Главная |
|
|
Портрет И. А. Гончарова
работы Н. А. Майкова. 1859 г. |
|
|
Н. В. Щеглов. Обломов и Ольга
Иллюстрации к роману И. А. Гончарова "Обломов" |
|
|
|
|
|
|
|
|
ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГОНЧАРОВ
(1812 – 1891)
Роман И. А. Гончарова «Обломов»: Путеводитель по тексту
Недзвецкий В. А.[ 1] |
|
|
Раздел второй
РАЗНОВИДНОСТИ ОБРАЗНЫХ «СЦЕПЛЕНИЙ»
2. Что такое Обломовка, или Типология «образов жизни»
|
То весьма далекие от гончаровского идеала полнокровной, целостно-цельной и творческой личности (как
«визитеры» Ильи Ильича, Сонечка, барон фон Лангваген), то, напротив, отвечающие ему (как Ольга Ильинская и Штольц) персонажи «Обломова» олицетворяют собою и различные
жизнеповедения — образы, способы или типы человеческого существования на фоне его авторской «нормы». Рассмотрение их целесообразно начать с «образа жизни»,
воссозданного во внесюжетной главе романа «Сон Обломова» (часть первая), к которой по этой причине мы пока обращались лишь косвенно и по другим поводам. Дело в том,
что персонифицированный Обломовкой и обломовцами тип бытия напрямую связан с мотивом погасания Ильи Ильича как забвения им своих юношеских устремлений к жизни
деятельно-динамичной и творческой и все большей склонности к жизни-покою. Впрочем, житье-бытье предков Ильи Ильича, с подлинно живописным мастерством и в различной
авторской тональности (от добродушно иронической, сочувственной до назидательной и даже критической, но никогда — саркастической) обрисованное романистом, имеет для
читателей произведения и глубокий безотносительный интерес. Итак, что такое Обломовка?
Как следует из первых же слов главы «Сон Обломова», перед нами не просто несколько деревенек с таким общим названием, а одновременно и «чудный край», и «благословенный
уголок земли» (с. 79). При этом «чудной» и «благословенной» видит Обломовку не столько сам романист (он лишь подчеркивает данными эпитетами ее жизненное своеобразие),
сколько Илья Ильич, оказавшийся благодаря своему сну в местах его безоблачного детства и отрочества. Однако название «край» и «уголок земли» принадлежат, вне сомнения,
самому Гончарову.
Обломовка — край, т. е., согласно В. Далю, некая «земля, область, народ»[2], потому что отличается неповторимым жизненным
укладом, пространственно-временными и природно-климатическими особенностями, характеристикой которых («Небо там…»; «Солнце там…»; «Горы там…»; «Река там…» и т. д.) ее
описание и начинается. Но Обломовка и «уголок» — т. е. нечто скромное, периферийное, потому что область эта, всего «верст на пятнадцать или двадцать вокруг», пребывает
в огромной России как «забытый всеми» мирок (с. 80), своими корнями уходящий не в современность, а в весьма древний вид человеческого бытия. Какого именно?
Обратим еще раз внимание на настойчивый мотив тишины, неподвижности и спокойствия, а также сна, в разных синонимических вариациях пронизывающий картину жизни Обломовки
от всех и всяких ее обитателей («господ», их слуг и окрестных крестьян) до самой природы: «Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок!»;
«Тихо и сонно все в деревне…»; «Та же глубокая тишина и мир лежат и на полях…»; «Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю»; «И Захарка
шел дремать в прихожую»; «Солнце стоит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся; над
деревней и полем лежит невозмутимая тишина — все как будто вымерло. <…> В двадцати саженях слышно, как <…> в густой траве кто-то храпит, как будто кто-нибудь завалился
туда и спит сладким сном»; «И в доме воцарилась мертвая тишина. Настал час всеобщего послеобеденного сна. <…> Это был какой-то всепоглощающий, ничем не победимый сон,
истинное подобие смерти» (с. 82, 83, 89).
Что перед нами? «Мертвое или заколдованное царство», как полагал в 1892 году не одобривший гончаровскую Обломовку критик Ю. Н. Говоруха-Отрок
[3]? В бытии обломовцев, которые «верили всему: и оборотням, и мертвецам» (с. 95), действительно, есть элемент сказочный — вспомним, например,
варившиеся и выпекавшиеся ими необыкновенные меды, квасы и пироги (с. 89). Но обломовцы, однако же, не всегда спали, да и сама «обаятельная власть» над ними сна
проистекала из их «образа жизни», который был не сказочным, а идиллическим.
В жизненном укладе обломовцев есть отдельные черты идиллии патриархально-барской, покоящейся на старой и искренней вере помещиков и крепостных крестьян в то, что первые
вторым — отцы, а вторые своим помещикам дети. Владевшие Обломовкой родители Ильи Ильича не дают читателю повода для упрека в жестком отношении к своим «подданным», от
которых они, по существу, не отличаются ни миропониманием, ни основными жизненными интересами. Но и обломовские крестьяне никакому сомнению не подвергают отеческие
права над ними их господ. Может, конечно, статься, что барчонок-подросток Илюша, отчего-то недовольный ухваткой обувающего его тридцатилетнего Захара, «поддаст Захарке
ногой в нос» (с. 111). Но и это не помешает Захару всей душой любить Обломовку и гордиться своим «столбовым» барином.
Частные приметы идиллии патриархально-дворянской (или — общефеодальной) тем не менее вовсе не заслонили в картине Обломовки и ее обитателей родовых свойств идиллии как
одного из древних общечеловеческих типов жизни. Наиболее существенные в их ряду убедительно, с опорой на М. М. Бахтина, вычленила в своем анализе «чудного»
обломовского «края» петербургская исследовательница Е. И. Ляпушкина.
«Первая из них, — отмечает она, — особое переживание (обломовцами. — В.Н.) времени и пространства. <…> В самом начале „Сна…“ внимание читателя обращается на то, что в
описываемом мире жизнь обращена в повторяющийся круг времени: „Правильно и невозмутимо совершался там годовой круг“ <…>, и на протяжении всей этой части романа
„расшифровывается“ именно такая геометрия времени. Жизнь обломовцев прикреплена к определенному месту, почти не связанному с другим, большим миром, о котором они хотя и
имели представление, но весьма смутное: „Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была „губерния“, то есть губернский город, но редко езжали туда; потом знали,
подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва, Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир,
неизвестные страны, населенные чудищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держат на себе землю“.
<…> Никто из жителей Обломовки не стремился выйти за рамки этого малого мира, узнать что-то иное — чужое или даже враждебное им; их деревня вполне достаточна для
счастливого житья-бытья»[4].
Итак, жизнь обитателей «чудного края» — это прежде всего жизнь пространственно замкнутая, самоизолировавшаяся от огромного человеческого мира, подчиненная к тому же
циклическому, а не линейному миру и самодостаточная. «Для обломовцев самодостаточность их жизни, — продолжает Е. Ляпушкина, — подтверждается опытом предшествующих
поколений, который сознается ими как личный опыт… Жизнь здесь имеет ценность лишь в той степени, в какой она способна повторить, продублировать давно выработанный и
проверенный предками образец существования: „Норма жизни была готова и преподана им родителями, а те приняли ее, тоже готовую, от дедушки, а дедушка от прадедушки, с
заветом блюсти ее целость и неприкосновенность, как огонь Весты. Как что делалось при дедах и отцах, так <…> делается еще и теперь в Обломовке“. <…> Все, что происходит
впервые, что не закреплено традицией, ценности для людей не имеет или встречается ими враждебно»[5].
Вторая родовая особенность идиллии — «строгая ограниченность ее только основными <…> реальностями жизни. Любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье, возрасты —
вот эти основные реальности жизни»[6]. Жизнь обломовцев также «сводится к этому <…> кругу событий», причем «рождение,
брак, смерть — все здесь равновелико по своему значению», и «благодаря невыделенности индивидуальной судьбы, конец жизни не означает конца этого движения, и вслед за
смертью снова идет рождение человека»[7].
Третьей родовой особенностью идиллии, «тесно связанной с первой», М. Бахтин считал «сочетание человеческой жизни с жизнью природы, единство их ритма, общий язык для
явлений природы и событий человеческой жизни»[8]. В Обломовке, развивает Е. Ляпушкина наблюдения М. Бахтина, у
«человека не возникает ощущения своей незащищенности перед огромностью окружающего мира, потому что нет и самой этой огромности, человек и природа здесь „решены в
одном масштабе“, даже „небо там, кажется, ближе жмется к земле, <…>, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерто так невысоко над головой, как родительская
надежная кровля…“»[9]. Обломовцы не имели неповторимо-личностных запросов, не задумывались над смыслом жизни, «как наказание»
сносили труд и боялись любого вторжения большого мира в свой маленький (вспомним их паническую реакцию на «нездешнего» человека, по болезни отставшего «от проходившей
в город артели», или на пришедшее родителям Ильи Ильича письмо). Но они же, подобно людям греко-римской античности, были едины с одушевляемой и очеловечиваемой ими
природой: зима у них «неприступная холодная красавица», луна — «круглолицая деревенская красавица», звезды им «дружно мигают с небес» (84, 80, 82).
Общим нормам жизненной идиллии соответствуют также характер повседневности (быта) обломовцев, их культ давних обычаев и обрядов, наконец, самое их сознание. «Строго
говоря, — пишет М. Бахтин, — идиллия не знает быта. Все то, что является бытом по отношению к существенным и неповторимым биографическим и историческим событиям, как
раз и является самым существенным в жизни»[10]. Знакомясь с главными героями, например, пушкинского «романа в стихах»
(или «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова, «Войны и мира» Л. Н. Толстого), мы без труда отличаем повседневную сторону их жизни от событий или интересов, выявляющих
главные начала их личностей. Так, рядовой деревенский день Евгения Онегина заполняли «Прогулки, чтенье, сон глубокий, / Лесная сень, журчанье струй, / Порой белянки
черноокой/ Младой и свежий поцелуй, / Узде послушный конь ретивый, / Обед довольно прихотливый, / Бутылка светлого вина, / Уединенье, тишина…» (4, XXXIII–XXXIX). Но
Онегина, как и его юного приятеля Ленского, волновали и основополагающие бытийные проблемы человека: «Меж ими все рождало споры / И к размышлению влекло: / Племен
минувших договоры, / Плоды наук, добро и зло, / И предрассудки вековые, / И гроба тайны роковые, / Судьба и жизнь в свою чреду, / Все подвергалось их суду» (2, XVI).
В жизни обломовцев отделить существенное от повседневного, духовное от биологического, бытийное от бытового, напротив, невозможно, так как быт с его материально-
биологическими потребностями и заботами, «первой и главной» из которых была «забота о пище», для них и стал бытием: «Об обеде совещались целым домом (ср. с философскими
спорами героев „Евгения Онегина“. — В.Н.), и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто
рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу» (с. 88).
Важнейшее место в жизни обитателей Обломовки «занимали обряды, ритуалы; ими буквально пронизано все их существование: „И вот воображению спящего Ильи Ильича начали <…>
открываться сначала три главные акта жизни, разыгрывавшиеся как в его семействе, так и у родственников и знакомых: родины, свадьба, похороны. Потом потянулась пестрая
процессия веселых и печальных подразделений ее: крестин, именин, семейных праздников, заговенья, разговенья, шумных обедов, родственных съездов, приветствий,
поздравлений, официальных слез и улыбок. Все отправлялось с такой точностью, так важно и торжественно“». <…> На обрядах, замечает Е. Ляпушкина, «сосредотачивался весь
пафос жизни <…> обломовцев»[11]. «Тут, — подчеркивал и романист, — вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости»,
задававшие «бесконечную пищу их уму и сердцу» (с. 98).
Приверженность обломовцев к неизменному жизненному ритуалу «свидетельствует и об особом типе сознания этих людей — сознания, которое можно определить как мифическое.
<…> Они смотрят на мир как на живую (в точном, буквальном смысле этого слова) действительность, взаимоотношение с которой носит не односторонний, а обоюдный характер.
<…> Время, пространство, вещи, явления природы — <…> все это может быть добрым и злым, благоприятным и враждебным… <…> Таково же отношение обломовцев к приметам: в них
мир подает человеку знаки, предупреждает его, диктует свою волю, и истинность их несомненна, и поэтому, например, если в зимний вечер погаснет вдруг свеча, то в ответ
„все встрепенется“: „Нечаянный гость“ — скажет непременно кто-нибудь» <…>, и дальше начнется самое заинтересованное обсуждение вопроса, «кто бы это мог быть, но в том,
что гость будет непременно, не сомневается никто: ведь свеча-то погасла. Вообще мир в их восприятии свободен от каких бы то ни было причинно-следственных связей,
которые очевидны для аналитического ума»[12].
Как относится сам Гончаров к живописуемому им «образу жизни» обломовцев? Ранее было отмечено богатое разнообразие в посвященной им главе романа повествовательных
интонаций. Романист может «с теплой симпатией» рассказать «об отношении Илюши к его матери (вообще русская тема в „Сне Обломова“ в основном решается в мягкой
тональности…»), «со снисходительностью» говорить «о хозяйке обломовского дома и ее приятельницах, когда они страшатся собственных вымыслов и „плачут горько“ над ними».
Но «готовность легко простить им это и объяснить тем, что „у старух бывают иногда темные предчувствия“ <…>, соседствует с иронией повествователя, адресованной,
например, старику-Обломову, многотрудная жизнь которого заключается <…> в том, что „он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается на
дворе“ <…>. Наконец, прямой дидактизм слышится в рассказе о методах воспитания и образования Илюши…»[13]? В целом
романист с его критическим, аналитическим мышлением «постоянно корректирует» оценки обломовцев, «ставит под сомнение адекватность их реакций на окружающий мир; его
позиция по отношению к персонажам „Сна…“ часто носит разоблачительный характер», как, скажем, в уже упомянутом случае с «нездешним человеком», принятым обломовскими
мальчишками за «какого-то страшного змея или оборотня»[14].
Значительно сложнее позиция Гончарова в отношении к сказочным и мифологическим компонентам и аналогам бытия обломовцев. Е. Ляпушкина права, говоря о «жестком приговоре»
писателя той воспитательной методе, при которой будущая жизнь Илюши Обломова ориентировалась «на вымысел, сказку» (99): «Нянька или предание так искусно избегали в
рассказе всего, что существует на самом деле, что воображение и ум (мальчика. — В.Н.), проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости» (с. 93).
Однако «сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца жизни сохраняет свою власть» (с. 95), и причина этого далеко не только в их детском
знакомстве с русскими сказками.
Как верно заметила Е. Ю. Полтавец, глава «Сон Обломова» вообще отличается редкой «концентрацией мифологических, библейских и сказочно-былинных образов», складывающихся
«в мифологические модели мира, между которыми Гончаров устанавливает определенные связи. Так, Илья Муромец, как известно, тридцать три года лежал на печи, прежде чем
приняться за свои подвиги (что служит как бы образцом для Илюши Обломова). Другой герой, с кого „делает жизнь“ Обломов, — знаменитый Емеля, облагодетельствованный
доброй волшебницей щукой. Упомянут и Ильин день, ведь жизнь Ильи Обломова будет напоминать жизнь пророка Ильи. <…> Отметим установленные Гончаровым параллели между
пристанью на Волге и Колхидой аргонавтов, Жар-птицей и золотым руном, нашими былинными богатырями и Ахиллами с Улиссами и так далее. Даже смех у обломовцев гомерический,
даже няня сравнивается с Гомером, и рассказывает она Илье „Илиаду русской жизни“. Обломовка с ее наливающимися в саду яблоками и безмятежными жителями, как бы не
знавшими труда (добавим, и смерти, ибо, дожив до глубокой старости, они не умирали, а „тихо застывали и незаметно испускали последний вздох“. — В.Н.), — это, конечно,
обломок рая. Страшный овраг, куда „свозили падаль“, — аналог геенны огненной. Эти примеры можно многократно умножить, но главное, что кроется за этими „мелочами“, —
архетипический смысл, сконцентрированный в „Сне…“ и развернутый затем во всем романе»[15].
Сказка, мифологические и библейские параллели в описании обломовцев призваны, таким образом, раскрыть читателю не только их самих, но и «потаенный смысл» (Е. Ляпушкина)
олицетворенного ими типа бытия. Ибо гончаровская Обломовка — прежде всего являет собою русский вариант детства человечества как жизни додуховной и доисторической.
«Апологией горизонтальности», а не вертикали назвала ее, имея в виду это ее качество, итальянская исследовательница Микаэла Бёмиг
[16]. Ориентация каждого участника данной жизни на «отцов и дедов», а не на свои неповторимые, еще отсутствующие запросы, не выделяет его, как это
произойдет с человеком, обладающим личностным сознанием, из общего уклада и ряда. Наконец, самоизоляция этой жизни от огромного мира жизни новой, жизни людей
современных, «носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду» (с. 96), оставляет ее
на периферии нынешнего человечества.
В глазах самих обломовцев их бытие было земным раем, понятым как «идеал покоя и бездействия» (с. 97). Вместе с тем в качестве одного из устойчиво-вечных способов
человеческого существования Обломовка, по мысли Гончарова, не лишена известного обаяния и для людей нынешних, а также и будущих: «Измученное волнениями или вовсе
незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем» (с. 80). Секрет притягательности обломовского бытия —
не в многообразии, а в единстве всех его проявлений и его завершенности, мера которой стала и мерой ее гармоничности.
На подрастающего Илью Ильича Обломовка воздействовала как своей общей атмосферой («Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка;
неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей».
— С. 87), так и изнеженным и нетрудовым воспитанием, разительно отличным от воспитания Андрея Штольца. Здесь особенно показательны три запрета, связанные с мотивом
горы, «не лазить на голубятню или галерею» и пуще всего «в овраг», т. е. гору наоборот. Как говорилось ранее, восхождение человека на гору — символ его духовного
подъема, роста; и маленькому Илюше «хотелось бы к горе», как и на голубятню (с. 87), вот он было — к ним, но бдительный надзор матери и няни делают его попытки тщетными.
Жизненный уклад Обломовки действовал на Обломова-подростка, однако, вовсе не вопреки свойствам его натуры. Напротив, изначально «робкая и апатичная» (с. 51), она в
первую очередь объясняет столь сильное влияние на физически здорового мальчика образа существования взрослых обломовцев с их боязнью большого мира и культом повтора и
покоя. В Обломовке «стук ставни и завывание ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин и женщин…» (с. 95). Илья Ильич, войдя в возраст, узнает, что «просто устроен
мир» и «нет бед от чудовищ», но по-прежнему «на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (там же). Живя в Петербурге, он ищет способа переложить на посторонних
любое практическое дело. Но и в годы детства «нежная заботливость родителей», освобождавших его от любого самостоятельного труда, надоедала ему лишь «подчас» (с. 111).
Вскоре он и сам «нашел, что оно покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: „Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! <…> Сбегай, принеси!“» (там же).
Итак, царящий в Обломовке идиллический тип бытия не породил, а усилил такие природные качества Ильи Ильича, как страх перед жизнью, инертность и тяготение к покою.
* * *
Каков «образ жизни» Обломова в период его пребывания на Гороховой улице Петербурга?
В северной российской столице Илья Ильич поселился после окончания Московского университета, годы учебы в котором, вне сомнения, не гасили, а развивали в нем интерес к
большому человеческому миру, вообще свойственный юности, и пробуждали духовные, в том числе творческо-эстетические запросы. Как мы помним, он собирался вместе с
Андреем Штольцем «изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан», а также «не умирать, не увидавши»
рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, <…> Аполлона Бельведерского. И хотя, тридцатитрехлетний Илья Ильич давно отказался от какой бы то ни было государственной и
общественной роли, заменив ту и другую устройством своего «семейного счастья и заботами об имении» (с. 53), внутренняя духовная жизнь, как и творческое стремление к
свободе от антигуманных обстоятельств, его не покинули. Пусть и не реализованный (хотя бы в устройстве нового дома в Обломовке и в отвечающем «потребностям времени»
управлении крестьянами), но именно духовно-творческий элемент в жизни Ильи Ильича на Гороховой улице качественно отличает ее от суетно-механистического существования
столичных «визитеров» нашего героя.
Каковы, в самом деле, главные пружины, движущие этими представителями верхней части петербургского населения? Для молодого франта Волкова, день-деньской бегающего то
по богатым («я у князя Тюменева обедаю. <…> Какой веселый дом! На какую ногу поставлен!») и модным домам («У Мусинских? <…> Это такой дом, где обо всем говорят…»), то
в русский и французский театры для знакомства с новыми актрисами, — это светское тщеславие (с. 18, 19). Для чиновника Судьбинского — бюрократическая деятельность ради
чинов и денег («Да что, тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных пятьсот, да награды рублей до тысячи», — отвечает он на вопрос
Обломова «Ты сколько получаешь?»), но отнюдь не в интересах людей, судьбы которых (на что и намекает фамилия данного визитера) от нее зависят. Ее формалистическая
сущность вскрывается следующим сообщением Судьбинского о «нововведениях» в их министерстве: «Да много кое-чего: в письмах отменили писать „покорнейший слуга“, пишут
„примите уверение“; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. <…> Много» (с. 21).
«…Да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба» (с. 20), — аттестует свои «труды» Судьбинский, не подозревая, насколько он в последнем случае прав: в «трудах»
этих, действительно, мудрено отыскать человеческий смысл.
В споре с очеркистом-«физиологом» и мелкотравчатым обличителем Пенкиным Илья Ильич выступает и прямым защитником дорогой для него духовно-творческой сущности человека,
определенной его Создателем и выявляемой подлинной литературой. Литературная же активность Пенкина, в его глазах, пародийна и бесплодна, так как исходит из мнимой
неспособности современника преодолеть ограниченность своего чиновно-служебного, сословно-кастового или профессионального состояния. Намек на это содержит и сама фамилия
Пенкина, сигнализирующая о чем-то равно поверхностном и, как всякая накипь, несостоятельном. Не исключена дальняя ассоциация гончаровского Пенкина и с внешне
европеизированным, а на деле бесчеловечным помещиком Пеночкиным из тургеневского рассказа «Бурмистр» (1847).
О творческом начале в существовании совершенно безликого Алексеева говорить вообще не приходится, поскольку и существование это лишено какой бы то ни было неповторимости:
«В службе у него (Алексеева. — В.Н.) нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, чтоб
можно было определить, к чему именно он способен» (с. 27). «Любит ли он, ненавидит ли, страдает ли?» (там же), — и это в его поведении с окружающими никак не выявлялось.
Словом, вместо жизни тут был только неясный намек на нее.
Завершающий «парад» столичных знакомцев Обломова Алексеев лишь доводит до крайности ту подмену жизни истинной ее мнимыми подобиями, которую, по мнению Ильи Ильича и
вполне солидарного с ним здесь Гончарова, совершили и совершают все эти Волковы, Судьбинские, Пенкины. Отсюда и фактически тождественные оценки их «образов жизни» героем
романа и его автором (вспомним: «И это жизнь! <…> Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается»; «А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства…»;
«Где же тут человечность-то? Вы одной головой хотите писать!»), акцентирующие общую им механистичность, обезличенность и несвободу, все и вся тут вертится как
запушенное кем-то посторонним «колесо, как машина».
Вернувшись в начале второй части романа к характеристике господствующего в Петербурге типа бытия на примере жизни «одного золотопромышленника» и светского общества,
Илья Ильич конкретизирует и усилит ее отрицательную характеристику. «Не нравится мне, — говорит он Штольцу, — <…> ваша петербургская жизнь!.. <…>…Вечная беготня взапуски,
вечная игра дурных страстишек, особенно жадности, перебиванье друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу… <…> Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать?
Интересов ума, сердца? <…> Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня… Что водит ими в жизни? Вот они не лежат, а снуют, как мухи, взад и вперед…» (с. 136–137). Тут же
будет предложена и окончательная формулировка данного образа человеческого существования, явно разделяемая самим романистом: это — жизнь-суета(с. 136). О глубинном
смысле последнего понятия, восходящего к библейскому пророку Екклезиасту, мы поговорим в третьем разделе настоящего путеводителя. Сейчас же отметим, что посредством
его Гончаров определяет олицетворяемый Волковым-Судьбинским-Пенкиным-Алексеевым тип бытия как призрачно-суетное «искажение нормы, идеала жизни, который указала природа
целью человеку» (с. 138), а свойственные ему виды деятельности (труда) как лжедеятельность и лжеактивность. Ведь и они осуществляются подобно бегу белки в колесе —
по замкнутому кругу одних и тех же бездуховных побуждений и интересов.
Ясное сознание Обломовым ущербности этой жизни показывает его человеческое превосходство над его посетителями. Какой способ существования он сам, однако, противопоставляет
им в свою бытность на Гороховой улице? А заодно — и жизнеповедению Михея Тарантьева, Ивана Мухоярова и Исая Затертого, также петербургских обитателей, но из относительно
низовых слоев столичного населения? Ибо и эти персонажи романа довлеют не многим и разным, а одному жизненному типу. Его главный мотив — личное материальное
преуспевание любыми средствами, включая помимо вымогательства по мелочам и прямое мошенничество с целью грабежа. Если Тарантьев, не довольствуясь даровым обедом из
«говядины и телятины», требует у Обломова мадеру и шампанское, то Мухояров регулярно чревоугодничает в «заведении», а на свое тезоименитство устраивает поистине
лукуллово пиршество: «Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки и отличное вино — все это достойно ознаменовало годичный праздник» (с. 37, 302).
Отлично понимая искаженность существований и первых и вторых, Обломов начальной части романа тем не менее противополагает им только их неприятие и… собственное
бездействие, ибо мечты героя о какой-то иной жизни в обновленной Обломовке так и остаются мечтами. Вместо позитивной альтернативы обоим его здешний «образ жизни» на
деле оказывается их полярной крайностью. Гости Ильи Ильича пребывали в вечной суете, он почти все время лежит; пространство и время тех замыкались интерьерами
петербургских домов, департаментов, редакций и часами светских приемов, чиновничьей или поденно-журнальной деятельности; жизненный хронотоп Обломова ограничен стенами
его квартиры с зашторенными окнами и как бы остановившемся временем.
Несмотря на превосходство Ильи Ильича как человека с духовными запросами и внутренней жизнью над его простодушными предками, его житье-бытье на Гороховой в другом
отношении уступает бытию обломовцев. Последнее было по-своему цельным и в этом смысле гармоничным; у Обломова оно разделяется на активность мечтаний (работу воображения)
и физическую неподвижность. Попытку устранить этот разрыв на основе хотя бы творческого вымысла Илья Ильич предпримет лишь во второй части романа. Говорим о
«поэтическом идеале жизни», как сам Обломов определил картину своей «чаемой жизненной нормы» (с. 147, 138), нарисованной им в четвертой главе данной части. Слушая его
в этот момент, Штольц без всякой иронии заметит: «Да ты поэт, Илья» (с. 140). И будет в большой степени прав.
Дело в том, что Илья Ильич выстраивает свой жизненный идеал по модели (это убедительно показали М. В. Отрадин и Е. И. Ляпушкина), созданной воображением ряда
западноевропейских прозаиков (А. Ф. Прево в его «Истории кавалера де Грие и Манон Леско», Ж.-Ж. Руссо в «Эмиле, или О воспитании») и русских поэтов-сентименталистов
XIX века (К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского, молодого А. С. Пушкина). Идеал этот существенно отличается от его варианта из первой части романа, сохранившей в себе ряд
особенностей начального замысла произведения, когда оно называлось еще «Обломовщиной». Там Илье Ильичу «представлялось, как он сидит в летний вечер на террасе, за
чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывшимся <…> видом, прохладой,
тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают
сумерки; крестьяне толпами идут домой» (с. 62). Как центр видения появлялась «царица всего окружающего, его божество… женщина! жена», а также «малютки»-дети, что
резвятся, «лезут к нему на колени, вешаются на шею», наконец, вечерняя столовая, где «накрывался большой круглый стол» и «обильный ужин» в сообществе с «товарищем <…>
детства» Штольцем «и другими, все знакомыми лицами» (там же). А у ворот дома сидит «праздная дворня», «слышатся веселые голоса, хохот, балалайка, девки играют в
горелки» (там же). В целом «ему видятся все ясные дни, ясные лица без забот и морщин, смеющиеся круглые, с ярким румянцем <…> и неувядающим аппетитом», словом, —
«вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…» (там же).
Читатель легко заметит немалое сходство этого идеала с житьем-бытьем обитателей Обломовки. Перед нами действительно, если не древняя, то дворянско-барская патриархальная
идиллия, невольно перекликающаяся с жизнью тургеневского «рассказа в стихах» «Помещик», где эта жизнь дана, правда, в саркастическом освещении. Принципиально иные
акценты характеризуют «поэтический идеал» Ильи Ильича. Здесь он также представляет себя в деревенском доме, однако не просто в окружении усадебных полей, пруда, а среди
«сочувствующей (т. е. вызывающей у человека духовный отклик и тем же ему отвечающей. — В.Н.) природы и с „изящной мебелью“, нотами, книгами, роялью», в обществе
обожаемой супруги, с которой герой любит «углубиться <…> в бесконечную аллею; идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать…» (с. 140). Здесь же «два-три»
духовно близких приятеля: «Начнем вчерашний, неоконченный разговор; пойдут шутки или наступит <…> задумчивость — не от потери места, не от сенатского дела, а от
полноты удовлетворенных желаний… <…> В глазах собеседников увидишь симпатию, в шутке искренний, незлобный смех… Все по душе!» (с. 141). Вкусный завтрак («сухари,
сливки, свежее масло»), прихотливый обед сочетаются с чтением и обсуждением книжной новинки, за «десертом в березовой роще» следует «музыка и „Casta diva…“» (там же).
В «поэтическом» жизненном идеале Обломова тон задает не материально-чувственный, а духовно-эстетический элемент. Илье Ильичу важно, чтобы «повар не просто суетился на
кухне, как это бывало и в Обломовке, а чтобы он был при этом „в белом, как снег, фартуке“»[17]. И чтобы, дополним
Е. Ляпушкину, в парнике созрел не обыкновенный, а прямо-таки «чудовищный арбуз» и в подарок от друзей-соседей ему прислали не яблоки или сливы, а экзотический ананас
(с. 140).
В целом смысл и цель этого «образа жизни», рядом деталей (темной аллеей, арией «Casta diva…», душевными беседами) уже предсказывающего обстановку и характер «изящных»
отношений Ильи Ильича с Ольгой Ильинской, — в свою очередь идиллия, однако не додуховная и не лениво-барская, а наподобие «вдохновенной лени», воспетой вышепоименованными
западными и отечественными прозаиками и поэтами-сентименталистами[18] (последними — прежде всего в жанре «дружеского послания»).
Впрочем, известная перекличка этой жизненной идиллии (в «покойно устроенном доме», с «покойным креслом», в «просторном сюртуке». — С. 139, 140) с идиллией Обломовки
все же существует. В самом деле: о покое в деревенском уединении мечтал, — например, в стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» — и А. С. Пушкин: «На
свете счастья нет, но есть покой и воля. / Давно завидная мечтается мне доля — / Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег». Но ни
Пушкин, ни его даровитые предшественники не мыслили себе жизненного покоя без постоянного творческого труда. Более того, именно такой труд и соединял малый
пространственный мир их идиллического уединения с огромным миром человечества, «снимая» тем самым ограниченность его хронотопа. Трудиться, «пока станет сил» не для
эгоистического благополучия только, а ради России, т. е. творчески, мечтал, как мы помним, и юный Илья Ильич. И был прав, так как, «по концепции Гончарова, только
творческая личность» может уйти от диктата антигуманных социальных обстоятельств[19] (полностью подчинивших
себе, в частности, петербургских «визитеров» Обломова) и стать подлинно свободной. Однако не только в начальном дворянско-барском, но и в «поэтическом» жизненном
идеале Ильи Ильича общественно-результативный труд предусмотрен не был.
Не появится он у Обломова, несмотря на все старания девушки, и в период взаимной любви героя к Ольге Ильинской. А ведь эта любовь, перейди она в брак и счастливое
семейство, казалось бы, имела все шансы реализовать «поэтическую» жизненную норму Ильи Ильича. Сам Обломов на позднейшее замечание Штольца «А не забыл! (Ольгу. — В.Н.)
Я думал, что ты забудешь» ответит: «Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то был в раю…» (с. 336). И это верно, хотя, в отличие от
религиозного рая, где человеческие души пребывают в вечном покое и недеянии, рай взаимоотношений Ильи Ильича с любимой был для него по крайней мере попытками
деятельности и постоянным душевным переживанием разного рода — от упоения счастьем до тяжких сомнений и борьбы с самим собой. Но ведь, по Гончарову, «человек был занят,
любил, наслаждался, страдал, волновался <…> и, следовательно, жил!»; «кончается борьба, смотришь — кончается и жизнь…» (1, с. 316). Так считала и Ольга, близкими
словами объяснившая Обломову, например, необходимость его «прощального» письма к ней: «А потому <…> что вы не спали ночь, писали все для меня… <…> Потом… в письме
вашем играют мысль, чувство… вы жили эту ночь и утро…» (с. 205, 206).
Обломова, однако, все более угнетала эта борьба и вся непраздничная сторона любви. Робость характера, усугубленная унаследованной от предков непривычкой к труду,
отторгали его от практической стороны жизни, без которой и сама «лучшая» ее часть — любовь — обрекалась, как и предсказывала проницательная девушка, на неминуемый крах.
Тот тип жизни, что воплотился в любовной «поэме» главных героев «Обломова», мог, по мысли романиста, стать и действительно стал прекрасным, но все-таки недолговечным
эпизодом.
А с каким «образом жизни» слился Илья Ильич в своем существовании на Выборгской стороне? Говоря о доме и хозяйстве Пшеницыной ранее, мы обращали внимание читателя на
черты и обыкновения, сближающие их с аналогичными приметами родительской усадьбы Обломова: как и Обломовка, пшеницынский дом расположен на плоской, а не равнинно-
возвышенной местности, пространственно замкнут; обитатели его подчинены не линейному, а циклическому времени; здесь также главенствует материальные, а не духовные
потребности, круговорот основных биологических вех человека (родин, свадеб, похорон, семейных праздников — например, Иванова дня, Ильина дня) и власть над обитателями
обычая, традиции, обряда. «Деревню <…>, Обломовку», дом Пшеницыной напоминает и Обломову (с. 246). Все это позволяет причислить и жизнь в нем к идиллическому способу
существования.
И все же в своей основе это не идиллия обломовцев и еще менее мечтательная «поэтическая» идиллия Ильи Ильича. Дело не только в том, что в Обломовке не могло быть
«тощих садов», которые отмечены романистом на Выборгской стороне, и не в физической «тесноте» «дворика» Пшеницыной на фоне обширной усадьбы
предков Ильи Ильича[20]. Важнее, что перед нами «не та идиллия, которая „не знает быта“ (М. Бахтин) — напротив, этот мир предстает <…> как
царство быта, потому что для „посетителя идиллии“ он и не может быть другим»[21].
А посетителем этим и стал переехавший на Выборгскую сторону петербуржец Илья Ильич — человек уже «большого мира, <…> неповторимой биографии»
[22]. И, добавим, — только что переживший высокий духовно-душевный период своего бытия. Но, выбрав для себя мирок пшеницынского дома, он «сознательно
отказывается от „вертикали“ в пользу „горизонтали“ и оказывается захваченным „стихией быта“ ценою оскудения своей духовности»[23].
«Он, — говорит романист, — не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения,
борьбы и жизни» (с. 367). Только «если закипит у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты <…> — он спит неспокойно, просыпается <…>,
иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни…» (с. 368).
Начав самостоятельную жизнь с духовного погасания, Илья Ильич заканчивает ее угасанием и стремления к той истине человеческого назначения («поприща»), которая
открывалась ему в его юности и ранней молодости. К чести гончаровского героя тем не менее тот факт, что время от времени ясное осознание им этого печального жизненного
итога заставляет его морально страдать.
В отличие от существования Ильи Ильича, лишь в период его весенне-летней «поэмы» с Ольгой Ильинской отвечающего духовным запросам героя, «образ жизни» Агафьи Матвеевны
Пшеницыной неразделен с ее целостной человеческой сущностью и претерпевает серьезное изменение, причем не внешнего, а внутреннего рода лишь с возникновением ее любви
к своему «постояльцу». Ранее бессознательно сводившая свое житейское поприще к круговороту забот о хозяйстве и детях, она, полюбив, не столько сознанием, сколько душой
проникает в высший — онтологический — смысл человеческого, в особенности женского предназначения. А после смерти беззаветно любимого супруга, в мертвое лицо которого
она вглядывалась уже «сознательно и долго», очевидно, — и в сверхземную участь человека. Мир дома Пшеницыной для нее не был идиллией, ибо она не была посторонней ему,
но романист называет его таковой («Войдешь на дворик и будешь охвачен живой идиллией…». — С. 363), возможно, еще и потому, что Агафью Матвеевну, подобно обломовцам,
не влекло в мир большой и далекий: «Нет, зачем? — отвечает она Обломову на его „поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство“, — Здесь родились, век жили, здесь и
умереть надо» (с. 301). Однако со смертью мужа и пробуждением ее души жизненный кругозор Пшеницыной значительно расширился, благодаря отношениям с семьей Штольцев,
которым она отдала на воспитание своего Андрюшу, а также и через прикосновение к мирам иным, знаками которых стала могила ее мужа и протоптанная вдовой тропинка к ней
(с. 378).
* * *
В настоящем разделе путеводителя нам осталось разобраться в вопросе, породившем со времени публикации «Обломова» наибольшее количество не только разнотолков, но и
кривотолков. Каковы «образы жизни» Андрея Ивановича Штольца и Ольги Ильинской — героев, призванных стать в романе положительной альтернативой существованию как Ильи
Ильича, так и всех прочих персонажей?
Любой «образ жизни», претендующий на полноценность, вне сомнения, должен включать в себя деятельность (труд), при этом не своекорыстный, а с общественно значимыми
результатами. Между тем Ольга Ильинская до своего замужества такой деятельности не знает уже в силу объективного социального статуса (как писатель-реалист Гончаров не
мог не считаться с ним) русской женщины XIX века, вплоть до его конца не получавшей специального образования (пошедшая учиться на врача Вера Павловна из романа
Чернышевкого «Что делать?» имела в этом отношении единичные жизненные прототипы) и тем самым возможности для профессионального труда. Отвечая на сожаление своей давней
почитательницы Е. П. Майковой, что общественная перспектива героини «Обрыва» ограничена лишь традиционной ролью жены и матери, Гончаров писал ей: «Дальше Вере идти
некуда — сами Вы сознаетесь, что „ничего еще не выработалось“. Следовательно, романисту остается выдумать и узаконить еще небывалое положение для женщины — или если
и бывалое, то терпимое, с значительным снисхождением, и прежде и теперь: Жорж Занд в своей „Лукреции Флориани“ (имеется в виду знаменитый роман Жорж Санд, заглавная
героиня которого сочетает материнство с работой профессиональной актрисы. — В.Н.) захватила много — и, конечно, кое-что завоевала, но едва ли победа пойдет дальше
того, где она остановилась теперь. Следовательно, и я не знал бы, что <…> делать из Веры, или, если и знал бы, — и пожалуй — знаю, все не вышло бы ничего нового» (8,
с. 350).
После выхода замуж за Штольца Ольга, как рассказано в четвертой части романа (гл. 8), вместе с заботами матери, хозяйки исполнена «неумолкающей, вулканической работы
духа» и работы «мыслительной» как в одиночку, так и совместно с супругом (с. 351, 353, 359). Разделяет она и собственно деловые его интересы: «Еще за границей Штольц
отвык читать и работать один; здесь (т. е. в их крымском доме. — В.Н.), с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. <…> Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую,
деловую жизнь… Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции — ничто не делалось без ее ведома или участия. <…> Ее замечание,
совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар
обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, — а Штольц был счастлив!» (с. 352). Это активное участие Ольги в общественно значимом труде мужа и
позволяет Гончарову назвать устами Штольца положительную героиню романа — по крайней мере в перспективе ее полного личностного развития — «участницей нравственной и
общественной жизни целого счастливого поколения».
Вот, однако, вопрос: можно ли считать практический труд Штольца действительно общезначимым?
Мотив труда возникает в «Обломове» уже с появлением в квартире Ильи Ильича на Гороховой светского франта Волкова. Оказывается, и он «трудится»: «Утро почитаешь, надо
быть au courant (франц. — „в курсе“ — В.Н.) всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу
да пообедаю у генерала…» (с. 19). «Все в трудах» и чиновник Судьбинский: «Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии,
да вечером занимаюсь», — говорит он Обломову (с. 21). Смысл этих «занятий» нам уже известен — реальная польза обществу от них ничтожна, если вообще существует.
Разумеется, никакого отношения к общественно-ценной деятельности не имеют вымогательство Тарантьева, взяточничество и мошенничество Мухоярова и Затертого.
В русской классической литературе воспет труд прежде всего творческий (например, в пушкинских стихотворениях «Труд», «Осень», «Пора, мой друг, пора…» и др.) и
бескорыстный (скажем, в «Песне Еремушке», в поэме «Мороз, Красный нос» Н. А. Некрасова) и отдается должное труду жертвенному (в некрасовских «Памяти
Добролюбова», «Пророк», «Железная дорога»). Трудовая деятельность Штольца — не жертвенная и не альтруистическая в прямом смысле слова, так как в ней есть личный
интерес — достижение не просто собственного материального благополучия и материальной независимости от окружающих и государства, но освобождение человека от власти
над ним материально-бытовых проблем существования, в противном случае не оставляющих человеку ни сил, ни времени для его творческой самореализации.
А ею-то в первую очередь и озабочен положительный герой «Обломова». Но факт этот проясняется в романе не сразу. Больше того, в первоначальном штольцевского объяснении
смысла его труда его творческий характер в должной мере как раз не выявлен. Имеем в виду ту сцену из начала второй части, где Штольц в ответ на обломовское «Так когда
же жить? <…> Для чего же мучиться весь век?» отвечает: «Для самого труда, больше не для чего. Труд — образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей»
(с. 144). «Труд как конечная цель, — не без основания возражал на это критик Н. Д. Ахшарумов, — немногим более имеет права на наше уважение, чем обломовский <…> покой;
потому что как то, так и другое в смысле конечной цели может клониться только к личному удовольствию, а в деле личного удовольствия один вкус остается верховным
судьей…»[24].
Еще в начальном варианте первой части «Обломова» Штольц называет свою практическую деятельность «общественным, гражданским трудом» (Полн. собр. соч. Т. 5. С. 238) Таковой
она мыслится и показывается Гончаровым в восьмой главе четвертой части, где впервые обстоятельно изображен «образ жизни» этого героя вместе с Ольгой Ильинской. «Но
что он делает и как ухитряется делать что-нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сделать…», — вслед за Добролюбовым вопрошали многие современные романисту
критики и последующие гончарововеды, особенно советского времени, многие из которых даже упрекали писателя в якобы намеренном «сокрытии» конкретного дела Штольца.
В действительности неприятие деятельности Штольца и в целом его образа объяснялось причинами идеологического характера, а также и недоразумением, вызванным нежеланием
того или иного оценщика вчитаться в текст романа. Так, Добролюбов (и следующие за ним советские интерпретаторы) отказывал Штольцу в общественном значении («Штольц не
дорос еще до идеала общественного русского деятеля»)[25] как мужицкий демократ и революционер; Н. Ахшарумов называл его
«филистером (т. е. обывателем. — В.Н.) с головы до конца ногтей»[26] в качестве славянофила, задетого превосходством героя-
«немца» над русским Обломовым («Особенно славянофилы, — вспоминал Гончаров, — и за нелестный образ Обломова и всего более за немца — не хотели меня <…> знать». — 8, с.
115); А. Милюков по той же причине упрекал Штольца в заботе лишь «о собственной карьере без всякой любви к своей полуродине»
[27]. Другие критики и исследователи упорно не хотели замечать своеобразие деятельности Штольца, определенное ее не узко профессиональной, а
гармонической ориентацией. А ведь романист заявляет ее уже известным нам ответом этого героя на предложение своего отца, человека как раз специализированного, выбрать
себе какой-то один из традиционных российских видов труда: служить, торговать или сочинять. И позднее подтверждает указанием на нераздельность практических трудов
Штольца с его культурными и духовными запросами («Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать
какой-нибудь проект или приспособить новую идею делу — выбирают его. Между тем он ездит в свет, и читает: когда он успевает — бог весть». — С. 127–128), наконец,
утверждает тот же мотив изображением гармонического жизнеповедения Штольцев в их жизни на южном берегу Крыма.
Напоминая здесь вновь о творческом преломлении в натуре Андрея Штольца строгого отцовского взгляда на жизнь с нежным материнским началом и впечатлениями от древнего
княжеского дома, затем впечатлений от разных университетов, а также книг и света, Гончаров, как мы помним, итожит: «все это отводило Андрея от <…> начертанной отцом
колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину» (с. 348). Гармония штольцевского «образа жизни» базируется,
как и его личность и «энциклопедическая деятельность», если воспользоваться в этом случае вполне оправданным термином Н. Ахшарумова, на синтезе разных, но всегда
самых жизнеспособных начал многих культур и традиций. Таков и Крым, где после рождения у них дочери супруги Штольцы поселились в собственном коттедже, с галереи
которого «видно было море, с другой стороны — дорога в город» (с. 347). Местожительство Штольцев — перекресток-слияние многих цивилизаций, а его равно удаленный и от
крайнего Севера, и от тропического Юга морской берег, сверх того, и гармоническая «норма» самой природы. Жилище Штольцев с его «океаном книг и нот», присутствием везде
«недремлющей мысли» и «красоты человеческого дела» соединяет природу в «ее вечной красоте» с высшими достижениями цивилизации, а их бытие противостоит крайностям и
деревенско-обломовской инертности и суетного городского делячества.
«И мы, — писал Добролюбов, — не понимаем, как мог Штольц в своей деятельности успокоиться от всех стремлений и потребностей <…>, как мог он <…> успокоиться на своем
одиноком, отдельном, исключительном счастье…»[28]. Упрек этот противоречит тексту романа уже потому, что создавший Штольца Гончаров
совершенно иначе, чем крестьянский революционер Добролюбов, понимает связь между личной и общественной жизнью, а следовательно, и социальную значимость человека.
«Суров ты был, ты в молодые годы / Умел рассудку страсти подчинять. / Учил ты жить для славы, для свободы, / Но более учил ты умирать», — таков общественный облик
Добролюбова в посвященном его памяти стихотворении Н. Некрасова. Это облик аскета («Сознательно мирские наслажденья / Ты отвергал, ты чистоту хранил, / Ты жажде сердца
не дал утоленья; / Как женщину, ты родину любил…»), натуры жертвенной, отказывающейся от личного счастья ради счастья народа, общества, страны. Но тем самым личности,
в глазах гуманиста Гончарова, не полнокровной и гармоничной, а, как всякий аскет, односторонней. Ибо подлинная истина («норма») человека — в обретенном единстве
потребностей своих и чужих, личных и общих или «счастья» и «долга», согласно аналогичной трактовке той же проблемы И. С. Тургеневым. Стремление к такому единству как
раз и движет гончаровскими Штольцем и Ольгой Ильинской. Самый их гармонический семейный союз не обособлен, в глазах писателя, от заботы о «социальной гармонии» (Ф.
Достоевский), так как являет собой этой гармонии миниатюру и модель. К тому же Штольц, как и Ольга, вовсе не равнодушен на страницах романа к несчастью ближнего. Это
он не оставляет своей заботой друга Илью, спасая его от ограбления и шантажа, приглашая жить вблизи от них с Ольгой; он же берет на себя воспитание его сына Андрея;
он же, встретив нищенствующего Захара, зовет его жить в свой петербургский дом и ехать в деревню (с. 382). Наконец, совсем не исключено, что образом Штольца, как
говорилось ранее, вдохновлялись будущие реальные русские предприниматели, патриоты и гуманисты, типа П. Третьякова или барона Штиглица.
Критики и исследователи, не приемлющие Штольца в качестве положительного героя, обычно ссылаются на отзыв самого романиста в его автокритической статье «Лучше поздно,
чем никогда»: «Он (образ Штольца. — В.Н.) слаб, бледен — из него слишком голо выглядывает идея» (8, с. 115). Но Гончаров говорит не о смысле данного героя и его роли
в произведении, а о своей неудовлетворенности его художественным воплощением. Однако в этом отношении Штольц разделяет судьбу и тургеневского «постепеновца» Василия
Соломина из романа «Новь» (1876), и некрасовского Григория Добросклонова из «Кому на Руси жить хорошо», и даже «особенного человека» Рахметова из «Что делать?»
Чернышевского — «ригориста» (т. е. человека особо строгих моральных правил) и… опять-таки аскета, ведущего «самый суровый образ жизни» и не позволяющего себе — в виду
своего долга перед «общим делом» (т. е. подготовкой крестьянской революции) — любить и быть любимым прекрасной женщиной[29].
Как по этому поводу верно заметил недовольный Штольцем А. Милюков, Гончарову в свой черед не удалось с должной убедительностью «создать вечно неудающийся нам
положительный тип»[30].
В целом «образ жизни» Штольца — воплощения «энергии, знания, труда вообще всяческой силы» (8, с. 115) — проникнут идеей творческого отношения к действительности,
превращающей и практическую деятельность этого человека в позитивный противовес одновременно и жизни-суете и жизни как безраздельному покою. Если жизненный путь
Обломова, свершенный им в романе, графически выражается замкнутым кругом (от беспокойного лежания на Гороховой улице к полному покою в доме Пшеницыной), то шествие по
жизни Штольца и Ольги есть по преимуществу движение вперед и вперед, в том числе (об этом — в следующем разделе) и «за житейские грани».
Продолжение: 3. «Претрудная школа жизни», или Типология любви, семьи и дома >>>
|
|
1. Источник: Недзвецкий В. А. Роман И.А. Гончарова «Обломов».
Путеводитель по тексту. – М.: МГУ имени М.В. Ломоносова, 2010. – 224 c.
Недзвецкий Валентин Александрович (1936 – 2014) – доктор филологических наук, автор монографий по творчеству И. А. Гончарова, И. С. Тургенева, Н. Г.
Чернышевского. ( вернуться)
2. Даль Владимир. Толковый словарь живаго великорусскаго языка. Т. 2. СПб.; М., 1881. С. 184.
( вернуться)
3. Говоруха-Отрок Ю. Н. Гончаров // Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской критике. С. 205.
( вернуться)
4. Ляпушкина Е. И. Русская идиллия XIX века и роман И. А. Гончарова «Обломов». СПб., 1996. С.
90–91. ( вернуться)
5. Там же. ( вернуться)
6. Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики.
С. 374. ( вернуться)
7. Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 92. ( вернуться)
8. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. С. 375. ( вернуться)
9. Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 93. ( вернуться)
10. Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. С. 374. ( вернуться)
11. Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 94–95. ( вернуться)
12. Там же. С. 95–96. ( вернуться)
13. Там же. С. 99. ( вернуться)
14. Там же. С. 98. ( вернуться)
15. Полтавец Е. Ю. Темы 112–117 //Литература. 2004. № 18. С. 24. ( вернуться)
16. Бёмиг Микаэла. «Сон Обломова»: апология горизонтальности // Материалы международной
конференции, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова. С. 26. ( вернуться)
17. Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 109. ( вернуться)
18. Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. СПб., 1994. С. 103.
( вернуться)
19. Там же. С. 71, 107. ( вернуться)
20. Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 123. ( вернуться)
21. Там же. ( вернуться)
22. Там же. ( вернуться)
23. Там же. ( вернуться)
24. Ахшарумов Н. Д. Обломов. Роман И. А. Гончарова… // Роман И. А. Гончарова «Обломов» в
русской критике. С. 151. ( вернуться)
25. Добролюбов Н. А. Что такое обломовщина? // Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской
критике. С. 51. ( вернуться)
26. Ахшарумов Н. Д. Обломов. Роман И. А. Гончарова… // Роман И. А. Гончарова «Обломов» в
русской критике. С. 155. ( вернуться)
27. Милюков А. П. Русская апатия и немецкая деятельность… // Роман И. А. Гончарова «Обломов»
в русской критике. С. 137. ( вернуться)
28. Добролюбов Н. А. Что такое обломовщина? // Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской
критике. С. 65. ( вернуться)
29. Чернышевский Н. Г. Что делать? М., 1958. С. 143, 209, 215. ( вернуться)
30. Милюков А. П. Русская апатия и немецкая деятельность… // Роман И. А. Гончарова «Обломов»
в русской критике. С. 137. ( вернуться)
|
|
|
|
|
|
|
|