налитый сыроватой августовской тьмою. Из оврага поднимался запах яблок и дынь. По узкому въезду в город вспыхивали фонари, всё было
насквозь знакомо. Вот сейчас загудит пароход на Рыбинск и другой – в Пермь…
– Однако надо идти, – сказал дядя.
У двери трактира, встряхивая мою руку, он шутливо посоветовал:
– Ты не хандри; ты как будто хандришь, а? Плюнь! Ты молоденький еще. Главное, помни: «Судьба – веселью не помеха»! Ну, прощай, мне – к Успенью!
Веселый дядя ушел, оставив меня еще более запутанным его речами.
Я поднялся в город, вышел в поле. Было полнолуние, по небу плыли тяжелые облака, стирая с земли черными тенями мою тень. Обойдя город полем, я пришел к Волге, на
Откос, лег там на пыльную траву и долго смотрел за реку, в луга, на эту неподвижную землю. Через Волгу медленно тащились тени облаков; перевалив в луга, они
становятся светлее, точно омылись водою реки. Всё вокруг полуспит, всё так приглушено, всё движется как-то неохотно, по тяжкой необходимости, а не по пламенной любви
к движению, к жизни.
И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в
эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной…
Думалось: «Надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»
Хмурыми осенними днями, когда не только не видишь, но и не чувствуешь солнца, забываешь о нем, – осенними днями не однажды случалось плутать в лесу. Собьешься с дороги,
потеряешь все тропы, наконец, устав искать их, стиснешь зубы и пойдешь прямо чащей, по гнилому валежнику, по зыбким кочкам болота – в конце концов всегда выйдешь
на дорогу!
Так я и решил.
Осенью этого года я уехал в Казань[41], тайно надеясь, что, может быть, пристроюсь там учиться.
1915–1916 гг.
Источник: Горький А. М. Полное собрание сочинений. Том 15. – М.: Наука. 1972. |
|
1. «В людях» – впервые в отрывках повесть напечатана в газете «Русское
слово», 1915, номер 251 от 1 ноября (глава I, кончая словами: «Наревевшись до утомления, мы заснули»); номер 257 от 8 ноября (глава V, кончая словами: «…они были
похожи на солдат»); номер 263 от 15 ноября (глава VII); номер 274 от 29 ноября (глава IX); номер 280 от 6 декабря (глава XX).
Полностью повесть впервые опубликована в журнале «Летопись», 1916, номера с 1 по 12, январь – декабрь. Отдельной книгой повесть вышла в издательствах: И. П.
Ладыжникова, Берлин (без обозначения года издания), «Парус», Петроград, 1918, и дважды в издательстве 3.И. Гржебина, Берлин, 1921 и 1922.
Повесть написана М. Горьким в 1914 году: 14 декабря издатель И. Д. Сытин телеграфировал М. Горькому, прося его разрешения напечатать в газете XIX главу повести. При
этом И. Д. Сытин указывал соответствующие страницы авторской рукописи (с 286 по 291 включительно) и просил дать главе отдельное название (Архив А. М. Горького).
Рукопись, на которую ссылался И. Д. Сытин, до нас не дошла.
В декабре 1914 года (номер 297 от 25 декабря) в газете «Русское слово» был помещён очерк М. Горького «В театре и цирке» с примечанием: «Глава из нового произведения
М. Горького «В людях», которое будет напечатано в 1915 году в «Русском слове». Очерк этот, однако, ни в один из печатных текстов повести «В людях» не вошёл.
«В людях» – вторая часть художественной автобиографии Горького. Возникновение замысла повести «В людях» невозможно отделить от замысла автобиографии
в целом. История первых публикации «Детства» показывает, что грань между двумя повестями определилась для автора не сразу (см. письмо Горького И. П. Ладыжникову от
18 сентября/1 октября 1913 г.). 30 ноября (13 декабря) 1913 г., незадолго до отъезда Горького из Италии в Россию, Ладыжников писал Ф. И. Благову с Капри, пересылая в
«Русское слово» последние главы «Детства»: «Очерки из жизни „Отрочества“ Алексей Максимович отодвигает на будущее. Но я предполагаю, что он засядет за работу над
„Отрочеством“ в недалеком будущем, как только избавится от текущей работы, накопившейся за период его болезни» (Архив А. М. Горького, ПТЛ-10-2-3).
Из письма видно, что Ладыжников к этому времени был знаком с замыслом второй части автобиографического цикла, которую называет здесь «Отрочеством». Сам Горький обычно
в письмах именовал свою новую повесть продолжением «Детства», второй и третьей частями «Детства». Основная работа над повестью относится к 1914 г.
Повесть «В людях» была закончена в октябре 1914 г. и отдана на машинку. Это была первая законченная редакция всего произведения. 8 ноября 1915 г. в Петрограде Горький
прочел на вечере, посвященном памяти Л. Н. Толстого, отрывок из «Детства». В отчете об этом вечере писалось, что «Горький прочел отрывок из 2-й части своего „Детства“»
(«Биржевые ведомости», утр. вып., 1915, № 15199, 9 ноября), т. е. отрывок из повести «В людях». ( вернуться)
2. ...на проталинах Арестантской площади... – так называли Сенную площадь, на которой
находилось трехотажиое здание арестантских рот. ( вернуться)
3. В день моих именин... – 17 марта ст. ст. ( вернуться)
4. ...тринадцати годов от роду... – судя по документам, опубликованным биографами Горького,
А. Пешков работал в мастерской Салабановой зимой 1882–83 годов; в день именин 17 марта 1883 г. ему было не 13, а 15 лет (Горький и его время, стр. 577). ( вернуться)
5. «Уложение о наказаниях уголовных» – «Полный свод уголовных законов. Уложения о наказаниях,
с включением текста статей свода законов». – СПб., 1879. ( вернуться)
6. ...пророк Елисей, одинокий и мстительный. – Елисей, ветхозаветный пророк-чудотворец, в
наказание за отступничество и идолопоклонство истребил династию нечестивого Ахава в Израильском царстве (Библия. Четвертая книга царств, гл. 1–9). ( вернуться)
7. ...на Фоминой... – вторая неделя после Пасхи. ( вернуться)
8. Ружье Лебеля – введено во французской армии с 1887 г.; называется по имени изобретателя
Лебеля (1835–1881). ( вернуться)
9. ...главной линией к Старому собору... – ежегодно весной территория ярмарки заливалась водой, передвижение возможно было только на лодках. А. Пешков
с хозяином плыли от Главного ярмарочного дома (здание сохранилось до сих пор) в сторону центрального ярмарочного собора вдоль обводного Бетанкуровского канала.
Центральный на ярмарке, Спасский собор построен по проекту знаменитого архитектора А. А. Монферрана – автора Исаакиевского собора в Петербурге. По обе стороны от
собора располагались Китайские ряды, названные так по своей архитектуре; здесь торговали чаем, сахаром, бумагой. ( вернуться)
10. ...на белую мечеть... – на Магометанской площади, в так называемой Азиатской части ярмарки,
где торговали персы, армяне, бухарцы. Здание мечети построено архитектором Бетанкуром. ( вернуться)
11. «Море синее, море бурное...» – песня на стихи И. И. Козлова (1779–1840); см. «Песенник,
полн. Собрание избранных песен, романсов и водевильных куплетов», ч. 1. –СПб., 1855, стр. 164–166. ( вернуться)
12. ...в кусты Мещерского озера... – в заокской части Нижнего Новгорода, на Стрелке, севернее
центральной территории Нижегородской ярмарки. ( вернуться)
13. ...один в красной рубахе... – «При сплаве каравана сохранились обычаи далекой старины: так,
до сих пор караванный объезжал свои суда в особой лодке, называемой косной, лодка раскрашена, гребцы в красных рубашках» (Путеводитель, стр. 67). ( вернуться)
14. Я с жадностью читаю... – Алеша Пешков прочел в то время: «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского;
«Мертвые души» Н. В. Гоголя; «Записки из мертвого дома» Ф. М. Достоевского; «Смерть» и «Живые
мощи» – рассказы из «Записок охотника» И. С. Тургенева; «Три смерти» – рассказ Л. И. Толстого, а также роман «Что делать?» Н. Г. Чернышевского. Прочел он и
«Знамения времени» (1869) – роман Д. Л. Мордовцева (1830–1905), «Хронику села Смурина» (1874) П. В. Засодимского-Вологдина (1843–1912), писателей народнического
направления, роман «Шаг за шагом» (1870) И. В. Омулевского (псевд. писателя Федорова, 1836–1883), повествующего о «новых людях». Ср. позднейшее свидетельство в
«Беседах о ремесле»: «Еще более соломенными и бумажными видел я фигурки Светлова, Стожарова, Володина и других „революционеров“, которых наспех делали для „воспитания
юношества“ Омулевские, Мордовцевы, Засодимские» (Г-30, т. 25, стр. 305). ( вернуться)
15. ...большая компания: братья К., их сестры... – по-видимому, Картиковские. Один из братьев –
друг детства Горького И. А. Картиковский (1869–1931). В своих воспоминаниях Картиковский сообщает, что познакомился с Горьким в 1882 г., когда его «семья переехала на
новую квартиру на Звездинскую улицу, или Звездин пруд», в дом Гогина. О Горьком он пишет: «К писательству Максимыч имел большую страсть, исписывал целые вороха бумаги,
но писал исключительно стихами». Здесь же Картиковский вспоминает одну из своих сестер – А. А. Янишевскую, которая хорошо знала «Максимыча». ( вернуться)
16. ...табаку Лаферм ... гильз Викторсон... – товариществу «Лаферм» принадлежали Невская
табачно-махорочная фабрика в Петербурге и табачные магазины.
Викторсон – автор одной из систем гильзо-мундштучных станков, на которых изготовлялись папиросные гильзы в дореволюционной России. ( вернуться)
17. Ма мер, донне муазанкор... – Мамаша, дайте мне еще (искаж. франц.) ( вернуться)
18. «Искушение святого Антония» – произведение Гюстава Флобера (последняя редакция 1874),
написанное по мотивам жития христианского отшельника III – IV веков. Печаталось в извлечениях в «Еженедельном Новом времени», 1880, т. VII, №№ 91–94, 99.
( вернуться)
19. «Мемуары Упилио Файмали...» – Упилио Файмали. «Мемуары укротителя диких зверей», собранные
Павлом Мантегацца, профессором антропологии во Флоренции («Еженедельное новое время», 1880, т. 6, №№ 75, 77, 78; т. 7, №№ 79, 80, 82). ( вернуться)
20. Я в Мартыновской. – губернская земская больница, крупнейшая в Нижнем Новгороде (ныне –
больница им. Семашко), на углу улиц Мартыновской (ныне – ул. Семашко) и Жуковской (ныне – ул. Минина). ( вернуться)
21. Па́ужин – прием пищи между обедом и ужином. ( вернуться).
22. ...наказано богом – в поте лица ешь хлеб... – Библия, Бытие, гл. 3, стих 19. ( вернуться).
23. «Рече безумен в сердце своем: несть бог» – Псалтырь, псалом 13, стих 1. ( вернуться).
24. Петр «Плотничьей артели» – герой рассказа А. Ф. Писемского. ( вернуться).
25. Харламы – очевидно, «горлопаны» (от глагола «харлыть» – кричать, горланить). ( вернуться).
26. Шестерка – половой. ( вернуться).
27. Года четыре спустя я встретил его в Царицыне... – в Царицыне А. Пешков был поздней осенью
1888 г. ( вернуться).
28. Касимов – город на Оке (ныне – районный центр Рязанской области). ( вернуться).
29. ...в Миллионную улицу... – квартал в Нижнем Новгороде, где ютились бродяги, босяки,
безработные, нищие и т. п., неподалеку от волжских пристаней и Нижнего базара (ныне – район Кожевенной ул. и Рыбного пер.). На «Миллионке» Горький впервые познакомился
с жизнью босяков. Много лет спустя он вспоминал: «В Нижнем, в „Миллионке“, среди „золотой роты“, дружно уживались бывшие зажиточные мещане с моим двоюродным братом
Александром Кашириным, кротким мечтателем...» (Г-30, т. 24, стр. 496). ( вернуться).
30. ...на спешных паузках... – паузки – перегрузка товара на мелководье с крупных судов на
небольшое речное судно (паузок). ( вернуться).
31. «Домового ли хоронят, / Ведьму ль замуж выдают?» – строки из стихотворения А. С. Пушкина
«Бесы» (1830). ( вернуться).
32. Эх, уж как пал туман... – народная песня умеющая множество вариантов. Наиболее близкий –
«Эх, уж как пал туман на поле чистое, / Пребольшой густой туман...» (см. в сб. «Полный песенник. Сборник новейших 1000 песен народных русских...» – М., 1880, стр.
166). ( вернуться).
33. Горе граду Ариилу (Иерусалиму)... – Библия. Книга пророка Исайи, гл. 29, стих 1.
( вернуться).
34. Екклезиаст – книга Екклесиаста, одна из библейских книг, приписываемая царю Соломону.
( вернуться).
35. ...в Казанской академии... – Казанская духовная академия, основана в Казани в 1723 г.
( вернуться).
36. Памва Берында (ум. 1632) — украинский ученый, филолог и поэт, автор словаря «Лексикон
славеноросский, имен толкование...» (1627) и стихов духовного содержания. ( вернуться).
37. Три лета прожил я «десятником» в мертвом городе... – А. Пешков работал десятником с весны
1883 г. до осени 1884 г., т. е. два лета. ( вернуться).
38. Мне только что минуло пятнадцать лет... – в марте 1884 г. А. Пешкову исполнилось 16 лет.
( вернуться).
39. Ватерпа́с – прибор для проверки горизонтального положения линии на плоскости (в строительных,
плотничных работах). ( вернуться).
40. ...в один из трактиров Почаинского оврага... – в районе Почаинского толкучего рынка, между
Лыковой дамбой и Зеленским съездом, были расположены дешевые народные столовые и чайные. ( вернуться).
41. Осенью этого года я уехал в Казань... – отъезд А. Пешкова из Нижнего в Казань состоялся в
конце лета или осенью 1884 г. ( вернуться).
|
|
|
|
|
|
|
|