Главная |
|
|
Портрет И. С. Тургенева работы К. А. Горбунова. 1872. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ
(1818 – 1883) |
|
ПУНИН И БАБУРИН
Рассказ Петра Петровича Б.[ 1] |
|
III
1849 г.
Прошло уже не семь, а целых двенадцать лет, и мне стукнул тридцать второй год. Бабушка давно скончалась; я жил в Петербурге чиновником по министерству
внутренних дел. Тархова я потерял из виду: поступил он в военную службу и находился почти постоянно в провинции. Мы с ним встретились два раза по-приятельски,
радушно; но разговоры наши не касались прошедшего. В эпоху второй нашей встречи он, сколько мне помнится, был уже женат. Однажды, в знойный летний день,
я, проклиная и служебные обязанности, удерживавшие меня в Петербурге, и городскую духоту, вонь и пыль, пробирался по Гороховой улице. Погребальная процессия
перебила мне дорогу. Вся она состояла из единственной колесницы, то есть, собственно говоря, из дряхлых дрог, на которых, грубо подбрасываемый толчками
ухабистой мостовой, колыхался убогий деревянный гроб, до половины прикрытый потертым черным сукном. Старый человек, с белой головою, выступал один за дрогами.
Я вгляделся в него... Лицо знакомое... Он тоже повел на меня глазами... Боже мой! да это Бабурин!
Я снял шляпу, подошел к нему, назвал себя — и отправился с ним рядом.
— Кого вы хороните? — спросил я.
— Никандра Вавилыча Пунина, — отвечал он.
Я предчувствовал, я заранее знал, что он назовет это имя, и сердце все-таки дрогнуло во мне. Грустно стало мне, и рад я был, что случай доставил мне
возможность отдать последний долг моему наставнику...
— Могу я идти с вами, Парамон Семеныч?
— Можете... Я один провожал его; теперь нас будет двое.
Больше часа продолжалось наше шествие. Спутник мой подвигался, не поднимая глаз, не разжимая губ. Он окончательно состарелся с тех пор, как я его видел
в последний раз; изрытое морщинами, медного цвета лицо резко отделялось от белых волос. Следы трудовой, терпкой жизни, постоянной борьбы сказывались во всем
существе Бабурина: обглодала его нужда да бедность. Когда всё покончилось, когда то, что было Пуниным, навеки скрылось в сырой... уж точно сырой земле
Смоленского кладбища, Бабурин, постояв минуты две с потупленной непокрытой головою перед нововыросшим холмиком песчаной глины, обратил ко мне свое изможденное,
как бы ожесточенное лицо, свои сухие, впалые глаза, угрюмо поблагодарил меня и хотел было удалиться; но я удержал его.
— Где вы живете, Парамон Семеныч? Позвольте вас навестить. Я не знал вовсе, что вы живете в Петербурге. Мы бы старое вспомнили, побеседовали бы о покойном
нашем друге.
Бабурин не тотчас ответил мне.
— Я третий год как в Петербурге обретаюсь, — промолвил он наконец, — квартирую я на самом конце города. Впрочем, если вы точно желаете меня посетить, приходите.
— Он дал мне свой адрес. — Приходите вечером; вечером мы всегда дома... мы оба.
— Вы... оба?
— Я женат. Моя жена сегодня не совсем здорова; оттого она не провожала покойника. А впрочем, достаточно и одному человеку исполнить эту пустую формальность,
этот обряд. Кто же во всё это верит?
Я несколько удивился последним словам Бабурина, однако ничего не сказал, взял извозчика и предложил Бабурину довезти его до дому; но он отказался.
________________
В тот же день вечером я отправился к нему. Доро́гой я всё думал о Пунине. Мне вспомнилось, как я в первый раз с ним встретился и какой он был тогда восторженный
и забавный; потом в Москве, как он присмирел — особенно в последнее наше свидание; а вот и совсем кончен расчет с жизнию: не шутит, видно, она! Квартировал
Бабурин на Выборгской стороне, в домике, напоминавшем мне его московское гнездышко: петербургское чуть ли не было еще беднее. Когда я вошел к нему в комнату,
он сидел в углу на стуле, уронив обе руки на колени; нагоревшая сальная свеча тускло освещала его повислую белую голову. Он услышал шум моих шагов,
встрепенулся и приветствовал меня радушнее, чем я ожидал. Спустя несколько мгновений появилась его жена; я в ней тотчас узнал Музу — и тут только понял,
зачем Бабурин меня пригласил к себе: он хотел показать мне, что он все-таки добился своего.
Переменилась Муза много — в лице, в голосе и в движеньях; но больше всего переменились ее глаза. Бывало, они бегали, как живчики, эти злые, эти красивые
глаза; они блистали украдкой, но ярко; взор их колол, как булавка... Теперь они глядели прямо, спокойно, пристально; черные зеницы потускнели. «Я надломана,
я смирна, я добра», — казалось, говорил ее тихий и тупой взор. То же самое говорила ее постоянная покорная улыбка. И платье на ней было смиренное: коричневое
с маленькими горошинами. Она первая подошла ко мне, спросила, узнаю ли я ее. Она, очевидно, не конфузилась, и не потому, чтобы она потеряла стыд или память,
а просто потому, что суета от нее отошла. Муза много говорила о покойном Пунине, говорила ровным, тоже похолодевшим голосом. Я узнал, что он в последние
годы совсем стал хилый, почти в детство впал, так что даже скучал без игрушек; правда, его уверяли, что он шьет их из тряпок для продажи... он сам забавлялся ими.
Страсть его к стихам, однако, не угасла, и память сохранилась на одни только стихи: за несколько дней до смерти он еще декламировал из «Россиады»; зато
Пушкина боялся, как дети боятся буки. Привязанность его к Бабурину также не уменьшилась: он по-прежнему благоговел перед ним и, уже охваченный мраком и
холодом кончины, еще лепетал коснеющим языком: «благодетель!» Я узнал также от Музы, что вскоре после московского происшествия Бабурину опять пришлось
поколесить по России, перекочевывая с одной частной должности на другую; что и в Петербург он прибыл опять-таки на частную службу, которую, впрочем, принужден
был оставить на днях по неприятности с хозяином: Бабурин вздумал заступиться за рабочих... Постоянная улыбка Музы, сопровождавшая ее речи, наводила меня
на размышления печальные; она довершала впечатление, возбужденное во мне наружностью ее мужа. Трудно доставался им обоим насущный хлеб — в этом не было
сомнения. Сам он мало вмешивался в нашу беседу: он казался еще более озабоченным, чем огорченным... Что-то грызло его.
— Парамон Семеныч, пожалуйте, — проговорила кухарка, внезапно появившись на пороге двери.
— Что такое? Что нужно? — тревожно спросил он.
— Пожалуйте, — значительно и настойчиво повторила кухарка. Бабурин застегнулся и вышел.
________________
Когда мы остались одни с Музой, она посмотрела на меня несколько измененным взором и промолвила голосом тоже измененным и уже без улыбки:
— Не знаю, Петр Петрович, что вы теперь обо мне думаете, но полагаю, что вы помните, какая я была... Самоуверенная была я, веселая... и недобрая; хотела
в свое удовольствие пожить. А я вам вот что скажу теперь: когда меня бросили, и я была, как потерянная, и только ждала, что либо бог меня приберет, либо у
самой хватит духа с собой покончить, — я опять, как в Воронеже, встретилась с Парамоном Семенычем — и он опять спас меня... Слова обидного я от него не услышала,
ни одного упрека не услышала, ничего он от меня не потребовал — не стоила я того; но он меня любил... и я стала его женой. Что же мне было делать? Умереть
— не удалось; жить тоже не пришлось, как хотелось... Куда же было деться! И то — милость. Вот и всё.
Она умолкла, отвернулась на мгновение... прежняя покорная улыбка опять появилась на ее губах. «Легко ли мне жить, не спрашивай», — почудилось мне теперь в
этой улыбке.
Разговор перешел к предметам обыкновенным. Муза рассказала мне, что после Пунина осталась кошка, которую он очень любил, но что она с самой его смерти ушла
на чердак и там сидит и всё мяучит, точно зовет кого-то... Соседи очень пугаются и воображают, что это душа Пунина перешла в кошку.
— Парамон Семеныч чем-то встревожен, — проговорил я наконец.
— А вы это заметили? — Муза вздохнула. — Ему нельзя не тревожиться. Вам нечего сказывать, что Парамон Семеныч остался верен своим убеждениям... Нынешний
порядок вещей мог только укрепить их. (Муза выражалась совсем иначе, чем, бывало, в Москве: язык ее принял литературный, начитанный оттенок.) Впрочем, я
не знаю, могу ли я вам довериться и как вы примете...
— Почему же вы полагаете, что мне довериться нельзя?
— Да ведь вы состоите на службе, вы чиновник.
— Ну так что ж?
— Вы, следовательно, преданы правительству.
Я внутренно подивился... молодости Музы.
— О моих отношениях к правительству, которое и существования моего не подозревает, я распространяться не буду, — промолвил я, — но вы можете быть спокойны.
Вашего доверия я во зло не употреблю. Убеждениям вашего супруга я сочувствую... больше, чем вы полагаете.
Муза покачала головою.
— Да; это всё так, — начала она не без запинки, — но ведь вот что. Убеждениям Парамона Семеныча, быть может, скоро придется выказаться на деле. Они не могут
дольше оставаться под спудом. Есть товарищи, от которых теперь невозможно отстать...
Муза внезапно умолкла, словно язык себе прикусила. Ее последние слова меня изумили и немножко испугали. Вероятно, лицо мое выразило то, что я почувствовал,
— и Муза это заметила.
Я уже сказал, что свидание наше происходило в 1849 году. Многим еще памятно, какое это было смутное и тяжелое время и какими событиями ознаменовалось оно
в С.-Петербурге. Меня самого поразили некоторые странности в обращении Бабурина, во всей его повадке. Раза два он с такой резкой горечью и ненавистью,
с таким отвращением отозвался о правительственных распоряжениях, о высокопоставленных лицах, что я почувствовал недоумение...
— А что? — спросил он меня вдруг, — освободили вы своих крестьян?
Я принужден был сознаться, что нет.
— А ведь, чай, бабка-то умерла?
И в этом я должен был сознаться.
— То-то вы, господа дворяне, — проворчал сквозь зубы Бабурин... — Чужими руками... жар загребать... это вы любите.
В его комнате, на самом видном месте, висела известная литография, изображавшая Белинского; на столе лежал томик старинной,
бестужевской «Полярной звезды».[2]
Бабурин долго не возвращался после того, как кухарка его вызвала. Муза несколько раз с беспокойством глянула на дверь, в которую он вышел. Наконец она не
вытерпела, встала, извинилась и тоже вышла в ту же дверь. Через четверть часа она вернулась назад с своим мужем; лица обоих, так по крайней мере мне показалось,
выражали смущение. Но вот внезапно лицо Бабурина приняло другое, ожесточенное, почти исступленное выражение...
— Какой же этому будет конец? — заговорил он вдруг прерывистым, захлебывавшимся, ему вовсе не свойственным голосом и поводя кругом, блуждая одичалыми
глазами. — Живешь, живешь, надеешься, авось лучше будет, легче будет дышать, — а напротив того, всё идет хуже да хуже! Совсем уж к стене прижали! В
молодости я всего натерпелся; меня... быть может... даже били... да, — прибавил он, круто повернувшись на каблуках и словно накинувшись на меня, — я,
уже совершеннолетним будучи, получал истязания телесные... да; о других несправедливостях я уже не говорю... Но неужто ж нам к тем, прежним временам...
предстоит вернуться? Что теперь делают с молодыми людьми! Да ведь это, наконец, всякое терпение лопнет... Лопнет! Да! Погодите!
Я никогда не видал Бабурина в подобном состоянии. Муза даже побледнела вся... Бабурин вдруг раскашлялся и опустился на скамейку. Не желая стеснять
ни его, ни Музу своим присутствием, я решился уйти и уже прощался с ними, как вдруг та же дверь в соседнюю комнату отворилась, и показалась голова...
Но не голова кухарки, а всклокоченная, перепуганная голова молодого человека.
— Беда, Бабурин, беда! — пролепетал он торопливо, но тотчас же скрылся при виде незнакомой моей фигуры.
Бабурин бросился вон вслед за молодым человеком. Я крепко пожал руку Музе — и удалился с дурными предчувствиями на сердце.
— Приходите завтра, — шепнула она тревожно.
— Приду непременно, — ответил я.
________________
Я на другой день еще лежал в постели, когда мой человек подал мне письмо от Музы.
«Милостивый государь, Петр Петрович! — писала она, — Парамона Семеныча сегодня ночью арестовали жандармы и увезли в крепость или не знаю куда: они не сказали.
Все наши бумаги перерыли, многое запечатали, с собою взяли. Также книги и письма. Говорят, в городе пропасть народа арестовано. Вы можете себе представить,
что я чувствую. Хорошо, что Никандр Вавилыч до этого не дожил! Вовремя он убрался. Посоветуйте, что мне сделать. За себя я не боюсь — с голоду я не умру,
но мысль о Парамоне Семеныче не дает мне покоя. Приходите, пожалуйста, если только вы не боитесь посещать людей в нашем положении.
Готовая к услугам Муза Бабурина».
Через полчаса я был у Музы. Увидав меня, она протянула мне руку и хотя не сказала ни слова, но выражение благодарности мелькнуло на ее лице. На ней было
вчерашнее платье: по всему было заметно, что она не ложилась и не спала всю ночь. Глаза у ней были красны — но от бессонницы, не от слез. Она не плакала.
Ей было не до того. Она хотела действовать, хотела бороться с поразившим ее несчастьем: прежняя, энергическая, самовольная Муза воскресла в ней. Даже
негодовать ей было некогда, хотя негодование ее душило. Как помочь Бабурину, к кому прибегнуть, чтобы облегчить его участь — ни о чем другом она не думала.
Она хотела немедленно идти... просить... требовать... Но куда идти? Кого просить? Чего требовать? — вот что она желала услышать от меня, вот о чем желала
посоветоваться со мною.
Я начал с того, что посоветовал ей... терпенье. На первых порах ничего другого не оставалось делать, как только выжидать и по мере возможности наводить
справки. Предпринять что-нибудь решительное теперь, когда дело едва началось, едва загорелось, — было просто немыслимо, безрассудно. Надеяться на успех
было безрассудно, даже если бы я обладал гораздо большей долей значения и влияния... но что́ мог сделать я, маленький чиновник? У ней самой не было никакой
протекции... Не легко было растолковать ей всё это... однако она, наконец, поняла мои доводы; поняла также, что не эгоистическое чувство руководило мною,
когда я доказывал бесполезность всяких попыток.
— Да скажите, Муза Павловна, — начал я, когда она наконец присела на стул (до тех пор она всё стояла на ногах, как бы готовясь тотчас пойти на помощь Бабурину),
— каким образом Парамон Семеныч — в его годы — попался в такой истории? Тут, я уверен, одни молодые люди замешаны, вроде того, который вчера вечером приходил
предупредить вас...
— Эти молодые люди — наши друзья! — воскликнула Муза, и глаза ее заблистали и забегали по-старинному. Что-то сильное, неудержимое, казалось, так и поднялось
со дна ее души... а мне вдруг вспомнилось название «нового типа», данное ей некогда Тарховым. — Годы ничего не значат, когда дело идет о политических
убежденьях! — Муза особенно наперла на эти два последние слова. Можно было подумать, что при всем ее горе ей было не неприятно выказать себя передо мною
в этом новом, неожиданном свете — в свете женщины образованной и созрелой, достойной супруги республиканца! — Иные старики моложе иных молодых, —
продолжала она, — способнее на жертвы... Но не в том вопрос.
— Мне кажется, Муза Павловна, — заметил я, — вы несколько преувеличиваете. Зная характер Парамона Семеныча, я был заранее уверен, что он будет сочувствовать
всяким... честным порывам; но, с другой стороны, я всегда считал его за человека благоразумного... Неужели он не понимает всю невозможность, всю нелепость
заговоров у нас, в России! В его положении, в его звании...
— Конечно, — с горечью в голосе перебила Муза, — он мещанин; а в России вступать в заговоры позволительно только дворянам, как, например, четырнадцатого
декабря... ведь вот что вы хотели сказать.
«В таком случае зачем вы жалуетесь?» — чуть не сорвалось у меня с языка... однако я удержался.
— Полагаете ли вы, что результат четырнадцатого декабря такого свойства, что должен поощрять других? — произнес я громко.
Муза нахмурилась. «С тобою нечего толковать об этом», — прочел я на ее потупленном лице.
— Парамон Семеныч очень скомпрометирован? — решился спросить я наконец. Муза ничего не отвечала... Голодное, дикое мяуканье раздалось с чердака.
Муза вздрогнула.
— Ах, хорошо, что Никандр Вавилыч всего этого не видел! — почти с отчаянием простонала она. — Не видел он, как ночью насильно схватили его благодетеля,
нашего благодетеля, быть может, лучшего и честнейшего человека в целом свете, — не видел он, как обращались с почтенным стариком, как говорили ему: «ты»...
как грозили ему — и чем ему грозили!.. потому только, что он мещанин! Этот офицер молодой тоже, должно быть, из числа таких бессовестных бездушников,
каких и мне в моей жизни...
Голос Музы порвался. Она вся трепетала, как лист.
Долго сдержанное негодование прорвалось наконец; потрясенные, вызванные наружу общей душевной тревогой, всколыхнулись старые воспоминания... Но собственно
я убедился в это мгновенье, что «новый тип» остался тем же, той же страстной, увлекающейся натурой... Только увлекалась Муза уже не тем, чем, бывало,
в молодые годы. То, что в первое мое посещение я принял за резиньяцию, за усмиренность, и что действительно было тем — этот тихий, тупой взор, этот
холодный голос, эта ровность и простота, — всё это имело смысл лишь в отношении к прошедшему, невозвратному...
Теперь настоящее заговорило.
Я постарался успокоить Музу, постарался перевести нашу беседу на более практическую почву. Надо было принять некоторые неотложные меры: узнать, где
собственно находился Бабурин; а потом достать и ему и Музе средства к существованию. Всё это представляло затруднения немалые; приходилось отыскивать не
прямо деньги, а работу, что, как известно, гораздо более сложная задача...
Я ушел от Музы с целым роем соображений в голове.
Я скоро узнал, что Бабурин сидит в крепости...
Дело началось... затянулось. Я каждую неделю по нескольку раз видался с Музой. Она тоже имела несколько свиданий с мужем. Но в самый момент разрешения
всей этой печальной истории меня в Петербурге не было.
Непредвиденные дела заставили меня съездить на юг России. Во время моей отлучки я узнал, что Бабурина по суду оправдали: оказалось, что вся вина его состояла
только в том, что у него, как у человека, не способного возбудить подозрения, собирались иногда молодые люди, — и он присутствовал при их беседах; однако
административным порядком сослали его на жительство в одну из западных губерний Сибири. Муза уехала с ним.
«... Парамон Семеныч этого не желал, — писала она мне, — потому, по его понятиям, никто не вправе жертвовать собою для другого человека — не для дела; но
я ему ответила, что тут никакой жертвы нет. Когда я сказала ему в Москве, что буду его женою, то я подумала про себя: навеки и нерушимо! Так нерушимо должно
оно стоять до конца дней...»
IV
1861 г.
Еще двенадцать лет прошло... Все в России знают и вечно помнить будут, что совершилось между 49-м и 61-м годом. И в моей личной жизни произошло много
перемен, о которых, впрочем, распространяться нечего. Появились в ней новые интересы, новые заботы... Чета Бабуриных сперва отступила на второй план,
потом совсем стушевалась. Я, однако, продолжал переписываться с Музой — очень, правда, изредка; иногда протекало более года без всяких известий о ней и
об ее муже. Я узнал, что вскоре после 55-го года ему было дозволено возвратиться в Россию; но что он сам пожелал остаться в том небольшом сибирском городке,
куда забросила его судьба и где он, по-видимому, свил себе гнездо, нашел приют, круг деятельности...
И вот в конце марта месяца 1861 года получаю я следующее письмо от Музы:
«Я так давно к вам не писала, почтеннейший П. П., что даже не знаю, живы ли вы; а если и живы, то не забыли ли о нашем существовании? Но всё равно; не могу
я не писать вам сегодня. У нас доселе всё шло по-старинному; мы с Парамоном Семенычем занимались нашими школами, которые подвигаются помаленьку; сверх того
Парамон Семеныч занимался чтением и перепиской да обычными своими прениями с староверцами, духовными лицами и ссыльными поляками; здоровье его было порядочно...
Мое тоже. Но вот вчера к нам пришел манифест 19 февраля! Давно мы его ждали, давно ходили слухи о том, что делается у вас в Петербурге... но всё же не могу
я вам описать, что это было! Вы знаете хорошо моего мужа; несчастье нисколько его не изменило, а напротив, он стал еще крепче и энергичнее. (Не могу скрыть,
что Муза написала: енергичнее.) Сила воли в нем железная, но тут он не выдержал! Руки тряслись у него, когда он читал; потом он обнял меня три раза и три
раза со мной облобызался, хотел что-то сказать, — но нет! не мог! и кончил тем, что прослезился, что очень было удивительно видеть, и вдруг закричал: „Ура!
ура! Боже, царя храни!“ — Да, Петр Петрович, эти самые слова! Потом он прибавил: „Ныне отпущаеши“... и еще: „Это первый шаг, за ним должны последовать другие“; и,
как был, без шапки, побежал сообщить великую эту новость нашим приятелям. Мороз стоял сильный, и даже пурга зачиналась, я его удерживала, но он не послушался.
А когда пришел домой, весь был запорошен снегом, волосы, лицо и борода — у него теперь борода по самую грудь — и даже слезы на щеках застыли! Но очень он
был жив и весел, и велел мне бутылку цимлянского раскупорить, и вместе с нашими приятелями, которых он с собой привел, пил за здоровье царя и России и всех
русских свободных людей; и, взяв бокал и опустив взор на землю, сказал: „Никандр, Никандр, слышишь ли? Нет на Руси более рабов! Радуйся и в гробу, старый
товарищ!“ И многое еще такое говорил, что „сбылись, мол, мои ожидания!“ Говорил также и о том, что теперь уже повернуть назад невозможно; что это — своего
рода залог или обещание... Всего я не запомню, но давно я его таким счастливым не видала. И вот я решилась вам написать, чтобы и вы узнали, как мы радовались
и ликовали в отдаленных сибирских пустынях, чтобы и вы порадовались вместе с нами...»
Это письмо я получил в конце марта; а в начале мая пришло другое, весьма коротенькое письмо от той же Музы. Она извещала меня, что ее муж, Парамон
Семеныч Бабурин, получив простуду в самый день прибытия манифеста, скончался 12 апреля от воспаления в легких, шестидесяти семи лет от роду. Она прибавила,
что намерена остаться там, где покоится его тело, и продолжать завещанную им работу, потому что такова была последняя воля Парамона Семеныча, — а у ней
другого закона нет.
С тех пор я уже более не слыхал о Музе.
|
Источник: И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Т. 9. – М.: Наука, 1982. |
|
|
1. «Пунин и Бабурин. Рассказ И. С. Тургенева» – повесть «Пунин и Бабурин» была написана
Тургеневым в 1872–1874 годах.
10(22) февраля 1874 г. Тургенев сообщил Стасюлевичу о завершении работы над «Пуниным и Бабуриным»: «... я окончил вчера назначенную для „В<естника> Е<вропы>“
повесть – сегодня примусь за переписку – и через две недели пакет отправится к Вам в Петербург».
Работая над текстом «Пунина и Бабурина», Тургенев в основном стремился усилить социально-политическое звучание повести, внося в связи с этим новые детали в
обрисовку ее героев. Прежде всего это относится к образу непокорного республиканца. Так, правя черновик, Тургенев дополняет его рассказом Пунина о
происхождении Бабурина, подробнее мотивирует право Бабурина на любовь Музы Павловны.
«Пунин и Бабурин», пожалуй, самая крупная повесть, примыкающая по своему идейному замыслу к последнему роману писателя «Новь», — повесть, создававшаяся во
время перерывов в работе над этим романом, персонажи которого должны были стать воплощением новых взглядов Тургенева на тип «полезного» общественного деятеля,
необходимый в политических условиях России 1870-х годов.
В это же время Тургенев пишет целый ряд рассказов, действие которых отнесено к прошлому, к 1830-м – 1840-м годам. Это «Бригадир» (1868), «Несчастная» (1869),
«Странная история» и «Степной король Лир» (1870), «Стук... стук... стук!..» (1871). Более того, Тургенев возвращается к «Запискам охотника» и
дополняет их тремя рассказами: «Стучит!», «Живые мощи» и «Конец Чертопханова». Всё это не было отмежеванием от действительности. Кажущийся уход в прошлое
таил в себе глубокий смысл: в прошлом писатель стремился найти истоки многих современных ему явлений русской жизни; еще и еще раз наблюдая русский
национальный характер, «русскую суть», он пытался ответить на самые злободневные вопросы. Повесть «Пунин и Бабурин» была для писателя новой попыткой
в этом направлении.
Со страниц повести встает образ незаурядной личности мещанина-республиканца, энергично протестующего против деспотизма и произвола власть имущих. В конце
повествования оказывается, что Бабурин был участником дела петрашевцев, оставившего глубокий след в русской общественной жизни. По справедливому замечанию
Б. Саннинского, Тургенев нарисовал в Бабурине «своеобразного предшественника Базарова, деятеля разночинного периода русского освободительного движения».
«Пунин и Бабурин» – одно из тех произведений, в которых отразились факты из личной жизни писателя, его воспоминания. Это прежде всего первая половина
повести, где описывается детство Петра Петровича Б., во многом напоминающее детство самого Тургенева. Здесь и широко известная по воспоминаниям близких
писателя фигура Филиппыча, старого лакея Варвары Петровны, и бабушка рассказчика, списанная Тургеневым с матери, и пейзажные зарисовки спасского сада. Имел
место в действительности и эпизод ссылки крепостного на поселение, описанный в повести. Свидетелем его был сам маленький Тургенев. Биографичен до некоторой
степени и образ Пунина – главным образом, знаменитый эпизод его совместного чтения с барчуком «Россиады» Хераскова. Рассказ об этом, в числе других, был
записан в 1880 г. Л. П. Майковым со слов самого писателя. ( вернуться)
2. ... томик старинной, бестужевской «Полярной звезды». – литературный альманах,
издававшийся А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым в 1823—1825 гг.
В «Полярной звезде» сотрудничали Пушкин, Грибоедов, Ф. Глинка, Кюхельбекер, Д. Давыдов и др. Вышло всего 3 книжки альманаха. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|