Главная |
|
|
В. Г. Распутин.
Фото, 1976 г. |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
ВАЛЕНТИН ГРИГОРЬЕВИЧ РАСПУТИН
(1937 – 2015) |
|
|
|
18
Убрали хлеб, и на три дня опять напросился дождь. Но был он тихий и услужливый – унять пыль, помягчить усталую затвердевшую землю, промыть леса,
которые под долгим солнцем повяли и засмурились, подогнать на свет божий рыжики, которые нынче опаздывали, пригасить чадящие дымы и горькие, разорные
запахи пожарищ. И падал этот дождь светло и тихо, не забивая воздуха и не закрывая далей, не давая лишней воды,- сквозь неплотные, подтаивающие тучи
вторым, прореженным светом удавалось сочиться солнцу. Все три дня было тепло, мякотно, дождь не шумел, приникая к земле, и не набирался, после него
и луж не осталось, и подсохло быстро. А когда подсохло, оказалось, что пришла пора копать картошку.
Приезжие, покончив с хлебом, слава богу, снялись – после них и прошел этот благодатный, очистной дождик. Стало полегче, поспокойней, можно было
без страха выйти за ворота, прогуляться по острову. Но прощание они устроили шумное, опять дрались, гонялись друг за другом с криком по деревне; верещали
бабешки, кого-то успокаивая, а когда успокаивают бабешки, значит, больше того стравливая, сшибая злость со злостью; всю ночь как полоумные
шарашились, всю ночь держали деревню в дрожи, а утром, перед отплытием, на жаркую память подожгли вслед за собой контору, в которой квартировали.
Только они отчалили, вышел из кустов на верхней протоке еще один из этого же войска – покорябанный, грязный и страшный в свежих лохмотьях на одежонке,
имевший какую-то причину скрываться от своих. Завидев огонь, он кинулся в деревню – как бежал, не обрываясь, влетел в конторскую дверь, за которой у
него, видать, что-то осталось, каким-то чудом сумел развернуться внутри и выскочил ни с чем обратно. Поплясал, поплясал поджаренно и успокоился, стал,
отойдя, смотреть, как горит.
Горело на удивление долго, только под вечер опал огонь, но еще в темноте горячим, накальным жаром полыхала высокая горка углей – то, что
осталось от конторы. Никто не догадался эту горку посторожить, и утром, когда проснулись, горела уже стоявшая поблизости конюховка. Но грешить на
отставшего от орды парня нельзя было: он уплыл еще днем. От конюховки занялся и горько, смрадно зачадил слежавшийся, спрессованный под ногами
назем на конном дворе. Тут и пошел дождь, но ему не удалось совсем прибить дым – дым больше так и не сходил с Матеры.
На совхозную картошку стали привозить школьников. Это шумное, шныристое племя, высыпав на берег, первым делом устремлялось искать по курятникам и
закуткам птичье перо. Не дай бог, попадется на глаза живая курица – загоняют и отеребят. Вера Носарева едва спасла своего петуха: зажав вдвоем меж ног,
его уже доканывали. После этого чудо какой голосистый, петух уже и не кукарекал, а только жалобно по-утиному крякал,– смертный страх даром ему не
прошел. Куриное перо работнички втыкали в картофелины и с силой подбрасывали вверх – игрушка летела обратно со свистящим красивым рулением. А всего
потешней, если она находила цель, угадывала на чью-нибудь склоненную спину. Просто швырять картошку – хулиганство, а с пером – игра. Играли – такой
народ! Что с него взять? Но, рассыпавшись по полю, иногда для чего-то и нагибались, что-то подбирали, что-то отвозила на берег машина. Наверно, и
старшие, кто был с ними, присматривали и подгоняли. Дарья однажды издали наблюдала: галдят, жгут костры и, окружив, караулят их, чтобы ненароком не
убежали, но кто работает – подвигается споро, вырывает ботву как коноплю. А что там остается в земле, знает одна земля. Раньше, оберегая, чистя себя,
готовясь к новому урожаю, она сама выказывала худую работу на глаза, а теперь, перед смертью, и ей было все равно.
В помощь ребятишкам снимали с разных служб в поселке женщин – из конторы, больницы, детсада, столовой – откуда только можно. Совхозное
начальство, не без понуканий, конечно, со стороны, считало нужным прежде всего прибраться на дальней и неудобной Матере, сюда и гнали людей. И
прибрались, верно, быстро: в прежние годы самая бы страда, самая работа, и нынче – все, конец, хоть праздник справляй. За центнерами не гнались:
сколько окажется, столько и ладно, была бы очищена земля. За центнеры никто не спрашивал. Новому совхозу разрешили в первые годы вести хозяйство не в
прибыток, а в убыток - чего ж было на приговоренных, затопляемых пашнях подбирать колоски или выколупывать всю до единой картошку? Пришло время
обходиться без того, что давала эта земля.
Из материнских баб на совхозную картошку мало кто ходил: сидели на собственной. В последний раз собрался в деревне свой народ. Но теперь в
отличие от сенокоса не сходились вместе, не пели песен, не вели о подступающей жизни бесед – торопились, каждый жил в своем доме, в своем
огороде своим, а подступающее затопление уже и без бесед брало за горло. Отрывали от школы ребятишек, нанимали работниц: четвертый куль – твой, но
скорей, скорей... Люди приберутся, перестанет ходить катер, таскать за собой паром – и будешь прыгать, кричать перевозу. Совхозное добро вон уже
отплавили, поля за выгоном опустели и примолкли, все больше оголялась и сквозила Матера. Да и какие песни – полдеревни сгорело, а уцелевшие,
расцепленные, раздерганные на звенья избенки до того потратились и вжались в землю от страха, до того казались жалкими и старыми, что и понять нельзя
было, как в них жили. Какие песни! Горели уже материнские леса, и в иной день остров, окутанный дымом, с чужого берега было не видать – туда, на дым,
и плыли.
Леспромхозовские пожогщики, управившись с Подмогой, не мешкая, перебрались на Матеру. Было их то пятеро, то семеро – мужики, не в пример
прежней орде, немолодые, степенные, не шумливые. Поселились они в колчаковском бараке, через стенку от Богодула, больше на Матере устроиться
было негде, и по утрам проходили по деревне с верхнего края на нижний и дальше на работу, а вечером с нижнего на верхний возвращались обратно.
Работой своей и казались они страшными – той последней окончательной
работой, которой на веки вечные и суждено закрыть Матеру. Они вышагивали
молча, ни с кем не заговаривая, ни на что не обращая внимания, но твердо,
посреди дороги, с хозяйской уверенностью в себе, и один их вид, одно их
присутствие заставляли торопиться: скорей, скорей – пока не поджарили. Они
ждать не станут. Собаки и те чувствовали, что за люди эти чужие, и, завидев
их, с поджатыми хвостами лезли в подворотни. А тут еще прошел слух, что
"поджигатели", как их называли, подрядились заодно с лесом спалить и
деревню. И верно, Богодул приметил, как к ним в барак приходили и долго
толковали о чем-то Воронцов и кто-то из районного начальства. Что ж, на то
они и поджигатели. И хоть злиться на них, рассудить если, было не за что, не
они, так другие сделали бы то, что положено делать, но и водиться,
разговаривать с ними никто из деревенских желания не испытывал: делали-то
они, глаза видели перед собой их.
Картошка напоследок наросла не просто богатая, а дурная: два куста – ведро, два куста – ведро. А ведра, конечно, не базарные – свои. И так у
всех, кто хоть мало-мальски присматривал за ней, тяпал, окучивал, берег. Но, охая над белыми и чистыми в песочке, крупными, как поросята, картофелинами,
охали и над мешками, которые приходилось ворочать по многу раз, прежде чем отправить с острова, не говоря уж о том, как доставить их до места. С
огорода на телегу ворочай, с телеги под яр ворочай, с берега на паром или катер ворочай, а подводу надо караулить, потому что на деревню осталась одна
кобыленка, всех остальных увезли, а машин не осталось уже ни одной. Паром тоже не ждет под берегом. Мучились, ох мучились с этим богатством! Но самое
страшное оханье: куда ссыпать там, в поселке? Совхоз, правда, чтобы выйти из положения, предложил свое овощехранилище, едва заполненное до половины, но
это только подумать хозяйке: в одну огромную общую яму ссыпать свою картошку, которая кажется лучше, роднее и вкуснее любой другой, и достать
потом неизвестно что. Да и набегаешься разве с котелком или ведром куда-то к черту на кулички, а он, черт с ключом, то ли у дверей сидит, то ли дома на
печке спит! Что тут говорить! Не у себя – не свое. Да на двенадцать деревень никакого и подземелья не хватит.
Но это там, там, впереди... Здесь же надо было поскорей выкопать и увезти, чтоб не унесло водой.
Пинигины управились со своей картошкой в три дня, на четвертый остался небольшой докопок. Отпросился с работы Павел, впервые за лето приехала Соня,
но приехала зато не одна, с работницей, с которой они вместе постукивали в конторе на счетах, с молодой рыжей хохотушкой по имени Мила. Смеясь, эта
Мила запрокидывала кудрявую, папашью голову и закатывала глаза, ну и раз смеялась она почти беспрерывно, то и глаза были как бельмастые, слепые. Что
ни скажи – ей смешно, а того, где она, хорошо ли тут мыть зубы, не понимает. Потому она поначалу и не понравилась Дарье.
– Как, как, говоришь, ее зовут? – нарочно переспрашивала она у Сони, чтобы слышала приезжая.
– Мила.
– Мила? Рази есть такое имя?
– Есть,– смеялась приезжая.– Есть, бабушка, есть. А что?
– Ишo не легче! Раньше это парень любую девку мог так скликать. Все милки. Частушки про их складывали. Нешто не слыхала? А теперь телок так
зовут.
– Телок? – пуще того заливалась работница.– Ты, бабушка, скажешь... Значит, я телка? Похожа я на телку?
– Однако что, похожая,– с удовольствием соглашалась Дарья.– Тогды правда что Милка.
Работница копала два дня, и копала старательно, поэтому Дарья смирилась потом и с беспричинным ее смехом, и с несерьезным, под смех ее, именем. А
особенно смирилась, когда, расспросив, узнала, что Мила замужем и у нее, как у нормальной, как у всякой бабы, есть ребенок. Это, выходит, мужик годами
терпит такую дребезжалку – пускай, христовенький, отдохнет маленько. К концу второго дня, когда Мила собралась уезжать, Дарья сказала ей:
– Ты бы все ж таки поменялась с телкой с какой... У их хорошие бывают наклички. У нас, помню, Зойка была – куды с добром! Глядишь, и хаханькать
стала бы помене. Че это тебе все смешно-то?
Мила закатилась и, покуда Соня провожала ее на берег, покуда слышно было, смеялась не переставая, будто кто-то неуемный дергал за веревочку – и
звенькал, заходясь, колокольчик. А Дарья думала: может, это и хорошо, может, так и надо, чтоб не знать ни тревог, ни печалей Есть они – ха-ха, и нет –
ха-ха! К таким и горе придет – не поймут, что горе, отсмеются от него, как от непоглянувшегося ухажера; никакая напасть не пристанет близко к сердцу,
все в леготочку, все жизнь – потеха, И верно – чем плохо? Где бы такому научиться?
Павел на третий день повез картошку. Пятнадцать мешков нагребли, во всю имеющуюся тару, а наваленная в огороде куча едва поджалась лишь с одного
края. Да еще сколько копать! Это значит, возить не перевозить. Дарья намекала, что надо бы помочь Катерине, увезти и от нее мешков пять; на
Петруху надеяться нельзя, то ли он покажется, то ли нет, а старухе где-то жить, что-то жевать.
– Куда я их?! – не отказываясь, не зная действительно, что с ними делать, пожимал Павел плечами.
– А свою куда?
– Что не войдет, придется пока на веранду высыпать.
"Не войдет" – это в подполье. Павел промучился с ним с месяц: привез с Ангары песочку, сделал настил и избавился-таки от воды (хорошо еще, что дом
угадал на взгорке: у кого в низине – там не избавиться), но теперь оно стало заметно меньше, много в него не столкаешь. Отрывать в сторону – возни не
оберешься: подполье цементированное, а отроешь – как знать, не забулькает ли снова вода. Уж лучше от греха подальше довольствоваться тем, что есть.
Соня, копавшая два дня внаклонку, на третий опустилась на коленки. На подмогу ей и Дарье, как бы отрабатывая за поночевство, пришли Сима с
Катериной. Пока у Дарьи был народ, они квартировали в Настасьиной избе, но только Соня уехала, вернулись обратно. Соня вечером уезжала с пристоном:
успела в конторе отвыкнуть от плотной работы и, насилившись, видать, надорвалась. Там, в новом поселке, она так за лето изменилась, что Дарья
порой смотрела на нее как на незнакомую: потолстела, одрябла, остригла на городской манер и закручивала в колечки волосы, отчего лицо сделалось больше
и круглей; глаза заплыли и казались прищуренными и маленькими. Она научилась разбираться в болезнях и говорила о них с большим понятием, называя по
именам и помня, чем от чего лечиться. В Матере не до болезней было, тут и фельдшерицы не усиживали: приедут, поглядят, что кругом вода, а народ
занятой, не хворый, и назад.
– Кто там – ндравится? – осторожно спросила у Сони Дарья.
– Да уж не здесь,– не объясняя, с какой-то злостью ответила она. А что "не здесь" – хуже, лучше? – поди разберись.
И представила Дарья, что и отношение к ней, к старухе, там будет другим. Тут она жила в своей избе, все кругом на десять рядов было своим,
идущим от нее, и над всем она почиталась хозяйкой. Пусть даже и не старалась показывать себя ею – это признавалось само собой. Там хозяйкой выступит
Соня. Тоже не молодуха, понимает, что недолго осталось ей быть в силе,– пора выходить вперед, чтобы не ей слушаться, а слушались ее. Человек не может без
того, чтоб над кем-нибудь не командовать, это ему самая сладкая служба, и чем дольше он просидел под началом другого, тем больше старается потом
наверстать свое.
Катер таскал паром каждый день, а то и по два раза на дню. Вывозили картошку, вывозили, у кого оставался, скот, подбирали последнее, что еще
могло пригодиться. Отставлять наперед больше было некуда: наступила та самая, объявленная крайним сроком, середина сентября. Многих выручила
нежданно подчалившая к берегу самоходная баржа, с которой закупали картошку,– по четыре рубля за мешок. Подумав, а пуще того устав,
надломившись возиться с нею, продал последние двадцать кулей Павел. И без того сделал три ездки, каждый раз по пятнадцать мешков, хватит с головой.
Катерине он советовал сбыть все, а что понадобится на жизнь, обещал из своих запасов, картошка одинаковая. Но три куля Катерина все-таки оставила – мало
ли что! Разбогатела на двадцать рублей и Сима – этой совсем некуда ничего девать, не то что рассчитывать, а огородишко, хоть и некорыстненький, что
прошено было у него и даже сверх того, принес. После Сима охала, что надо было продать больше, а она придержалась, половину картошки для чего-то
сберегла, и та теперь лежала в сенцах на свету и зеленела.
Старухи долго не знали, что делать с Настасьиным огородом. Настасья не ехала. Летом Дарья присматривала за ним, подпалывала, подгребала, гоняла из
него куриц - неужто пропадать трудам и добру? Он оставался на всю деревню последним: опустели кормильцы. Только кой-где торчала еще морковка, да
свекла, да редька. Капусту, зная, что не дадут ей затвердеть, мало кто сажал. Не видя больше надобности в себе, заваливалась городьба, ветер
позванивал на высоких грядах высохшей тонкой огуречной травой, ерошил бесполезную картофельную ботву. Только Вера Носарева для порядка стаскала
ее, как и раньше, в копну, а увезти, пустить в корм скотине отказалась и она: больше того мороки. Не до ботвы - хорошо хоть сено переправила, и тому
не могла нарадоваться.
Не ехала Настасья, и старухам ничего не оставалось, как приняться и за ее огород. Что делать? Закрыли в Настасьиной избе ставни и ссыпали картошку
на пол, а для чего копали, для чего ссыпали – чтобы сгореть ей вместе с избой или чтобы пойти все-таки в пользу, не знали. Рассказывали же о
мужиках-пожогщиках, что хвалятся они жаренными на корню рыжиками, которые подбирают, когда палят лес,– вот так же, может случиться, испекут и
картошку. Но в земле оставлять совестно – как, правда, допустить, чтоб не выкопать, это уж совсем из рук вон. Должна все-таки Настасья приехать, раз
сулилась,– как им там без картошки? Может, что задержало, может, вынырнет из Ангары в самый последний момент, когда будет не до копки, а сгрести времени
много не потребуется, сгрести они ей пособят. И выкопали – нет Настасьи...
Вывезли скот; Павел приехал за коровой едва ли не последним. Корова, умница и послушница Майка, напуганная разором, огнем, одиночеством и
суматохой, уже несколько дней не выходила со двора. Дарья гнала ее на траву – Майка мычала и забивалась в грязную и темную стайку. Только ночью
осмеливалась она выбраться из нее, да и то не на вольную волю, а в огород рядом, чтобы подкормиться там ботвой, и обратно. Долгими часами стояла
стоймя с наклоненной, вытянутой вперед, к дверке, головой, все время чего-то в напряжении ожидая, к чему-то готовясь. И когда Павел накинул ей на шею
веревку и повел, Майка послушно пошла – куда угодно, на что угодно, но прочь, прочь с этой страшной земли. И послушно поднялась по доскам на паром,
дала себя привязать, отвернувшись от Матеры, кося глазами на далекий противоположный берег.
Дарья, провожая ее, заплакала.
– Ну что, мать,– еще дома сказал ей Павел,– может, и тебя сразу соберем? Больше как будто тут делать нечего.
– Нет,– твердо отказалась Дарья.– Меня уж ты покуль не трогай. Я не корова, чтоб просто так с Матеры съехать. Это вам тут делать нечего. Мне
есть че делать.
– Подожгут скоро, мать...
– Пущай поджигают.
И не сдержалась, с упреком и обидой спросила, зная, что поздно и не к чему спрашивать:
- Могилки, значитца, так и оставим? Могилки наши, изродные? Под воду?
Павел сник, на него было жалко смотреть.
– Видишь, как все нынче получилось,– стал оправдываться он.– Собирались же... если б не эта... А теперь когда? Я три дня сменщику задолжал. Наверно,
не выйдет, мать. Не мы одни...
– Ежли мы кинули, нас с тобой не задумаются кинут,– предрекла она.– О-ох, нелюди мы, боле никто. Да как же без родных-то могилок?!
Когда Павел уехал, она пошла, еще не остыв, не успокоившись после этого разговора, на кладбище. День опускался, солнце скатилось больше чем
наполовину и грело сухим остывающим зноем. Сильно и удушливо пахло гарью:
снималась с земли, отлетая в небо, сосновая пустошка за поскотиной, и
бесцветное, словно пустое, похожее на большой игривый солнечный зайчик пламя
то выскакивало вверх, то опадало. Если бы не треск и гул, доходящий оттуда,
и не понять бы, что пустошка горит: дыма от нее почти не отличить было от
приносного, стелющегося над Ангарой, чужого дымления. Дул слабый, угарный
верховик, в горле у Дарьи першило, голова кружилась, ноги ступали наугад.
Справа, за поворотным мысом, все еще доносился стукоток катера, с которым
поехала Майка. Вот и Майка поехала, чуя беду здесь и не чуя ее там, где
теперь встала забота, как докормить ее до мороза, чтоб не испортилось мясо.
Воротца на кладбище были распахнуты, а сразу за воротцами, на первой же
полянке, чернела большим пятном выжженная земля. Дарья вскинула голову и не
увидела на могилках ни крестов, ни тумбочек, ни оградок – то, чему помешали
старухи в начале лета, выступив войной против незнакомых мужиков, потихоньку
под один огонь и дым сделано было теперь. Но теперь Дарья не почувствовала
ни возмущения, ни обиды – один конец. Много чего было видано и вынесено с
той поры – сердце закаменело. Дождалась она, значит, еще и этого – ну и
ладно, что дождалась, так ей написано на роду. Озлиться нельзя: она шла к
своим, а идти туда со смутливой, несогласной душой не годится, пришлось бы
поворачивать назад. Один, один конец...
Она повернула влево и отыскала в глубине леска холмик, под которым
лежали отец и мать, те, кто дал ей жизнь. Холмик был запачкан землей от
вывернутого креста. Слева, ее клали первой, покоилась мать, справа отец. В
изголовье, но не на холмике, а на соступе с него, росла рябина, посаженная
когда-то ею же, Дарьей, на траве валялись клеванные птицей красные ягоды. А
в изножье стояла сосна; в ту пору, когда отрывали могилы, ее здесь и в
помине не было, она взошла позже от вольного упавшего семени. Холмик давно
уже казался Дарье чересчур коротким, она не раз удерживала себя, чтобы не
прилечь, вытянувшись, и не примериться к нему, понять наконец, скатилась ли
с него за долгие годы земля, или, верно, так невелик человек. Ветки рябины и
сосны сошлись наверху вместе. И жутко, грешно, и угодно было думать, что,
быть может, и в их жизни, как и в ее, есть какой-то долей участие тех двоих,
лежащих в глуби, откуда питаются корни. Все, все кругом родное...
Дарья поклонилась могильному холму и опустилась рядом на землю. Ветерок сюда не пробивался, было тихо, лишь сухо и колко шуршали трынки. Дым еще не
убил того особого, дразнящего и сладковатого запаха, какой стоит только на кладбище и чудится духом человеческого избывания.
Она прикрыла глаза, чтоб не видеть ни дыма, ни разоренных могил, и, покачиваясь усыпляющими движениями вперед-назад, как бы отлетая от одного
состояния и правя к другому, набираясь облегчающей небыти, тихонько объявилась:
– Это я, тятька. Я это, мамка.– Голос был неверный, вяклый, и, помолчав, подождав, когда придет нужный, она повторила то же самое уже
другим, годным для дальнего проникновения тоном.– Вот пришла. Совсем ослобонилась, корову и ту седни увезли. Можно помирать. А помирать, тятька,
придется мне мимо Матеры. Не лягу я к вам, ниче не выйдет. И вас хотела с собой взять, чтоб там вместе лягчи, и это не выйдет. Не сердитесь на меня, я
не виноватая. Я-то виноватая, виноватая, я уж потому виноватая, что это я, на меня пало. А я бестолковая, не знала, че делать. Ты мне, тятька, говорел,
чтоб я долго жила... я послушалась, жила. А нашто было столь жить, надо бы к вам, мы бы вместе и были. А теперь че? Не помереть мне в спокое, что я от
вас отказалась, что это на моем, не на чьем веку отрубит наш род и унесет. Ой, унесет, унесет... А я, клятая, отделяюсь, другое поселенье зачну. Кто
мне такое простит?! Тятька! Мамка! Я-то в чем виноватая? – Она уткнулась лицом в траву на могильном холме, плечи ее вздрагивали. И туда, в траву, в
землю, горько пожаловалась: – Ды-ы-ымно, дымно у нас. Продыху нету от дыму. Сами видите. А меня-то вы видите? Видите, какая я стала? Я ваша, ваша, мне к
вам надо... рази можно меня к живым? Я ж туда непригодная, я вашего веку. Мне к вам... я бы избу ишо проводила и к вам. Пушай огонь, вода...– Она
подняла голову и поправила платок.– Избу нашу, тятька, не седни завтри тоже... тоже туды. А я глядеть буду. Подойду, чтоб не сильно пекло, и буду
глядеть, хорошо ли горит. А после приду и скажу тебе. Че я сделаю? Ну?
И вдруг ей пришло на ум – будто донесло угадывающимся шепотом откуда-то издалека-издалека: "А избу нашу ты прибрала? Ты провожать ее собралась, а
как? Али просто уйдешь и дверь за собой захлопнешь? Прибрать надо избу. Мы все в ей жили". Вздрогнув, Дарья торопливо согласилась: "Приберу, приберу. И
как я из памяти выпустила? Сама бы должна знать. Приберу".
"А ишо че? – надеясь на ответ, спросила она.– Ишо че мне делать? Как быть-то мне?" – и напряглась, натянулась, вслушиваясь, собирая в одно слабые
проплывающие мимо звуки. Но нет, ничего не сказалось ей. Самое главное не сказалось. По-прежнему было тихо, шелест листьев и травы не сошелся в ответ.
Она спросила еще раз, уже без надежды,– могилы молчали. И она решила, что не получила прощения. Так ей и надо. За какие такие заслуги она собиралась его
получить? Сама себя не может простить, а хочет, чтоб простили они,– не стыд ли?
Дарья подняла глаза – в верхушках деревьев висел дым, в высоком небе плыли редкие веселые облачка. Солнце опустилось и полосило по кладбищенскому
леску, длинные тени казались закругленными и твердыми – вдоль одной такой
тени прыгали, как по лежащему стволу, друг за дружкой две пташки с
задранными хвостиками. Но Дарья не захотела воротиться в этот мир, где
светило закатным сиянием солнце и прыгали пташки,– было еще не время. Ей
представилось, как потом, когда она сойдет отсюда в свой род, соберется на
суд много-много людей – там будут и отец с матерью, и деды, и прадеды – все,
кто прошел свой черед до нее. Ей казалось, что она хорошо видит их, стоящих
огромным, клином расходящимся строем, которому нет конца,– все с угрюмыми,
строгими и вопрошающими лицами. А на острие этого многовекового клина, чуть
отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему одна она. Она слышит
голоса и понимает, о чем они, хоть слова звучат и неразборчиво, но самой ей
сказать в ответ нечего. В растерянности, в тревоге и страхе смотрит она на
отца с матерью, стоящих прямо перед ней, думая, что они помогут, вступятся
за нее перед всеми остальными, но они виновато молчат. А голоса все громче,
все нетерпеливей и яростней... Они спрашивают о надежде, они говорят, что
она, Дарья, оставила их без надежды и будущего. Она пытается отступить, но
ей не дают: позади нее мальчишеский голос требует, чтобы она оставалась на
месте и отвечала, и она понимает, что там, позади, может быть только Сенька,
сын ее, зашибленный лесиной...
Ей стало жутко, и она с трудом оборвала видение. Приходя в себя, Дарья подумала нетвердой мыслью: "Выходит, и там без надежды нельзя. Нигде нельзя.
Выходит, так".
Она приподнялась, покачалась, устанавливаясь на ноги, поклонилась холму и пошла в ту сторону, куда падали тени. Голова кружилась еще сильней, чем
раньше, но Сенькина могилка была недалеко, шагах в тридцати, и она, подковыляв, опять опустилась на землю. "Тянет, тянет земля,– отметила она.–
Седни, как никогда, тянет". Она боялась разговаривать с сыном: вот кого
действительно обманула, не явилась, он там, христовенький, так и будет
маяться на этом поселенье без связки со своим родом-племенем. Теперь все
равно ничего не поделать. Она сидела, уставив перед собой невидящие глаза, и
тяжело, подневольно, не зная ответов, думала и думала. Вокруг среди родных
березок и сосен, кустов рябины и черемухи лежали оголенные, обезображенные
могилы, горбатясь поросшими травой бугорками, чуть ли не в каждой второй из
них покоилась родня: братья, сестра, дядья, тетки, деды, прадеды и дальше,
дальше... Сколько их, она только что в слабом своем представлении видела, да
и то они были не все. Нет, тянет, тянет земля. Подрагивали над ними листья
на деревьях, качалась высокая белеющая трава. Легкое прозрачное облачко
снесло вышним ветром на солнце и, не закрыв, сплющило его – солнечный свет
померк, тени поднялись с земли. Потянуло прохладой.
А Дарья все спрашивала себя, все тщилась отвечать и не могла ответить. Да и кто, какой ум ответит? Человек приходит в мир и, пожив, устав от жизни,
как теперь она, Дарья, а когда и не устав, неминуемо уходит обратно. Вон сколько их было, прежде чем дошло до нее, и сколько будет после нее! Она
находится сейчас на самом сгибе: одна половина есть и будет, другая была, но вот-вот продернется вниз, а на сгиб встанет новое кольцо. Где же их больше –
впереди или позади? И кто знает правду о человеке, зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили
детей, или ради чего-то еще? Вечным ли будет это движение? И если ради детей, ради движения, ради этого беспрерывного подергивания – зачем тогда
приходить на эти могилы? Вот они лежат здесь полной материнской ратью, молчат, отдав все свое для нее, для Дарьи, и для таких, как она,– и что из
этого получается? Что должен чувствовать человек, ради которого жили многие поколения? Ничего он не чувствует. Ничего не понимает. И ведет он себя так,
будто с него с первого и началась жизнь и им она навсегда закончится. Вы, мертвые, скажите: узнали, нет вы всю правду там, за этой чертой? Для чего вы
были? Здесь мы боимся ее знать, да и некогда. Что это было – то, что зовут жизнью, кому это надо? Надо это для чего-то или нет? И наши дети, родившись
от нас, устав потом и задумавшись, станут спрашивать, для чего их рожали. Тесно уж тут. И дымно. Пахнет гарью.
"Устала я,– думала Дарья.– Ох, устала, устала. Щас бы никуда и не ходить, тут и припасть. И укрыться, обрести долгожданный покой. И разом
узнать всю правду. Тянет, тянет земля. И сказать оттуль: глупые вы. Вы пошто такие глупые-то? Че спрашивать-то? Это только вам непонятно, а здесь все-все
до капельки понятно. Каждого из вас мы видим и с каждого спросим. Спросим, спросим. Вы как на выставке перед нами, мы и глядим во все глаза, кто че
делает, кто че помнит. Правда в памяти".
И уже с трудом верилось Дарье, что она жива, казалось, что произносит она эти слова, только что познав их, оттуда, пока не успели ей запретить их
открыть. Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни.
Но она понимала: это не вся правда. Предстояло подниматься и идти, чтобы смотреть и слышать, что происходит, до конца, а потом снести это
сполна виденное, слышанное и испытанное с собой и получить взамен полную правду. Она с трудом поднялась и пошла.
Справа, где горела пустошка, ярко плескалось в сумерках пламя; прокалывались в небе звездочки; четко и грозно темнел на поскотине одинокий
"царский листвень". И тихо, без единого огонька и звука, как оставленная всеми без исключения, лежала, чуть маяча последними избенками, горестная Матёра.
19
Матёру, и остров и деревню, нельзя было представить без этой лиственницы на поскотине. Она возвышалась и возглавлялась среди всего
остального, как пастух возглавляется среди овечьего стада, которое разбрелось по пастбищу. Она и напоминала пастуха, несущего древнюю
сторожевую службу. Но говорить "она" об этом дереве никто, пускай пять раз грамотный, не решался; нет, это был он, "царский листвень" – так вечно,
могуче и властно стоял он на бугре в полверсте от деревни, заметный почти отовсюду и знаемый всеми. И так, видно, вознесся он, такую набрал силу, что
решено было в небесах для общего порядка и размера окоротить его – тогда и грянула та знаменитая гроза, в которую срезало молнией "царскому лиственю"
верхушку и кинуло ее на землю. Без верхушки листвепь присел и потратился, но нет, не потерял своего могучего, величавого вида, стал, пожалуй, еще
грозней, еще непобедимей. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз им, "царским лиственем", и крепится остров к речному дну, одной общей земле,
и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его
угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же, конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться.
Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались. На это,
верно, имели свои причины.
Толстые огромные ветви отходили у "царского лиственя" от ствола не вверх наискосок, как обычно, а прямо в стороны – будто росли вбок
самостоятельные деревья. Самая нижняя такая ветка одиноко висела метрах в четырех от земли и издавна звалась "Пашиным суком": когда-то на нем
повесилась сглупа от несчастной любви молодая материнская девка Паша. Колчаковцы, захватив остров, слыхом не слыхали про Пашу, однако сук ее
сумели как-то распознать и именно на нем, не на каком другом, вздернули двух своих же, из собственного воинства, солдат. Чем они провинились, толком в
Матере никто не знал. Весь день, наводя небывалую жуть на старых и малых, торчали висельцы на виду у деревни, пока мужики не пошли и не попросили ради
ребятишек вынуть их из петли. Мертвых, их предали тогда еще и другой казни: сбросили с яра в Ангару.
И последняя, уже совсем безвинная смерть случилась под "царским лиственем" после войны: все с того же "Пашиного сука" оборвался и
захлестнулся мальчишка, Веры Носаревой сын. Только после того, а надо бы куда раньше, догадались мужики отсечь сук, а ребятишки сожгли его.
Вот сколько всяких историй связано было с "царским лиственем".
За век свой он наровнял так много хвои и шишек, что земля вокруг
поднялась легким, прогибающимся под ногой курганом, из которого и выносился
могучий, неохватный одними руками ствол. О него терлись коровы, бились
ветры, деревенские парни приходили с тозовкой и стреляли, сшибая наросты
серы, которой потом одаривали девок,– и кора со временем сползла, листвень
оголился и не способен был больше распускать по веснам зеленую хвою. Слабые
и тонкиe, дальние, в пятом-шестом колене, сучки отваливались и опадали. Но
то, что оставалось, становилось, казалось, еще крепче и надежней,
приваривалось навеки. Ствол выбелился и закостенел, его мощное разлапистое
основание, показывающее бугры корней, вызванивало одну твердь, без всякого
намека на трухлявость и пустоту. Со стороны, обращенной к низовьям, как бы
со спины, листвень издавна имел широкое, чуть втиснутое внутрь дуплистое
корявое углубление – и только, все остальное казалось цельным и литым.
А неподалеку, метрах в двадцати ближе к Ангаре, стояла береза, все еще зеленеющая, дающая листву, но уже старая и смертная. Лишь она решилась
когда-то подняться рядом с грозным "царским лиственем". И он помиловал ее, не сжил. Быть может, корни их под землей и сходились, знали согласие, но
здесь, на виду, он, казалось, выносил случайную, заблудшую березу только из великой и капризной своей милости.
И вот настал день, когда к нему, к "царскому лиственю", подступили чужие люди. Это был уже не день, а вечер, солнце село, и на остров
спускались сумерки. Люди эти возвращались со своей обычной работы, которую они исполняли на Матере добрых две недели. И как ни исправно, как ни
старательно они исполняли ее, время шло еще быстрей, сроки подгоняли. Приходилось торопиться. Работа у этих людей имела ту особенность, что ее
можно было иной раз развести как следует, расшуровать, а затем она могла продолжаться самостоятельно. Вот почему уже под ночь два мужика с
прокопченными сверх меры, дублеными лицами свернули с дороги и приблизились к дереву.
Тот, что шел первым, с маху, пробуя листвень, стукнул обухом топора о ствол и едва удержал топор, с испугом отдернув голову,– с такой силой он
спружинил обратно.
– Ого! – изумился мужик.– Зверь какой! Мы тебе, зверю... У нас дважды два – четыре. Не таких видывали.
Второй, постарше, держал в руках канистру и, поглядывая на деревню, зевал. Он был в высоких болотных сапогах, которые при ходьбе неприятно, с
резиновым взвизгом, шоркали. При той работе, которую творил их хозяин, сапоги казались несуразными, погубленными совершенно понапрасну, и как
терпели в них ноги, было непонятно. Для воды, по крайней мере, они уже не годились: на том и другом темнели дырки.
Мужики обошли вокруг ствола и остановились напротив дуплистого
углубления. Листвень вздымался вверх не прямо и ровно, а чуть клонясь,
нависал над этим углублением, точно прикрывая его от посторонних глаз. Тот,
что был с топором, попробовал натесать щепы, но топор на удивление
соскальзывал и, вызваниваясь, не мог вонзиться и захватить твердь, оставляя
на ней лишь вмятины. Мужик оторопело мазнул по дереву сажной верхонкой,
осмотрел на свет острие топора и покачал головой.
– Как железное,– признал он и опять ввернул непонятную арифметическую угрозу:– Нич-че, никуда не денешься. У нас пятью пять – двадцать пять.
Он отбросил в сторону бесполезный топор и взялся собирать и ломать ногами валявшиеся кругом сучья, складывая их крест-накрест под дуплистой
нишей. Товарищ его молча, все с той же позевотой, полил из канистры ствол бензином и остатки побрызгал на приготовленный костерок. Оставил позадь себя
канистру и чиркнул спичку. Огонь тотчас схватился, поднялся и захлестнул ствол.
– Вот так,– удовлетворенно сказал разговорчивый мужик, подбирая с земли топор.– Посвети-ка, а то темно стало. Мы темно не любим.
И они направились в деревню, пошли ужинать и ночевать, уверенные, что, покуда они будут спать, огонь станет делать свое дело. Когда они уходили, он
так ярко спеленал всю нижнюю часть могучего лиственя, так хватко и жорко рвался вверх, что сомневаться в нем было бы совестно.
Но утром, когда они шли на нижний край острова, где еще оставалась работа, листвень как ни в чем не бывало стоял на своем месте.
– Гляди-ка ты! – удивился тот же мужик.– Стоит! Ну постой, постой...– Это был веселый мужик, он баском пропел:- "Ты постой, постой, красавица моя,
дай мне наглядеться вдоволь на тебя".
Однако глядеть на него он не собирался. Вскоре после обеда пожогщики, это были они, вернулись к лиственю всей командой – пять человек. Снова
ходили они вокруг дерева, трогали его топорами, пытались рубить и оставляли эти попытки: топоры, соскребая тонкую гарь, отскакивали от ствола, как от резины.
– Ну зверь!– с восхищением щурился на листвень веселый мужик.– На нашего хозяина похожий.– Он имел в виду Богодула.– Такой же ненормальный.
Нет чтоб добром сгореть, людей не мучить. Все равно ведь поддашься. У нас шестью шесть – тридцать шесть.
– Плюнуть на него,– неуверенно предложил, косясь на бригадира, второй вчерашний знакомец лиственя – в болотных сапогах.– К чему нам дочиста все
соскребать!
Бригадир, по стати самый невзрачный из всех, но с усиками, чтобы не походить на мальчишку, задрал вверх голову:
– Здоровый, зараза! Не примут. Надо что-то делать.
– Пилу надо.
– Пилой ты его до морковкиного заговенья будешь ширкать. Тут пилу по металлу надо.
– Я говорю про бензопилу.
– Не пойдет. Ишь че: ширше...- следовало непечатное слово.– Для него твоя бензопила – что чикотка.
Один из тех, кто не был накануне возле лиственя, поднял с земли тонкую горелую стружку и понюхал ее.
– Что зря базарить?! – с усмешкой сказал он.– Нашли закавыку! Гольное смолье. Посмотрите. Развести пожарче, и пыхнет как миленький.
– Разводили же вчера.
– Плохо, значит, разводили. Горючки надо побольше.
– Давай попробуем еще. Должна загореться.
Болотные сапоги отправили на берег к бочке с бензином, остальные
принялись подтаскивать с упавшей городьбы жерди, рубить их и обкладывать
листвень высокой, в рост человека, клеткой, и не в одну, а в две связи.
Внутрь натолкали бересты, до голого тела ободрав березу, и мелкие сучья. К
тому времени был доставлен бензин - не жалея, полили им вокруг весь ствол и
снизу, от земли, подожгли. Огонь затрещал, скручивая бересту, пуская черный,
дегтярный дым, и вдруг разом пыхнул, на мгновение захлебнулся своим широким
дыхом и взвился высоким разметным пламенем. Мужики, отступая, прикрывали
лица верхонками.
– Как дважды два – четыре,– победно крикнул тот, веселый...
Но он опять поторопился радоваться. Огонь поплясал, поплясал и начал, слизнув бензин, сползать, отделяться от дерева, точно пылал вокруг воздух, а
листвень под какой-то надежной защитной броней оставался невредимым.
Через десять минут огонь сполз окончательно, занялись с треском сухие жерди, но они горели сами по себе, и огонь от них к "царскому лиственю" не
приставал, только мазал его сажей.
Скоро догорели и жерди. Новые таскать было бессмысленно. Мужики ругались. А дерево спокойно и величественно возвышалось над ними, не
признавая никакой силы, кроме своей собственной.
– Надо завтра бензопилой все-таки попробовать,– согласился бригадир, только что уверявший, что для такой твердыни и махины бензопила не годится.
И опять, уже громче, уверенней, прозвучали отступные слова:
– Плюнуть на него – и дело с концом! Пускай торчит – хрен с ним! Кому он помешал! Вода-то, где будет?! Деревню надо убирать, а мы тут с этим
связались...
– Все бы плевали! – разозлился бригадир.– Плевать мы мастера, этому нас учить не надо. А принимать приедут - куда ты его спрячешь? Фуфайкой
закроешь? Неужели дерево не уроним?
– Было бы это дерево...
На третий день с утра уже как к делу первой важности, а не пристяжному
подступили к "царскому лиственю" с бензопилой. Пилить взялся сам бригадир.
Бочком, без уверенности подошел он к дереву, покосился еще раз на его
могутность и покачал головой. Но все-таки пустил пилу, поднес ее к стволу и
надавил. Она дрыгнула, едва не выскочив из рук, однако легонький надрез
оставить успела. Угадывая по этому надрезу, бригадир нажал сильнее – пила
зашлась высоким натужным воем, из-под нее брызнула легонькая струйка
бесцветных пыльных опилок, но бригадир видел, что пила не идет. Качать ее
толстый ствол не позволял, можно было лишь опоясать его кругом неглубоким
надрезом – не больше. Это было все равно что давить острой опасной бритвой
по чурке, стараясь ее перерезать,– результат один. И бригадир оставил пилу.
– Неповалимый,– сдался он и, зная теперь лиственю полную цену, еще раз смерил его глазами от земли доверху.– Пускай с тобой, с заразой, возится,
кому ты нужна!
Он подал пилу оказавшимся рядом болотным сапогам и со злостью кивнул на березу:
– Урони хоть ее. Чтоб не торчала тут. Наросли, понимаешь...
И береза, виноватая только в том, что стояла она вблизи с могучим и норовистым, не поддавшимся людям "царским лиственем", упала, ломая последние
свои ветви и обнажив в местах среза и сломав уже и не белое, уже красноватое старческое волокно. "Царский листвень" не шелохнулся в ответ. Чуть
склонившись, он, казалось, строго и внимательно смотрел на нижний край острова, где стояли материнские леса. Теперь их там не было. Лишь кое-где на
лугу сиротливо зеленели березы да на гарях чернели острые обугленные столбы. Низкие, затухающие дымы ползли по острову; желтела, как дымилась, стерня на
полях с опаленными межами; выстывали луга; к голой, обезображенной Матере жалась такая же голая, обезображенная Подмога.
Один выстоявший, непокорный "царский листвень" продолжал властвовать надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто.
20
Известки не было, и взять ее было негде. Пришлось Дарье идти на косу близ верхнего мыса и подбирать белый камень, а потом через силу таскать его,
вытягивая последние руки, в ведре, потому что все мешки увезли с картошкой в поселок, а потом через "не могу" нажигать этот камень, как в старину. Но на
диво, и сама начинала – не верила, что достанет мочи, управилась: нажгла и добыла известку.
Кистка нашлась, кистки у Дарьи постоянно водились свои, из высокой и легкой белой лесной травы, резанной перед самым снегом.
Белить избу всегда считалось напраздником; белили на году по два раза – после осенней приборки перед покровом и после зимней топки на Пасху.
Подготовив, подновив избу, выскоблив косарем до молочно-отстойной желтизны пол, принимались за стряпню, за варево и жарево, и крутиться возле
подбеленной же печки с гладко вылизанным полом, среди чистоты и порядка, в предчувствии престольного праздника, было до того ловко и приятно, что
долго-долго не сходило потом с души светлое воскресение.
Но теперь ей предстояло готовить избу не к празднику, нет. После кладбища, когда Дарья спрашивала над могилой отца-матери, что ей делать, и
когда услышала, как почудилось ей, один ответ, ему она полностью и подчинилась. Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него,
покойника в гроб не кладут – так принято. А как можно отдать на смерть родную избу, из которой выносили отца и мать, деда и бабку, в которой сама
она прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том же обряженье? Нет, другие как хотят, а она не без понятия. Она проводит ее как следует. Стояла,
стояла, христовенькая, лет, поди, полтораста, а теперь все, теперь поедет.
А тут еще зашел один из пожогщиков и подстегнул, сказав:
– Ну что, бабки,– перед ним они были вcе вмеcте – Дарья, Катерина и Сима,– нам ждать не велено, когда вы умрете. Ехать вам надо. А нам –
доканчивать свое дело. Давайте не тяните.
И Дарья заторопилась – не то, не дай бог, подожгут без спросу. Весь верхний край Матеры, кроме колчаковского барака, был уже подчищен, на нижнем
оставалось шесть сгрудившихся в кучу, сцепившихся неразлучно избенок, которые лучше всего провожать с двух сторон одновременно, по отдельности не
вырвать.
Увидев наведенную известку, Катерина виновато сказала:
– А я свою не прибрала.
– Ты ж не знала, как будет,– хотела успокоить ее Дарья.
– Не знала,– без облегченья повторила Катерина.
Голова, когда Дарья взбиралась на стол, кружилась, перед глазами протягивались сверкающие огнистые полосы, ноги подгибались. Боясь свалиться,
Дарья торопливо присаживалась, зажимала голову руками, потом, подержав, приведя ее в порядок и равновесие, снова поднималась – сначала на
четвереньки,– хорошо, стол был невысокий и нешаткий, затем на ноги. Макала кисткой в ведро с известкой и, держась одной рукой за подставленную
табуретку, другой, неловко кособенясь, короткими, а надо бы вольными, размашистыми, движениями водила кисткой по потолку. Глядя, как она мучается, Сима
просила:
– Дай мне. Я помоложе, у меня круженья нету.
– Сиди! – в сердцах отвечала ей Дарья, злясь на то, что видят ее немощь.
Нет, выбелит она сама. Дух из нее вон, а сама, эту работу перепоручать никому нельзя. Руки совсем еще не отсохли, а тут нужны собственные руки, как
при похоронах матери облегчение дают собственные, а не заемные слезы. Белить ее не учить, за жизнь свою набелилась – и известка ложилась ровно, отливая
от порошка мягкой синевой, подсыхающий потолок струился и дышал. Оглядываясь и сравнивая, Дарья замечала: "Быстро сохнет. Чует, че к чему, торопится. Ох,
чует, чует, не иначе". И уже казалось ей, что белится тускло и скорбно, и верилось, что так и должно белиться.
Там, на столе, с кисткой в руке, и застигнул ее другой уже пожогщик – они, видать, подрядились подгонять по очереди. От удивления он широко
разинул глаза:
– Ты, бабка, в своем уме?! Жить, что ли, собралась? Мы завтра поджигать будем, а она белит. Ты что?!
– Завтри и поджигай, поджигатель,– остановила его сверху Дарья суровым судным голосом.– Но только не ране вечеру. А щас марш отсель, твоей тут
власти нету. Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать – чтоб в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб мне не поганил. Запомнил?
– Запомнил,– кивнул обалдевший, ничего не понимающий мужик. И, поозиравшись еще, ушел.
А Дарья заторопилась, заторопилась еще пуще. Ишь, зачастили, неймется им, охолодали. Они ждать не станут, нет, надо скорей. Надо успеть. В тот же
день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были
выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе
остановиться, зная, что остановится, присядет – и не встанет. Она двигалась и не могла надивиться себе, что двигается, не падает – нет, вышло, значит, к
ее собственным слабым силенкам какое-то отдельное и особое дополнение ради этой работы. Разве смогла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел?
Нет, не смогла бы, нечего и думать.
Засыпала она под приятный, холодящий чистотой запах подсыхающей известки.
И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залеживаться некогда. Подумав об
окнах, Дарья вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то считала, что с беленкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело.
Хорошо, не всю вчера извела известку.
– Давай мне,– вызвалась опять Сима. И опять Дарья отказала:
– Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день седни.
Сима с Катериной перевозили на тележке в колчаковский барак Настасьину картошку. Им помогал Богодул. Спасали, сгребая, от сегодняшней гибели, чтобы
ссыпать под завтрашнюю – так оно скорей всего и выйдет. Колчаковский барак тоже долго не выстоит. Но пока можно было спасать – спасали, иначе нельзя.
Надежды на то, что Настасья приедет, не оставалось, но оставалось по-прежнему старое и святое, как к богу, отношение к хлебу и картошке.
Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади себя разговор и шаги – это пожогщики полным строем направлялись на свою
работу. Возле Дарьи они приостановились.
– И правда, спятила бабка,– сказал один веселым и удивленным голосом.
Второй голос оборвал его:
– Помолчи.
К Дарье подошел некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече. Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к "царскому
лиственю". Мужик, кашлянув, сказал:
– Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем заняться. А завтра все... переезжайте. Ты меня слышишь?
– Слышу,– не оборачиваясь, ответила Дарья.
Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя спиной ее изношенное, шершавое, но теплое и живое дерево, вволю во всю свою
беду и обиду заплакала – сухими, мучительными слезами: настолько горек и настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же,
может статься, и перед ее смертью позволят: ладно, поживи еще до завтра – и что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все
добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно, все вместе творим зла!
Но это были ее последние слезы. Проплакавшись, она приказала себе, чтоб последние, и пусть хоть жгут ее вместе с избой, все выдержит, не пикнет.
Плакать – значит напрашиваться на жалость, а она не хотела, чтобы ее жалели, нет. Перед живыми она ни в чем не виновата – в том разве только, что
зажилась. Но кому-то надобно, видать, и это, надобно, чтобы она была здесь, прибирала сейчас избу и по-свойски, по-родному проводила Матеру.
В обед собрались опять возле самовара – три старухи, парнишка и Богодул. Только они и оставались теперь в Матере, все остальные съехали.
Увезли деда Максима: на берег его вели под руки, своим ходом дед идти не мог. Приехала за Тунгуской дочь, пожилая уже, сильно схожая лицом с матерью,
привезла с собой вина, и Тунгуска, выпив, долго что-то кричала с реки, с уходящего катера, на своем древнем непонятном языке. Старший Кошкин в
последний наезд вынул из избы оконные рамы и сам, своей рукой поджег домину, а рамы увез в поселок. Набегал на той неделе и Воронцов, разговаривал с
пожогщиками и, когда попал ему на глаза Богодул, пристал к нему, требуя, чтобы Богодул немедленно снимался с острова.
– Если бездетный, бездомный, я напишу справку об одиночестве,– разъяснял он.– Райисколком устроит. Давай-ка собирайся.
– Кур-р-рва! – много не разговаривая, ответил Богодул и повернулся тылом.
– Ты смотри... как тебя? – пригрозил, растерявшись, Воронцов.– Я могу и участкового вызвать. У меня это недолго. Я с тобой, с элементом, политику
разводить не очень. Ты меня понял или не понял?
– Кур-р-рва! – Вот и разбери: понял или не понял.
Но все это уже было, прошло; последние два дня никто в Матеру больше не наведывался. И делать было нечего: все, что надо, свезли, а что не надо – то
и не надо. На то она и новая жизнь, чтоб не соваться в нее со старьем.
За чаем Дарья сказала, что пожогщики отставили огонь до завтра, и попросила:
– Вы уж ночуйте там, где собирались. Я напоследок одна. Есть там где лягчи-то?
– Японский бог! – возмутился Богодул, широко разводя руки.– Нар-ры.
– А завтра и я к вам,– пообещала Дарья.
После обеда, ползая на коленках, она мыла пол и жалела, что нельзя его как следует выскоблить, снять тонкую верхнюю пленку дерева и нажити, а потом
вышоркать голиком с ангарским песочком, чтобы играло солнце. Она бы как-нибудь в конечный раз справилась. Но пол был крашеный, это Соня настояла
на своем, когда мытье перешло к ней, и Дарья не могла спорить. Конечно, по краске споласкивать легче, да ведь это не контора, дома и понагибаться не
велика важность, этак люди скоро, чтоб не ходить в баню, выкрасят и себя.
Сколько тут хожено, сколько топтано – вон как вытоптались яминами, будто просели, половицы. Ее ноги ступают по ним последними.
Она прибиралась и чувствовала, как истончается, избывается всей своей мочью,– и чем меньше оставалось дела, меньше оставалось и ее. Казалось, они
должны были изойти враз, только того Дарье и хотелось. Хорошо бы, закончив все, прилечь под порожком и уснуть. А там будь что будет, это не ее забота.
Там ее спохватятся и найдут то ли живые, то ли мертвые, и она поедет куда угодно, не откажет ни тем, ни другим.
Она пошла в телятник, раскрытый уже, брошенный, с упавшими затворами, отыскала в углу старой загородки заржавевшую, в желтых пятнах, литовку и
подкосила травы. Трава была путаная, жесткая, тоже немало поржавевшая, и не ее бы стелить на обряд, но другой в эту пору не найти. Собрала ее в
кошеломку, воротилась в избу и разбросала эту накось по полу; от нее пахло не столько зеленью, сколько сухостью и дымом – ну да недолго ей и лежать,
недолго и пахнуть. Ничего, сойдет. Никто с нее не взыщет.
Самое трудное было исполнено, оставалась малость. Не давая себе приткнуться, Дарья повесила на окошки и предпечье занавески, освободила от
всего лишнего лавки и топчан, аккуратно расставила кухонную утварь по своим местам. Но все, казалось ей, чего-то не хватает, что-то она упустила.
Немудрено и упустить: как это делается, ей не довелось видывать, и едва ли кому довелось. Что нужно, чтобы проводить с почестями человека, она знает,
ей был передан этот навык многими поколениями живших, тут же приходилось полагаться на какое-то смутное, неясное наперед, но все время кем-то
подсказываемое чутье. Ничего, зато другим станет легче. Было бы начало, а продолжение никуда не денется, будет.
И чего не хватало еще, ей тоже сказалось. Она взглянула в передний угол, в один и другой, и догадалась, чо там должны быть ветки пихты. И над
окнами тоже. Верно, как можно без пихтача? Но Дарья не знала, остался ли он где-нибудь на Матере – все ведь изурочили, пожгли. Надо было идти и искать.
Смеркалось; вечер пал теплый и тихий, со светленькой синевой в небе и в дальних, промытых сумерками, лесах. Пахло, как всегда, дымом, запах этот не
сходил теперь с Матеры, но пахло еще почему-то свежестью, прохладой глубинной, как при вспашке земли. "Откуда же это?" – поискала Дарья и не
нашла. "А оттуда, из-под земли,– послышалось ей.– Откуда же еще?" И правда – откуда же сирой земляной дух, как не из земли?
Дарья шла к ближней верхней проточке, там пограблено было меньше, и шлось ей на удивление легко, будто и не топталась без приседа весь день,
будто что-то несло ее, едва давая касаться ногами тропки для шага. И дышалось тоже свободно и легко. "Правильно, значит, догадалась про пихту
ту",– подумала она. И благостное, спокойное чувство, что все она делает правильно, даже то, что отказала в последней ночевке Симе и Катерине,
разлилось по ее душе. Что-то велело же ей отказать, без всякой готовой мысли, одним дыхом?! И что-то толкнуло же пожогщика отнести огонь на завтра
– тоже, поди, не думал, не гадал, а сказал. Нет, все это не просто, все со смыслом. И она уже смотрела на перелетающую чуть поперед и обок желтогрудую
птичку, которая то садилась, то снова вспархивала, словно показывая, куда идти, как на дальнюю и вещую посланницу.
Она отыскала пихту, которая сбереглась для нее и сразу же показала себя, нарвала полную охапку и в потемках воротилась домой. И только дома
заметила, что воротилась, а как шла обратно, о чем рассуждала дорогой, не помнила. Ее по-прежнему не оставляло светлое, истайна берущееся настроение,
когда чудилось, что кто-то за ней постоянно следит, кто-то ею руководит. Устали не было, и теперь, под ночь, руки-ноги точно раскрылились и двигались
неслышно и самостоятельно.
Уже при лампе, при ее красноватом и тусклом мерцании она развешивала с табуретки пихту по углам, совала ее в надоконные пазы. От пихты тотчас
повеяло печальным курением последнего прощания, вспомнились горящие свечи, сладкое заунывное пение. И вся изба сразу приняла скорбный и отрешенный,
застывший лик. "Чует, ох чует, куда я ее обряжаю",– думала Дарья, оглядываясь вокруг со страхом и смирением: что еще? что она выпустила,
забыла? Все как будто на месте. Ей мешало, досаждало вязкое шуршание травы под ногами; она загасила лампу и взобралась на печь.
Жуткая и пустая тишина обуяла ее – не взлает собака, не скрипнет ни под чьей ногой камешек, не сорвется случайный голос, не шумнет в тяжелых ветках
ветер. Все кругом точно вымерло. Собаки на острове оставались, три пса, брошенных хозяевами на произвол судьбы, метались по Матере, кидаясь из
стороны в сторону, но в эту ночь онемели и они. Ни звука.
Испугавшись, Дарья слезла с печки обратно и начала молитву.
И всю ночь она творила ее, виновато и смиренно прощаясь с избой, и чудилось ей, что слова ее что-то подхватывает и, повторяя, уносит вдаль.
Утром она собрала свой фанерный сундучишко, в котором хранилось ее похоронное обряженье, в последний раз перекрестила передний угол, мыкнула у
порога, сдерживаясь, чтобы не упасть и не забиться на полу, и вышла, прикрыла за собой дверь. Самовар был выставлен заранее. Возле Настасьиной
избы, карауля ее, стояли Сима с Катериной. Дарья сказала, чтоб они взяли самовар, и, не оборачиваясь, зашагала к колчаковскому бараку. Там она
оставила свой сундучок возле первых сенцев, а сама направилась во вторые, где квартировали пожогщики.
– Все,– сказала она им.– Зажигайте. Но чтоб в избу ни ногой...
И ушла из деревни. И где она была полный день, не помнила. Помнила только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто
сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался заглянуть ей в глаза.
Старухи искали ее, кричали, но она не слышала.
Под вечер приплывший Павел нашел ее совсем рядом, возле "царского лиственя". Дарья сидела на земле и, уставившись в сторону деревни, смотрела,
как сносит с острова последние дымы.
– Вставай, мать,– поднял ее Павел.– Тетка Настасья приехала.
Глава 21 >>>
|
|
1. "Прощание с Матёрой" – повесть была опубликована в октябрьском и ноябрьском номерах журнала
«Наш современник» в 1976 году.
В 1972 году Валентин Распутин пишет очерк «Вниз и вверх по течению. История одной поездки». Известный писатель по имени Виктор (альтер эго автора)
возвращается в места своего детства – но деревни, в которой он вырос, больше не существует: она была разобрана и перенесена на новое место при строительстве
гидроэлектростанции. Вместо неё у водохранилища стоит новый посёлок, из которого писатель торопится уехать, чувствуя себя там чужим.
Возможно, именно тогда Распутин начинает думать над сюжетом будущей повести, которая была закончена к середине 1976 года. ( вернуться)
|
|
|
Река Ангара у мыса Пьяный Бык. Братск, Иркутская область. 1956 год |
|
|
|
|
|
|
|
|