Лев Толстой. Часть V. Шкловский В. Б.
Литература
 
 Главная
 
Портрет Л. Н. Толстого
работы И. Н. Крамского. 1873.
Третьяковская галерея
 
Л. Н. Толстой
на открытии народной библиотеки.
Фото И. А. Савельева.
Ясная Поляна, 1910 г.
 
 
 
 
 
 
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ
(1828 – 1910)

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Б. Шкловский
[1]
 
 
ЧАСТЬ V
Содержание

«Воскресение»
О духоборах и о «Воскресении»
Начало века
«Хаджи Мурат»
Революция
«Русские мужики». «Не могу молчать!»
«Лев Толстой, как зеркало русской революции»
О дневниках и письмах; нечто вроде предисловия к последним главам книги
Осень 1909 года. Москва – Крекшино – Москва
Зима, весна и лето 1910 года
Завещание оформлено
Осень. Ясная Поляна
Уход Толстого
Письма из Ясной Поляны
Толстой продолжает свой путь
Ещё дорога
Обратно в Ясную Поляну
Оглянемся назад
После смерти Толстого
 
ЧАСТЬ V

«ВОСКРЕСЕНИЕ»

I. Замысел

 
Разрастались деревья в яснополянском парке. Весной цвел ухоженный, перекопанный яблоневый сад, летом наливались соком желто-зеленые яблоки, к осени среди зелени сада начинали синеть дымы костров караульщиков, потом арендаторы на телегах вывозили яблоки.

Убирали тощие нивы яснополянские крестьяне.

Старели дети Толстого, покупали имения, играли в карты, любили своих жен или разводились с ними.

Семьи были несчастливы. Много записей о рождении мертвых детей. Отрава мира жила и в семье Толстого.

Непрерывно приезжали посетители, смотрели на Толстого, говорили с ним и смотрели на него, как на восход солнца в Альпах из гостиницы.

Он не изменил мира, но стал одной из достопримечательностей его. Умер толстый, бородатый, самоуверенный Александр III, неглупый человек, в часы отдыха игравший на медной трубе генерал-бас, пивший водку и боявшийся революции и Толстого.

Воцарился другой царь — Николай II; у него борода маленькая, держится он, как строевой офицер. В день коронации в Москве на Ходынском поле артельщики раздавали подарки, гостинцы и жестяные кружки с напечатанным на них рисунком — царскими орлами, царским вензелем. Не знали, что Москва уже не та, которая была при Александре III и II. Московское население, неожиданное, не сосчитанное пришло на поле, люди давили друг друга, проваливались в плохо закрытые колодцы, над Ходынским полем серым облаком стоял потный пар человеческого дыхания.

Новое царствование началось давкой.

Молодой царь в ответ на скромное заявление земства о конституции ответил словами, что все это «бессмысленные мечтания». Он заказал знаменитому художнику картину, в которой царь разговаривает с пристойно одетыми волостными старшинами, объясняя им, что никакой прирезки земли не будет и что собственность священна.

Это вызвало гнев и горечь у Толстого. Он не надеялся на царя, не верил в революцию, но необходимость изменения была ясна для него.

«Много ли человеку земли нужно?» — спрашивал когда-то Толстой, думая о самарских землях, о жадности земледельцев. Место дома, чтобы вытянуться, когда отдыхаешь; место в поле, чтобы можно было повернуться с сохою, конечно, нужно.

Лев Николаевич жил в солнечных комнатах верхнего этажа, старел. Вокруг него толкались толстовцы. Вот что рассказывает о них врач, его друг Шкарван, словак, которого судили, держали в венгерской тюрьме, а потом отпустили в Россию.

«Ах, его друзья! Вся эта больная «ватага». Он вел себя очень хорошо по отношению к вам. А о них я даже не осмеливаюсь произнести свое суждение. Какими бы они там ни были, одно только ясно — по отношению к нему они были неделикатны, каждый из них хотел его поправлять; усовещевали его, бедняжки! Его друзья были для него сущим наказаньем!»[2]

Это были слабые и нарочно неряшливые люди. Среди них жил Толстой — сильный, делающий гимнастику на турнике, жадный к жизни. Шкарвану рассказывал Дунаев, что раз Толстой косил луг вместе с Алехиным. Алехиных было два брата — оба ярые толстовцы. Один из них впоследствии открыл спиртной завод и стал курским городским головой, другой вернулся в православие, стал монахом.

Дело было на сенокосе. Косили Толстой и Алехин. «Алехин упрекал Толстого, зачем он живет с своей женой, говорил, что ему надо ее оставить, что оставить ее он должен, этого требует от него евангелие и этого ждут от него и люди».

Тут А. Шкарван прибавляет: «Отметим, что так более или менее думали все русские толстовцы, начиная с красного папы Черткова и до последней переписчицы. Толстой защищался против алехинских нападок, как только мог, до тех пор, пока не переполнилась чаша терпения, и он, у которого тоже не вода текла в жилах, заревел, поднял косу и хотел зарубить своего противника».

Толстой не зарубил Алехина, бросил косу, упал ниц на землю и заплакал.

Льву Николаевичу, огражденному славой от насилия, женою от деловой суеты и друзьями от всего мира, жить было тяжко. А. Шкарван — человек умный, хотя наивный, но и он замечает, что, провожая Толстого, потом отвечает на расспросы Черткова и таким образом оказывается соглядатаем.

Но и он не понимал глубины отчаяния Толстого. Он записывает: «При всей своей серьезности Лев Николаевич любил иногда пошутить и с удовольствием играл с детьми. Раз мы у шлагбаума ожидали поезд, который должен был здесь проехать. Бешено, безудержно приближался скорый поезд, и когда он был от нас на расстоянии лишь нескольких метров, Лев Николаевич перебежал через рельсы. Мы все думали, что его уже нет в живых, а когда поезд проехал, увидели Льва Николаевича, который на другой стороне пути смеялся и кивал нам. Черткову эта шутка очень не понравилась».

Так не шутят счастливые люди, так не шутят философы, руководители движения, так не шутят умиротворенные люди, верящие в бога.

Так пробуют судьбу отчаявшиеся люди.

Кроме того, Лев Николаевич, вероятно, проверял свои силы, молодея от риска.

Когда Бирюков писал биографию Толстого, то Лев Николаевич посоветовал ему обращать внимание на художественные произведения как на биографический материал.

Дело не в том, что эпизоды из «Утра помещика», или «Севастопольские рассказы», или «Анна Каренина» являются отражением эпизодов жизни Льва Николаевича. Вернее думать, что в художественных произведениях остается явственный след мыслей и решений писателя. Это золото, которое промыто от золотоносного песка, это корабельный журнал, в котором рассказывается, как трудно было плыть для того, чтобы делать открытия.

В письмах человек невольно скрывает себя от того, кому пишет. Письма к разным людям по-разному окрашены отблеском цвета адресата. В дневниках Толстой воспитывает себя; его дневники похожи на старые школьные кондуиты — журналы, в которые записывались проступки гимназистов. Дневники эти читались Софьей Андреевной, переписывались ею, читались Чертковым, копировались у него.

В художественном произведении человек отделяется от сегодняшнего своего дня, от элементов случайности, он сопоставляет факты и иногда достигает истинного знания о предмете.

Роман «Воскресение» писался в 1889–1890, 1895–1896, 1898–1899 годах. Три раза по году; с перерывами.

Сперва он назывался «Коневской повестью», потому что в июне месяце 1887 года А. Ф. Кони рассказал при Толстом, как один из присяжных заседателей во время суда узнал в обвиняемой за кражу проститутке ту женщину, которую он когда-то соблазнил. Эта женщина носила фамилию Они, была проституткой самого низкого разряда, изуродованная болезнью. Молодой человек попросил свидания с ней; женщину привели из карцера: это был опустившийся человек.

Но соблазнитель, вероятно, когда-то любил эту женщину, он решил жениться на ней, хлопотал. Подвиг его не получил завершения: женщина умерла в тюрьме.

Эта ситуация трагична, она обнажает сущность проституции и отдаленно напоминает рассказ Мопассана «Порт» — любимый рассказ Толстого, который он перевел, назвав «Франсуаза». Матрос приехал из дальнего плавания, в порту нашел публичный дом, взял женщину и узнал в ней сестру только тогда, когда она начала расспрашивать его, не видал ли он в море такого-то матроса, и назвала ему его собственное имя.

Толстой заинтересовался ситуацией: он попросил Кони написать маленькую книжку для «Посредника». Кони обещал и не сделал.

Через некоторое время Лев Николаевич попросил А. Кони отдать ему тему.

Он начал развертывать жизненную ситуацию в конфликт, и эта работа заняла несколько лет писательского труда и одиннадцать лет раздумий.

Первоначально Толстого поразила решимость молодого человека искупить свою вину. Героем должен был стать толстовец.

Нужно сказать, что ни в одном из своих произведений (за исключением неоконченной слабой пьесы «И свет во тьме светит») Лев Николаевич Толстой толстовца не изобразил. Здесь образ Черткова подразумевался в повести как прототип Нехлюдова.

H. Н. Страхов в письме к Толстому от 22 августа 1895 года так передал свое впечатление от первоначального наброска:

«В том или другом виде это будет история Черткова, и если бы вы уловили эту фигуру и ее внутреннюю жизнь — дело было бы удивительное. Но пока — лицо героя остается бледным и совершенно общим. Какой захват вашего рассказа! Великодушные мечты молодости, домашний разврат, увлечение пустой жизнью, публичный разврат, суд, пробуждение совести и крутой поворот на новую жизнь — как важны все эти точки рассказа».

 
II. Переключение замысла
 
Как бы поневоле Толстой все время отходит от первоначального замысла, изменяет его центр.

5 ноября 1895 года он записывает в дневнике: «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идет «Воскресение». Ложно начато… я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительное, а то тень, то отрицательное. И то же понял и о «Воскресении».

Центром романа становится восприятие мира Катюшей Масловой. Образ возвышается. Весной из грязной, вонючей тюрьмы выходит под конвоем солдат женщина в котах — мы знаем только ее имя. Мы можем отнестись к ней так, как относится прохожий: какую-то разбойницу ведут два солдата с обнаженными саблями.

Женщина шла по камням «отвыкшими от ходьбы и обутыми в неуклюжие арестантские коты ногами, и она смотрела себе под ноги и старалась ступать как можно легче».

Она проходит мимо мучной лавки, «перед которой ходили, перекачиваясь, никем не обижаемые голуби, арестантка чуть не задела ногой одного сизяка; голубь вспорхнул и, трепеща крыльями, пролетел мимо самого уха арестантки, обдав ее ветром. Арестантка улыбнулась и потом тяжело вздохнула, вспомнив свое положение».

Женщина характеризована походкой — неловкой, как будто переваливающейся, ее мучают, ее ведут, а голубей никто не мучает, и голуби характеризованы одним только словом, что они ходили «перекачиваясь».

Полет голубя как бы сметает пыль с лица Катюши Масловой. Она сама голубка. Дальше начинается анализ судьбы Катюши: этот анализ занимает вторую главу, пересыпанную цифрами. Она погублена прежде всего деньгами.

Третья глава посвящена Нехлюдову. В дальнейшем история Катюши Масловой рассказана в XII, XIII, XIV, XV, XVI, XVII и XVIII главах. Это не продолжение истории — это исследование истории с разных точек зрения.

Софья Андреевна в 1898 году записывает в дневнике: «Я мучаюсь и тем, что Лев Николаевич, семидесятилетний старик, с особенным вкусом, смакуя, как гастроном вкусную еду, описывает сцены прелюбодеяния горничной с офицером».

Софья Андреевна не была права в характеристике произведения. Любовь Нехлюдова к Катюше связана с весенним цветением земли, с еще неполным пониманием влечения любящих друг друга, с кустами сирени и неожиданным поцелуем. «Падение» Катюши показано вместе с ранней весной и вскрытием реки.

Если в своих статьях и в дневниках Лев Николаевич говорил, что любви вообще нет и половой акт так отвратителен, что его нельзя совершить с любимым человеком, если он отрицал до конца какую-нибудь поэтичность любви и считал ее злым порождением ложного искусства, то любовь Катюши воспета им дважды — как первое пробуждение и как любовная трагедия, — все это дано вместе. Но еще больше возвышена любовь в том, что воскресает не религиозно настроенный Нехлюдов, а просто любящая и ставшая счастливой Катюша.

Нехлюдов с Толстым хотят дать Катюше в руки евангелие; она отказывается, говорит, что уже читала. Религиозные чувства не играют в отношениях Катюши к Нехлюдову ни трагической, ни лирической роли. Религия остается в прологе и в эпилоге у Нехлюдова. Нехлюдов — красивый, полный, сохранивший сытую свежесть, — вызывает у Катюши ненависть, она как будто знает его тайные мысли, вернее Лев Николаевич ей рассказал эти мысли, защищая ее от обмана.

Нехлюдов в главе XVIII молится, и на глазах у него были «и хорошие и дурные слезы; хорошие слезы, потому что это были слезы радости пробуждения в себе того духовного существа, которое все эти годы спало в нем, и дурные потому, что они были слезы умиления над самим собою, над своей добродетелью».

В главе XLVIII Катюша, пьяная, разговаривает с Нехлюдовым. Нехлюдов говорит, что он сделает для Катюши все. Она отвечает:

«— Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, — вскрикнула она, вся преображенная гневом, вырывая у него руку. — Ты мной хочешь спастись, — продолжала она, торопясь высказать все, что поднялось в ее душе. — Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! — закричала она, энергическим движением вскочив на ноги».

Я не верю в прототипы.

Маслова кричит это не только в лицо толстеющему, похожему на Александра III, аристократическому Черткову, — это она отказывается от толстовства, от сладости их подвига, основанного на самовозвеличивании.

Катюша любила и продолжала любить Нехлюдова. Мне рассказывал замечательный лингвист Евгений Дмитриевич Поливанов, живший в Японии, что «Воскресение» Толстого пришло в Страну восходящего солнца как опера, превратилось в песню и показало народу новую сущность любви. Об этом недавно писал нам превосходный очеркист H. Н. Михайлов: Катюша Маслова живет в сознании народа более пятидесяти лет. Дело не в том, что Маслова была проститутка, дело в том, что она отказалась от любимого, потому что любила его и, считая себя сильнее его, не нуждалась в жертве.

Роман не аскетичен. Сцена, когда Нехлюдов овладевает Катюшей, огорчала на Западе некоторых французских издателей, и они, люди, знакомые с литературой, привыкшие к эротическим сценам, выкидывали эту поэтическую сцену, которая у Льва Николаевича связана со вскрытием реки, с луной, грозно висящей над землей.

 
III. Что увидел Толстой, взглянув на Катюшу
 
Любовь Катюши является центром романа «Воскресение», но это не рассказ о том, как богатый и сильный обидел слабого и бедного. Ситуация вещи — первое видение противоречия, в ней развитого, — дана в записной книжке Толстого 1857 года. Запись говорит следующее: «Гордость и презрение к другим человека, исполняющего подлую монархическую должность», похожи на такую же гордость и самостоятельность проститутки.

Эта тема развивается Толстым в книге «Так что же нам делать?», которая имела и другое название — «Как я живу». Анализируя нравственное состояние людей «дна» Москвы, Лев Николаевич интересуется не столько их падением, сколько тем, как их самосознание похоже на моральное состояние так называемого высшего общества. Люди живут в ужасающих, унижающих их условиях, но считают, что их состояние нормально и даже заслуживает уважения. Толстой пишет об одной проститутке: «Женщина эта, самым простым образом пожертвовавшая, как евангельская вдова, всем, что у ней было, для больной, вместе с тем, так же как и другие ее товарки, считает положение рабочего человека низким и достойным презрения. Она воспиталась так, чтобы жить не работая, а тою жизнью, которая считается для нее естественной ее окружающими».

Нехлюдов хочет спасти Катюшу, но Катюша считает свое положение нормальным.

В главе XIV Нехлюдов удивляется: «Преимущественно удивляло его то, что Маслова не только не стыдилась своего положения — не арестантки (этого она стыдилась), а своего положения проститутки, — но как будто даже была довольна, почти гордилась им. А между тем это и не могло быть иначе. Всякому человеку, для того, чтобы действовать, необходимо считать свою деятельность важною и хорошею. И потому, каково бы ни было положение человека, он непременно составит себе такой взгляд на людскую жизнь вообще, при котором его деятельность будет казаться ему важною и хорошею».

В стихах неожиданная рифма освещает целую строфу. Толстой, показывая первоначальную самоуверенность Масловой, вскрывает ложность положения всей торжественной строфичности тогдашнего, казалось бы, устойчивого, общества.

Чехов считал, что в «Воскресении» самое неинтересное — это история Катюши, а интересно все, что видит Нехлюдов. Но Нехлюдов видит то, что хочет показать Толстой, скрестив его судьбу с Катюшиной. Мир Нехлюдова освещен Катюшей, это свет беспощадный. Нехлюдов и люди, его окружающие, — тени.

Так решил сам Толстой.

В XXVIII главе Нехлюдов после суда сидит в своем кабинете, вспоминает о матери: «Желая вызвать в себе хорошее воспоминание о ней, он взглянул на ее портрет за 5000 рублей, написанный знаменитым живописцем. Она была изображена в бархатном черном платье, с обнаженной грудью. Художник, очевидно, с особым старанием выписал грудь, промежуток между двумя грудями и ослепительные по красоте плечи и шею. Это было уже совсем стыдно и гадко. Что-то было отвратительное и кощунственное в этом изображении матери в виде полуобнаженной красавицы».

Все окружение Нехлюдова, весь состав суда, дом генерал-губернатора, светские женщины, которые разговаривают с Нехлюдовым, пьеса, которую он видит в театре, — все это связано с Масловой, но не с Катюшей Масловой, а с другой, привыкшей к проституции женщиной, которую звали Любовью в публичном доме.

Чертков был огорчен тем, что Толстой с таким уважением описал революционеров, идущих по этапу, тех людей, которые переменили настроение Катюши. Он писал Толстому 24 февраля от имени своего и жены дипломатическое письмо: «Есть один пункт, о котором и Гале и мне давно хотелось вам высказать свое впечатление в связи с содержанием этой повести; нас очень радует и трогает то, что вы так симпатично описываете и выставляете «политических» заключенных, потому что это привлекает к вам целый многочисленный и искренний разряд людей…» Далее следовали советы усилить отрицательные черты.

Толстой сделал некоторые изменения в тексте романа: снизил образ Новодворова, с осуждением начал говорить о любовных отношениях революционеров друг к другу, но в целом мир политического этапа, мир рабочего, который в холщовой сумке несет с собой на каторгу том «Капитала» Маркса, оказался не включенным в разоблачительную силу. Роман — это мир не воскресения, а жизни.

С этим миром Катюша Маслова, вернувшаяся к жизни, ставшая поэтичной, составляет одно целое; с его людьми она согласна.

Катюша забыла о тех ста рублях, которые Нехлюдов сунул ей при отъезде. Между тем эти деньги были первой платой, которую она получила за любовь, и тем самым были началом проституции. Она прощает ему, прощает тяжелую свою жизнь, унижение, тюрьму, суд, этап; ее воскресение происходит как оживание любви, и тем самым оно противорелигиозно и нравственно.

Побеждают любовь, река, луна — жизнь побеждает «Крейцерову сонату».

Лев Николаевич не смог придумать воскресения для Нехлюдова.

Сперва он думал, что Нехлюдов женится на Катюше, что они уедут в Англию. Нехлюдов будет заниматься религиозной проповедью, а Катюша станет работать на огороде.

Такая развязка неестественна, никому не нужна тем более, что для нее понадобился отъезд из России, — это является первым указанием на искусственность.

Потом Толстой сообщил Софье Андреевне, что Нехлюдов не женится на Катюше. Она обрадовалась, не понимая, что это происходит не потому, что Нехлюдов выше Катюши, а потому, что Катюша выше Нехлюдова и он ей не нужен.

Не нужен ей, хотя она его любит; он должен остаться в воспоминании, потому что это ее очищает. Но Катюша выходит не только из публичного дома — она уходит из того строя жизни, который для Толстого весь подобен публичному дому. Не все в нем продают любовь, но все продают правду.

Лев Николаевич рассказывает про эту жизнь спокойно и внимательно, но не употребляя ее терминов или употребляя их пародийно: так перечисляет он многочисленные и непонятные статьи закона, которые в результате приводят невинную Катюшу на каторгу.

Публичный дом совсем не описан, а содержательница публичного дома на суде показана человеком не хуже других: она хорошо говорит о Катюше, дает ей деньги. Другие же участники суда — глупый прокурор, неумелый адвокат, самолюбивые и самовлюбленные присяжные, думающие каждый только о своем чиновники — все они для Толстого проститутки.

Лев Николаевич изменяет смысл слов, сталкивая их. Он говорит, что председатель объяснил присяжным их права и обязанности.

«Права их, по его словам, состояли в том, что они могут спрашивать подсудимых через председателя, могут иметь карандаш и бумагу и могут осматривать вещественные доказательства. Обязанность состояла в том, чтобы они судили не ложно, a справедливо».

Слова о справедливости приставлены к фразе о карандаше и бумаге, и показано этим самым, что эта справедливость маленькая, неверная.

Описание Толстым богослужения, вероятно, послужило одним из предлогов для отлучения Льва Николаевича от церкви. Говорили о богохульстве этого описания обряда, не дали напечатать его в России, пропускали даже в переводах. Между тем, оно целиком вытекает из художественной манеры, из художественного метода Толстого, связано с сущностью его видения мира, с его сердечной биографией.

Умение видеть мир привело его к отрицанию обычного понимания.

Толстой не богохульствует, то есть не старается оскорбить религиозные чувства других людей, но он заменяет религиозные термины, греческие слова или слова устаревшие словами прямого значения так, как он это делал при описании войны или при описании оперного представления. Мир распадается так, как распался он на куски перед глазами едущей на смерть Анны Карениной. Он распадается потому, что он мертв и склеен только ложью.

Воскреснуть он может на полном восстановлении человечности — слов «любовь», «труд», «равенство», но не на религии, хотя бы и обновленной.

Главная вина друзей Нехлюдова, вернее — общества, к которому он принадлежал по своему рождению, для Толстого состоит в том, что эти люди не только эксплуатируют чужой труд, но считают себя нравственными Они думают, что богатство и чины так же свойственны им, как свойственны птице перья.

Этот мир мертв, и целиком даже при раскаянии он не может воскреснуть. Вот почему Толстой не мог написать второй части «Воскресения».

Достоевский написал о бунте одиночки Раскольникова. Мы видим, что Раскольников не имел права убивать, но не знаем, что же он должен был делать. Тогда Достоевский дает Раскольникову в руки евангелие.

Соня Мармеладова дает ему молча евангелие. Раскольников думает, что убеждения Сони должны стать его убеждениями.

«Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен».

Через 33 года Толстой кончал «Воскресение». Катюша Маслова уходит вместе с политическими заключенными в новую жизнь, простив Нехлюдова, отвергнув его жертву. Нехлюдов остается один. Он берет евангелие. 28-я, последняя глава «Воскресения» заключает в себе 33 цитаты из евангелия Нехлюдов продолжает читать. Он говорит: «Так вот оно, дело моей жизни. Только кончилось одно, началось другое».

«С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь, не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее».

Это полное повторение неудачи развязки, потому что дальше авторы не пишут. Авторы открывают дверь туда, куда нет хода.

 
О ДУХОБОРАХ И О «ВОСКРЕСЕНИИ»
 
То, что человек думает сам про себя, не является прямой разгадкой и обоснованием его действий. Яснее всех это показал Толстой. В своих художественных произведениях он отделял рассуждения человека, его самооправдания, его попытку логизировать свои действия от истинных причин поступков.

Люди, верящие в свою логичность, — это безнравственная Элен и тупой немец Берг, но и их поступки объясняются в конечном счете не их логикой Для себя Лев Николаевич думал и надеялся найти строгое обоснование поступков. Он считал таким обоснованием свое религиозное построение, хотя не решил для себя, кто такой бог, к которому он иногда обращается, хотя сам записывал, что молитва — это самовнушение, хотя сам показывал Горькому рукопись, в которой было написано: «Бог — это мое желание».

«Воскресение» должно было быть написано как строго логически проверенное произведение, с подведенными итогами для отдельных эпизодов.

Человек сделал преступление: соблазнил девушку и не женился на ней — первой, с которой сошелся. Женщина погибла, но человек раскаялся, раскаялся сознательно, найдя истинную религию, перестроил свою жизнь и воскрес. Таков логически определенный замысел.

Но та весна, в которую любил Катюшу Нехлюдов, лучше того воскресения, в котором Нехлюдов, все еще красивый, но уже потолстевший и самодовольный, кается и умиляется перед своим покаянием.

Повесть о любви оказалась сильнее повести о раскаянии.

«Воскресение» было пожертвовано Толстым в пользу духоборов. Лев Николаевич отдал не только русский гонорар, но и гонорары за переводы. Деньги должны были передать английские и американские квакеры — люди, близкие Толстому по своей идеологии. Но здесь произошло странное недоразумение: квакеры, конечно, сочувствовали Льву Николаевичу и очень его уважали, но они были квакерами, пуританами, и в 1901 году Лев Николаевич получил осуждающее письмо от квакера Джона Беллоуза. Беллоуз, прочитав роман, пришел к заключению, что он не может принять участие в его распространении, и высказался против принятия в духоборческий фонд квакеров денег, вырученных от переводов «Воскресения».

Беллоуз выражал особенное недовольство сценой соблазнения Катюши Масловой.

Толстой ответил квакеру: «Еще могу сказать, что писал эту книгу, всем сердцем ненавидя похоть, и что выразить это отвращение было одной из главных целей этой книги. Если мне это не удалось, очень об этом сожалею и признаю себя виноватым, если был так неосмотрительным в сцене, о которой вы пишете, что мог произвести на вас такое плохое впечатление».

«Воскресение» вне воли Льва Николаевича оказалось книгой любви. Поэтому книгу эту на Западе принимали по-разному. Судя по П. И. Бирюкову, в Англии один квакер, прочтя сцену падения Катюши, даже сжег книгу. В Америке была тоже исключена глава XVII, изображающая падение Катюши. Парижская газета «Echo de Paris» печатала «Воскресение». Редактор получил письма от читателей, что Нехлюдов «…недостаточно занимается Катюшей». Поэтому роман был сокращен.

Были выброшены также в отдельных западных изданиях нападки на религию, на армию, разговоры о земельной собственности. То сцепление сцен, тот лабиринт мыслей, который служит для Толстого способом анализа жизни, был неприемлем для западного читателя. Мы говорили уже, что Лев Николаевич сопроводил сцену соблазнения Катюши могучими средствами поэзии. Я сказал бы, способами народной песни с параллелизмами, взятыми из показа природы; могучая весна, лед, взломанный на реке, луна в небе; жестокий и прекрасный мир окружает любовь.

Отвергнутая, забытая любовь — черта мира Нехлюдова. Измена Нехлюдова, его забвение и деньги, которые царствуют в мире, губят Катюшу, а судьба Катюши служит как бы образцом всей неправды мира. Катюша — центр романа, она тоже виновата, но она одна восстанавливает свою истинную любовь и показывает ложность мира.

Что касается последних глав, в которых Нехлюдов читает евангелие, то хотя Толстой утверждал, что именно для этих глав написано все произведение, но он просто ошибался, потому что он не знал тех глав, когда начинал произведение. Кроме того, эти главы не действенны, они заключают роман, когда судьба Катюши уже решена ею самой: она отказалась от брака с Нехлюдовым, отказалась сама, без чтения евангелия, а та судьба Нехлюдова, которая могла бы объяснить читателю, что же такое для человека Нехлюдова прочтенные главы евангелия, — эта судьба не описана, оборвана, и хотя Лев Николаевич упоминал о том, что он собирается писать о дальнейшей судьбе Нехлюдова, но не написал.

При покупке права на издание перевода «Воскресения» американские издатели запросили у Толстого конспект романа. Чертков, который был тогда посредником, дал согласие на присылку конспекта, вероятно, потому, что он считал, что в «Воскресении» будет изображено именно то, что предполагалось первоначально и что по своей идейной сущности вполне удовлетворяло Черткова.

Но Толстой ответил резким отказом. Он писал:

«…конспекты для меня представляют что-то невообразимое… потому что первая часть написана, вторая же, пока не напечатана, не может считаться окончательно написанной, и я могу ее изменить и желаю иметь эту возможность изменить. Так что мое возмущение против конспектов и предварительного чтения есть не гордость, а некоторое сознание своего писательского призвания, которое не может подчинить свою духовную деятельность писания каким-либо другим практическим соображениям. Тут что-то есть отвратительное и возмущающее душу».

Возмущение Толстого вызвано не самим фактом требования конспекта. Конспекты, то есть планы, Толстой составлял, но для себя; он от них потом отказывался, он перерешал свои планы. Закрепление плана было бы отказом от свободы творчества.

Познание дается Толстому в результате художественной работы. Хотя он хотел думать, что познание раз навсегда дано ему религией, что правда религии и искусства совпадают, но оказалось, что религия не дает возможности предусмотреть даже конспект хода жизни героев художественного произведения.

Лев Николаевич отказался от авторских прав на книги, напечатанные после 1881 года.

Он надел на себя, я решаюсь сказать, венок из живого терновника.

Шипы на этом терновнике вырастали с каждым художественным произведением. Он страдал за «Смерть Ивана Ильича», за «Хозяина и работника», за статью «Что такое искусство?» — остальные статьи семью интересовали меньше.

Вы спросите, разве он мало писал художественных произведений? Он их боялся, искал предлогов, чтобы не писать. Он хотел помочь духоборам, и эта необходимость получить деньги, мотивировка необходимости писать помогли ему дописать «Воскресение» и как-то помогли в споре с семьей. Духоборы и молокане то мирно существовали в далеких окраинах России, то тихо осваивали пустынные места, то подвергались новым гонениям; у них отбирали детей, их преследовали за то, что они уничтожали оружие, их переселяли, они принуждены были продавать скот за десятую долю цены и, наконец, решили переселиться. Переселиться за границу хотело более семи тысяч человек. Для оплаты проезда и на первое обзаведение нужны были деньги, а у семей было приблизительно по сто рублей, и Лев Николаевич писал напряженно, целеустремленно, он торговался с издателем Адольфом Марксом, который купил роман для журнала «Нива», торговался с заграничными издательствами.

Была предпринята попытка устроить сбор денег на переселение духоборов. В ответ на два месяца запретили розничную продажу газеты, которая опубликовала воззвание.

Лев Николаевич разослал двадцать писем богатым людям с просьбой помочь. Самым крупным жертвователем оказался он сам. Письмо об этом написано к Черткову и содержит как бы извинение: «Так как выяснилось теперь, как много еще недостает денег для переселения духоборов, то я думаю вот что сделать: у меня есть три повести: Иртенев, Воскресенье и О. Сергий (я последнее время занимался им и начерно написал конец). Так вот я хотел бы продать их на самых выгодных условиях в английские или американские газеты… и употребить вырученное на переселение духоборов. Повести эти написаны в моей старой манере, которую я теперь не одобряю. Если я буду исправлять их, пока останусь ими доволен, я никогда не кончу. Обязавшись же отдать их издателю, я должен буду выпустить их tels quels[3]. Так случилось со мной с повестью «Казаки». Я все не кончал ее. Но тогда проиграл деньги и для уплаты передал в редакцию «Русского вестника». Теперь же случай гораздо более законный. Повести же сами по себе, если и не удовлетворяют теперешним требованиям моим от искусства, — не общедоступны по форме, — то по содержанию не вредны и даже могут быть полезны людям, и потому думаю, что хорошо, продав их как можно дороже, напечатать теперь, не дожидаясь моей смерти, и передать деньги в комитет для переселения духоборов».

Лев Николаевич говорил, что прежде народ был связан цепями, а теперь он связан тонкими, словно нити, путами — как лилипуты связали Гулливера. Он сам был так связан.

Лев Николаевич хотел писать, хотел издаваться, хотел писать то, что он думает, и этому мешала тысяча причин — ничтожных. Софье Андреевне казалось, что Лев Николаевич делает не то, и в то время, когда она переписывает статью Льва Николаевича, «работает над «Воскресением» — ненавистной мне повестью».

12 сентября записывает Софья Андреевна разные мелочи: о гостях, о том, как лакей влюбился в портниху, о том, как кухарку свезли в больницу, и дальше пишет: «Л. Н. читал вечером ту повесть, над которой он теперь работает: «Воскресение». Я раньше ее слышала, он говорил, что переделал ее, но все то же».

Софья Андреевна уличает Льва Николаевича в том, что он ткет паутину своей славы, что он лицемер. «И, описывая и рассказывая людям эти свои прекрасные чувства, он сам над собой расчувствовался, а жил по-старому, любя сладкую пищу, и велосипед, и верховую лошадь, и плотскую любовь».

Лев Николаевич упрекал Софью Андреевну, что она не любит дело духоборов. Софья Андреевна отвечала ему: «И теперь, если кому помогать деньгами, то только своим смиренным, умирающим с голоду мужикам, а не гордым революционерам — духоборам».

Два близких человека ссорятся друг с другом, режут друг друга острыми нитями, которыми оба связаны.

Софья Андреевна невольно и безумно лжет: «Не могу я вместить в свою голову и сердце, что эту повесть, после того, как Л. Н. отказался от авторских прав, напечатав об этом в газете, теперь почему-то надо за огромную цену продать в «Ниву» Марксу и отдать эти деньги не внукам, у которых белого хлеба нет, и не бедствующим детям, а совершенно чуждым духоборам, которых я никак не могу полюбить больше своих детей. Но зато всему миру будет известно участие Толстого в помощи духоборам, и газеты, и история будут об этом писать. А внуки и дети черного хлеба поедят».

Внуки и дети имели состояние больше чем полмиллиона, и права на одиннадцать томов собрания сочинений, а белый хлеб стоил четыре копейки фунт, и они могли купить поезд ситного хлеба.

А на другой день Софья Андреевна плакала и желала быть дружной.

Люди вплетены в ткань отмирающей жизни, и Лев Николаевич не может распутать эти нити и сам путается в них. Он приглашает всех заняться мозольным трудом, всем пахать землю, а к нему приходит финн, земледелец из Америки, случайно разбогатевший, рассказывает, что в Америке землю пашут только десять процентов людей, а хлеба много, и Лев Николаевич поражен. Он говорит про гостя: «Очень невзрачный, но много рассказал интересного, гораздо больше, чем утонченные американцы».

Люди пашут плугами, которые хватают на сажень ширины. Толстой записывает: «Что это значит? К чему это ведет? Важно это чрезвычайно, но я еще не уяснил себе всего этого значения».

Тот остров крестьянской утопии, на который зовет Толстой людей, исчез, распахан. Лев Николаевич думает, что заводы и фабрики делают только предметы роскоши, именно такой роскоши, какая нужна только женщинам, что дело не в восьмичасовом рабочем дне, а в возвращении всех на землю. Но земле все не нужны. Нужна иная правда, иная жизнь, и он к ней пробивается и не может пробиться.

Хочется работать, хочется писать. Он пишет Черткову:

«Мне кажется иногда, что в «Воскресении» будет много хорошего, нужного, а иногда, что предаюсь своей страсти…» И еще: «Я теперь решительно не могу ничем другим заниматься, как только «Воскресением». Как ядро, приближающееся к земле все быстрее и быстрее, так у меня теперь, когда почти конец, я не могу ни о чем, нет, не не могу — могу и даже думаю, но не хочется ни о чем другом думать, как об этом».

Он думал о жизни, о Катюше Масловой, о себе самом молодом, о городе, о революционерах и оправдывался сам перед собой тем, что он жертвует деньги. Он летел в медленной своей работе, гудя, как ядро.

Он думал, что уже летит к концу, а он все еще только поднимался.

12 октября 1898 года подписан был договор с издателем «Нивы» Адольфом Марксом, получено двенадцать тысяч рублей авансом.

Для того чтобы духоборы могли уехать из России, нужны были не только деньги, но хлопоты и проводники. Лев Николаевич в качестве проводников отправил сына своего Сергея и Леопольда Антоновича Сулержицкого — художника, певца, будущего режиссера, человека более талантливого, чем птица, потому что птица поет одну и ту же песню, а Сулержицкий создавал свои песни сам.

Он разбивал скуку Ясной Поляны шуткой и цыганской песней, не боясь Толстого, понимая его. Сулержицкого звали в доме Толстых Сулер. Про Сулера писал Горький: «Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может — уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо».

Лев Николаевич относился к Сулержицкому с нежностью, но упрекал его за мечту о свободе, за то, что Сулер не был связан с жизнью и людьми.

Сулержицкий жил на Кавказе, где он хлопотал о найме пароходов для духоборов. Неожиданно он прибыл в Ясную Поляну. В Ясной Поляне в это время юрист Суриков проверял «Воскресение» с точки зрения процессуального кодекса. Лев Николаевич уже вложил в книгу все свои знания, требовал все новых и новых уточнений. Толстой выслушал Сулера и попросил его вернуться на Кавказ, присоединив к нему своего благоразумного сына Сергея — честного, толкового человека, хорошо знающего языки. Было написано письмо князю Голицыну. Сулержицкий был уже выслан из Тифлиса; начальство возненавидело все хлопоты о духоборах и в то же время боялось Толстого, в какой-то мере уважало его и мечтало, чтобы, наконец, духоборы уехали.

В середине ноября Сулержицкий и Сергей Львович в лунную ночь приехали в местечко Скра под Батумом; духоборы жили в землянках, друг друга они называли уменьшительными именами: Алеша, Вася, маленькие дети называли и родителей уменьшительным именем; вырастая, они называли отца — родитель, или старичок, а мать — няней.

Людей призывного возраста не было — их не выпускали за границу. Были старики, женщины, пожилые люди и один почти столетний старик, бывший севастопольский солдат, которого звали Гриша Боковой.

Это были люди крупные, усатые; женщины ходили в казакинах и шапочках, в одежде преобладал синий и красный цвет.

Все устали, мечтали об отъезде, но дело все задерживалось.

8 декабря в Батуме был солнечный теплый день, в порт прибыла на императорской яхте «Держава» вдовствующая императрица Мария Федоровна. Князь Голицын поехал ее встречать. Сергею Львовичу удалось передать Голицыну письмо, и дело, наконец, было окончательно решено. Сулержицкий начал размещение духоборов на пароходе «Гуров»; по жребию разместили кому где быть, половина мест была совсем темная, свет проходил только через люки, когда они были открыты, а плыть надо было почти месяц. Разместили, разметили мелом, кому где жить. Духоборы, стоя на верхней палубе, запели протяжные псалмы, аджарцы, подвязанные башлыками, провожали переселенцев.

Пароход отходил в море, в далекую «Канадию», где люди говорят на другом языке, где пашут широко, а жить придется узко. Пароход плыл в обыкновенную жизнь через бесконечный океан.

Сергей Львович нанимая второй пароход, оборудовал его нары. Высокогорные пастбища, на которых так долго жили духоборы, опустели.

 
НАЧАЛО ВЕКА

I

 
Наступление XX века в городах праздновалось хвастливо.

Начиналось новое столетие, последнее столетие перед концом второго тысячелетия европейской эры.

Городским людям казалось, что пора подводить итоги, что теперь, когда они вымостили города, летают на воздушных шарах, ездят на поездах и автомобилях и говорят по телефону, — теперь наступает торжество благоразумия.

В газетах печатали рисуночки, изображающие будущую технику: воздушные шары с крыльями, автомобили, самолеты, очень непохожие на будущие. В далекой Африке англичане стреляли в буров, буры — в англичан. В Китае империалисты сражались с народными восстаниями. Через моря, перегоняя друг друга, плыли огромные пароходы. На пароходах играла музыка. Пароходы плыли сквозь туманы, хвастливо, могущественно, и погибая иногда.

В мире уже шуршали искровые передатчики беспроволочного телеграфа, цветные отражения диапозитивов, которые недаром назывались тогда «туманными картинами», сменялись на серых экранах черными прыгающими, неизвестно куда бегущими изображениями синематографа.

Умножались фонари в городах, небо над городом ночью становилось розовым; в розовом ночном тумане исчезли над городом звезды.

Увеличились дымы. В городах России зимой почернел снег. Мир менялся стремительно и горестно.

Время как будто убыстрялось. Изобретение сменялось изобретением, события событиями, горе горем. Появлялись прививки против болезней, большие тиражи книг, иностранные газеты.

Вокруг Ясной Поляны вырастали деревья, чаще приезжали гости. Лев Николаевич все еще считал, что все люди должны жить в деревне, что в России девяносто восемь процентов — крестьяне.

Время не было правильно увидено Львом Николаевичем Толстым. Большой корабль его утопий пытался плыть в прошлое кормой вперед, но ветер выгибал паруса к носу, к будущему, непонятному, чужому, враждебному. Я хотел сказать — непонятому.

Но Толстой во многом понимал больше других. Он писал, что возникнут угрозы войн такой силы, при которых могут погибнуть девяносто девять процентов обитателей земли, но даже это не остановит безумие богачей.

В то же время он каждый день писал в своих дневниках одни и те же заклинания о несопротивлении, о том, что надо жить для души. Человек, который показал общую душу народов, показал, как силовое поле общего бытия определяет мысль отдельного человека, как мало значит эта отдельная мысль, утверждал, что мысль может повернуть бытие. Человек этот хотел переделать жизнь, руководя ею из усадьбы, в которой женщины не слушались великого старика.

Век начинался войнами. Воевали на Филиппинах и в Трансваале. Это были войны по-новому отвратительные. Толстой говорил: «Войны американцев и англичан среди мира, в котором осуждают войну уже гимназисты, ужасны».

13 января 1900 года пришел на Хамовники ко Льву Николаевичу литератор В. А. Поссе, издатель «Жизни для всех». Он привел с собой молодого писателя Алексея Максимовича Пешкова. Пешков только что прославился под именем Максим Горький. В доме Толстого Горького ждали. Сперва принимала пришедших Софья Андреевна и дочери, потом вышел из спальни Лев Николаевич, на его сгорбленные плечи был накинут большой шерстяной платок.

Лев Николаевич был нездоров, казалось, что он даже уменьшился в росте. Большая рука его при пожатии казалась горячей. Поссе спросил:

— Ну, как себя чувствуете, Лев Николаевич?

— Хорошо, хорошо… — ответил Толстой, — все ближе к смерти; это хорошо; пора уж.

Высокий, голубоглазый, длинноусый, широкоплечий Алексей Максимович слегка робел, покашливал и проводил большой своей рукой по густому русому ежику. Сперва говорили о политике, о литературе. Лев Николаевич, посмеиваясь над собой, говорил, что он невольно радуется победам буров, хотя знает, что это грешно: и буры и англичане занимаются тем массовым убийством, которое они называют войной.

Разговаривая, Лев Николаевич несколько раз взглядывал на Горького. Тот достал папиросу, чиркнул уже спичкой, но вдруг остановился, заметив на стене надпись: «Просьба здесь не курить».

— Ничего, не обращайте внимание на надпись. Кури, коли хочется, — сказал Толстой.

Алексей Максимович закурил и спросил Толстого:

— Читали вы, Лев Николаевич, моего «Фому Гордеева»?

«Фома Гордеев» был первой большой вещью Горького.

Толстой ответил:

— Начал читать, но кончить не мог, не одолел. Больно скучно у вас выдумано. Ничего такого не было и быть не может.

— Детство Фомы у меня, кажись, не выдумано, — возразил Горький.

— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится. Вот есть у вас рассказ «Ярмарка в Голтве». Это мне очень понравилось. Просто, правдиво. Его и два раза прочесть можно.

Толстой продолжал, что эта вещь напомнила ему Гоголя и заставила еще раз пожалеть о том, как мало у нас юмора.

Дальше разговор перешел на рассказы Горького «Варенька Олесова» и «Двадцать шесть и одна».

Варенька Олесова — девушка, которая, увидав, что за ней подсматривают во время купания, избила за это молодого человека. Лев Николаевич был рассказом недоволен: в деревнях бывают такие девки, которые вечно носятся со своей девственностью, стараясь выставить ее напоказ: «Я девственница…»

Девственность девушки хороша, когда она о ней не думает и даже не знает…»

Потом он начал говорить о девушке из «Двадцати шести», произнося одно за другим «неприличные слова» с простотою, которая мне показалась цинизмом и даже несколько обидела меня».

Алексей Максимович рассказывал мне подробно об этом свидании. Лев Николаевич спросил у Горького, какой ширины топка печки, как сидели пекаря, и, отмеряя границы света на столе, проверял, правильно ли Горький осветил лица людей, про которых хотел рассказать. Ему нужна была точность, потому что точное правдивее. Он говорил в то же время, что можно выдумывать все, кроме психологии. Психология должна быть точной; деталь тоже должна быть точной. Деталь — это знак правды. Последние слова я говорю по памяти, уже менее уверенно.

Разговор был интересен.

С интересом смотрели на Горького и женщины толстовского дома.

16 января в дневнике появляется: «Был Горький. Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа.

Какое у женщин удивительное чутье на распознавание знаменитости. Они узнают это не по получаемым впечатлениям, а по тому, как и куда бежит толпа. Часто, наверное, никакого впечатления не получила, а уж оценивает, и верно».

Приход Горького как бы возродил раннего Толстого.

Вместительная, многодорожная судьба Толстого укладывается в повествование. Человек все время начинает новое, но это новое для него — проверка основного.

 
II
 
Лев Николаевич, как говорил про него В. И. Ленин, жил в Москве «на два этажа». Он жил вместе со своей семьей и ближайшими знакомыми, и в то же время он жил отдельно.

Одним из последствий являлось то, что вещи Льва Николаевича при своем появлении были странны для окружающих; они противоречили тому, что, по их мнению, должен был думать и писать Толстой.

Очень любопытно это проследить на драме «Живой труп». Сам Лев Николаевич в дневнике называл вещь «Труп»; в дневнике от 29 декабря 1897 года записано: «Думал о Хаджи Мурате. Вчера же целый день складывалась драма-комедия «Труп».

Следующие два года Толстой был занят «Воскресением».

В начале 1900 года 2 января Толстой записывает: «Ездил смотреть «Дядю Ваню» и возмутился. Захотел написать драму «Труп», набросал конспект».

После этого записи о работе над «Трупом» идут одна за другой.

15 августа Толстой отмечает: «Писал «Труп» — окончил, и втягиваюсь все дальше и дальше».

Конца не было. Шел поиск.

Отвергались варианты, иногда ослепительные по своей правдивой неожиданности.

В дневнике 7 сентября записано: «Федя говорит: а может быть, я ошибся? Ну, да что сделано, то сделано. Несите».

Эта реплика не сохранилась в том тексте, который мы можем считать окончательным.

Сразу появляется новое воплощение темы — бегство в настоящую жизнь от жизни ложной, хотя бы ценой смерти, ценой отказа от всего, и сразу же появляется новое решение, как создавать диалоги, в которых не будут договорены мысли, а передается живой разговор с перебивкой; сразу появляется представление о многоэпизодной драматургии без актов.

По дневнику получается так, будто Толстой включился в работу над «Трупом», как бы полемизируя с Чеховым.

Он и спорил и шел вместе с ним, открывая новую художественную дорогу для драматургии.

В литературной форме «Живой труп» представляет собой наиболее острое произведение Льва Николаевича. «Плоды просвещения» и «Власть тьмы» написаны манерой традиционной драматургии, это пятиактные классические драмы. «Живой труп» создан уже человеком, который видит опыт Чехова и, хотя с ним не согласен, его учитывает.

А. Ф. Кони в статье «Живой труп» в действительности отмечает: «Одни видят в «Живом трупе» новое слово на новых путях драматического искусства, другие сравнивают короткие, быстро сменяющиеся драматические сцены чуть ли не с лентой кинематографа».

Сохранились известия, идущие от не очень разбирающихся в искусстве людей, что Толстой в это время был сильно заинтересован вращающейся сценой.

Таким образом, есть ряд указаний на то, что перед Львом Николаевичем как важнейшие стояли вопросы чисто художественного порядка. Об этом писал и Гольденвейзер в книге «Вблизи Толстого». Толстой отмечал отрывистость реального разговора, недоговоренность реплик и говорил, что это надо использовать в драматургии.

Председатель Московского окружного суда Н. В. Давыдов в книге «Из прошлого» настойчиво подчеркивал детальное сходство истории, рассказанной в драме, с судебным делом об одном опустившемся человеке, который, желая освободить жену, прибег к мнимому самоубийству. Кони в статье, которую я цитировал, делает по этому поводу несколько скептических замечаний. Он осторожно говорит о знаменитом деле Гимера, что ему «во всяком случае, принадлежит некоторая роль в происхождении «Живого трупа».

Оказывается, Давыдов рассказал дело неточно. Кони обобщает эту неточность, говоря: «В последние годы экспериментальная психология, устанавливая опытные приемы для оценки объективной правдивости свидетельских показаний, приходит к выводу, что человеческая память, по прошествии некоторого времени от события, в большинстве случаев утрачивает конкретную точность и стремится восполнить образующиеся в ней пробелы представлениями, которые будучи совершенно добросовестными, в то же время совершенно далеки от истины. В этих случаях человеческая мысль незаметно для самой себя переходит от шаткого «так могло бы быть» к определенному «так должно было быть» и к положительному «так было».

Мы можем сказать, что в литературных делах человек, прочитавший литературное произведение и вспоминающий о так называемых прототипах, дополняет историю жизни прототипов по литературному произведению, сближая их, считая, что так было, потому что так должно было быть.

У Толстого Федя Протасов — развитой человек, состоятельный, любящий искусство; к следователю он приходит в сюртуке, говорит с ним вызывающе; семья его жены — состоятельная, полуаристократическая. Человек, который влюблен в жену Протасова, аристократ по фамилии Каренин; имя его — Виктор имя его матери — Анна. Правда, она Анна Дмитриевна, а не Анна Аркадьевна, как героиня «Анны Карениной», но возвращается тема невозможности развода. Она принадлежит кругу, который уже был воспроизведен в «Анне Карениной».

Дело Гимеров было, но оно было не в этом.

Гимер, про которого рассказывает Давыдов, был опустившийся, малоразвитый человек. Он брал у своей жены на квартиру, занимал у нее по мелочам. Человек, которого полюбила жена Гимера Екатерина, был крестьянин, который хотел пойти вместе с ней на поселение.

Как мы знаем, когда пьеса уже была написана к Толстому пришли люди, которые просили ее не публиковать. Это был сын Н. Гимера, а потом он сам. Дело в том, что следствие было притушено. Екатерина Гимер, обвиненная в двоемужестве, не была сослана в ссылку, а отбывала годичный срок заключения в качестве фельдшерицы. Получается так, что Толстой слыхал о деле Гимера, а увидал его после того, как пьеса была написана, и тогда же узнал об обстоятельствах дела точно.

Сходства немного. Сходство с делом Гимера было, так сказать, вчитано людьми, которые видали пьесу и, зная о каких-то связях ее с судебной историей, изменили эту историю. Об этом и говорил Кони.

Толстовское окружение считало пьесу неудачной. Кони замечал в статье: «…мне думается, что нельзя особенно порадоваться оглашению и постановке «Живого трупа», к которому не приложена окончательно творческая рука автора».

Возник даже спор: Толстой ли написал пьесу? Об этом писал, защищая подлинность пьесы, К. И. Арабажин: «Возникли сомнения в подлинности пьесы, хотя при всей бесспорной добросовестности госпожи Киндяковой, заявившей, что идет на сцене пьеса не та, которую написал Л. Н. Толстой, нужно признать эти сомнения и подозрения лишенными всякого основания».

Арабажин ссылается на рукопись пьесы, испещренную заметками Толстого.

Объясняя, почему пьеса не была напечатана, Арабажин приводит мнение Александры Львовны «Лев Николаевич познакомился с действительными «героями» процесса, и «действительность» оказалась ниже ожиданий Толстого».

Тенеромо (Файнерман) уверял, что «Толстого неприятно поразило сходство с романом «Что делать?», который он совершенно забыл; при этом Толстой сравнивает себя с тигром, который бросает добычу, если первая хватка неудачна».

Подробностей про тигров мы не знаем, но если говорить про Толстого, то он обычно делал попытки точно написать задуманное по многу десятков раз. Кроме того, его не могло поразить сходство с романом «Что делать?», потому что этот роман упоминается в самой драме.

Приведем этот разговор Маши с Федей:

«Маша. …Читал ты «Что делать?»?

Федя. Читал, кажется.

Маша. Скучный это роман, одно очень-очень хорошо. Он… этот, как его, Рахматов, взял да и сделал вид, что утопился. И ты вот не умеешь плавать?

Федя. Нет».

В пересказе цыганки завязка «Что делать?» передана неточно, неверно названо действующее лицо, но сущность дана точно. Добрый, нравственный человек, для того чтобы освободить свою жену от себя как от мужа, симулирует самоубийство.

Современники Толстого, в том числе и профессор Евгений Аничков, сближали роман «Что делать?» и «Живой труп» и по другим чертам обоих произведений.

Истинная история «Живого трупа» заключается не в том, что Толстой в ней захотел описать трагическую историю неудачной попытки самоубийства какого-то бывшего человека. Лев Николаевич вымыслил излюбленную свою историю о бегстве из жизни. Это бегство из жизни здесь было оформлено как потеря имени. Таких фабул в то время существовало довольно много. Потеря имени путем подмены паспорта. На этом основан, например, роман Ахшарумова «Чужой мир».

Для Толстого этого периода необходимость уйти из жизни, стать не самим собой, вырваться из ложных обязательств жизни осуществляется в его литературных произведениях самыми разнообразными способами. Мысль об уходе из жизни мы видим и в «Отце Сергии», и в «Записках старца Федора Кузмича», и в «Корнее Васильеве», и в «Живом трупе». Обоснования ухода разные, но все они положительные — уходит хороший человек, уходит он потому, что жизнь, в которой он находился, неправильная, дурная.

Пьеса не была закончена Толстым.

Не могло заставить Толстого отложить рукопись то, что заставляло его не издавать «Хаджи Мурата» и многие другие вещи: вопрос об авторском праве.

Драматургические произведения были выделены у Толстого, и деньги, получаемые за «Плоды просвещения» и «Власть тьмы», считались лично ему принадлежащими и после раздела. Это были те деньги, которые он раздавал.

Всего вернее, что «Живой труп» не был отдан на сцену потому, что художественная практика Толстого в данном случае противоречила его художественной теории. Если взять теоретические работы Толстого и, в частности, «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана» (1894 г.) или «Что такое искусство?», то мы увидим, что в этих произведениях создана очень интересная теория, в которую творчество Толстого, однако, никак не укладывается. В разговорах Лев Николаевич делал исключение для «Кавказского пленника» и народных рассказов. В дневнике есть запись, что, может быть, «Труп» будет читаться и произведет хорошее впечатление. Но «Труп» по всей своей идеологии, по сюжетным решениям, по характеристикам героев противоречит толстовской теории искусства и морали толстовства и действительно совпадает с тем, что предлагал как норму жизни в своем романе Чернышевский. Толстой только не знает, что надо делать после того, когда вырвешься из старого уклада жизни, если ты не будешь пахать землю. Но все здесь неожиданно. Положительный герой — пьяница, вопрос о разводе решается совсем не так, как думал создатель «Крейцеровой сонаты». Толстой в какой-то мере считал Анну Каренину виноватой, как нарушительницу семьи. Федя Протасов герой: он освобождает свою жену.

«Живой труп» был поставлен в МХАТе и в Александринском театре после смерти Толстого. По договоренности между театром и издателем посмертных произведений Толстого вся драма была целиком напечатана в одном номере «Русского слова». Номер оказался занят целиком, кроме телеграмм. Вопрос о «Живом трупе» сплелся с вопросом об авторской собственности. Наследники не отпустили «Живого трупа» без выкупа.

 
III
 
«Грех материализма» существовал.

Можно сделать так, чтобы стрелки часов показывали то время, которое тебе хочется, но для этого нужно оторвать стрелки от их материальной базы — от механизма, от часов.

Тогда можно ставить стрелки, и у тебя будет или вечный полдень, или вечный вечер, но не будет течения времени.

Между тем даже дурные часы можно научиться проверять и исправлять их показания. Стрелки, которые отделены от материального мира, бесполезны.

Зиму 1901 года Лев Николаевич проводил в Москве. Он даже собирался издавать художественный журнал, но толстовцы во главе с Чертковым запротестовали: они говорили, что для такого журнала надо войти в отношения с жизнью, надо тратить деньги, а между тем в Англии есть люди, которые уже живут без денег — целыми семьями, один даже живет в чужом городе.

Неизвестно, что этот человек в этом городе делал. Но Лев Николаевич выслушал и согласился. Он извинялся в письме к Черткову и сказал о причинах соблазна: «…очень меня подкупало то, что это побуждало бы меня писать художественные вещи, которые я без этого не буду писать, и то, что огромный материал этического характера вещей, получаемых мною, собранных в букет, могли бы быть полезны людям. Но я все-таки рад, что не удалось, тем более, что я как будто кончил, особенно для художественных вещей, и что, наверное, было бы много неприятного и, как вы пишете, невольно втянулись бы участвующие в нехорошие компромиссы.

О жизни без денег я все внимательно прочел и обдумал».

Лев Николаевич, конечно, не был прав, когда он утверждал, что кончил для художественных вещей. Если взять изданные теперь дневники того времени, то упоминание о работе над «Хаджи Муратом» встречается двадцать девять раз в одном 53-м томе; художественная работа шла непрерывно.

Лев Николаевич не мог оторваться от жизни, с которой он был связан художественно-философским пониманием. Он только что кончил «Воскресение» — вещь, вмещающуюся в жизнь дня и жизнь века.

«Воскресение» говорило царской церкви, во главе которой стоял чиновник Победоносцев в мундире и епископы в золотых ризах: «Вы мертвы».

«Воскресение» обострило борьбу вокруг Толстого.

22 февраля 1901 года состоялось определение синода, опубликованное во всеобщее сведение через «Церковные ведомости». Лев Николаевич в этом постановлении объявлялся врагом церкви и сообщалось, что он от этой церкви отлучен.

Отлучение это произведено не очень торжественно и уверенно и даже носило характер некоторого компромисса; оно было не столько отлучением, сколько отречением от церкви. В нем сообщалось следующее: «И в наши дни, божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой, известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на господа и на Христа его и на святое его достояние…» Сообщалось, что Лев Николаевич не признает загробной жизни, отвергает таинства и не содрогнулся «подвергнуть глумлению величайшее из таинств, святую евхаристию».

Евхаристия — это причащение. Дело в данном месте идет об определенной главе «Воскресения».

Грозное отлучение написано не без дипломатии: «Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбию помышляют о том, что он на конце дней своих остается без веры в бога и господа спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв церкви и от всякого общения с ней». Дальше следуют подписи церковных вельмож — епископов.

Отлучение Лев Николаевич в дневнике своем называет «странным».

Оно произвело на всех впечатление неожиданное. Софья Андреевна ответила 24 марта на отлучение через газеты лично, презрительно говоря об угрозе лишения церковного погребения, которое содержалось в отлучении: «Если это угроза, то кому и чему? Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду — или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим богом любви, или непорядочного, которого я подкуплю большими деньгами для этой цели».

По неспокойной России прошли протесты. Всеобщие протесты.

Лев Николаевич на отлучение ответил не сразу и очень спокойно. Он ответил: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».

Лев Николаевич получил тысячи писем с выражением сочувствия; телеграмма из Киева от студентов киевского техникума была подписана более чем тысячей студентов. Рабочие стекольного завода прислали Льву Николаевичу глыбу стекла, в которую влита надпись золотыми буквами:

«Вы разделили участь многих великих людей, идущих впереди своего века, глубокочтимый Л. Н-ч. И раньше их жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают вас как хотят и от чего хотят фарисеи, первосвященники. Русские люди всегда будут гордиться, считая вас своим великим, дорогим, любимым».

На передвижной выставке был портрет Толстого. Портрет сперва украсили цветами; когда портрет убрали, то цветы клали на то место, где он висел. На улицах Льва Николаевича встречали овациями; извозчика, на котором он ехал, окружала молодежь, останавливали.

В. И. Ленин писал в 1910 году: «Святейший Синод отлучил Толстого от церкви. Тем лучше. Этот подвиг зачтется ему в час народной расправы с чиновниками в рясах, жандармами во Христе, с темными инквизиторами, которые поддерживали еврейские погромы и прочие подвиги черносотенной царской шайки».

Шли годы. Толстой старел, работая больше всех и видя больше всех, работая по-новому. Старое существует в новом, оно не только себя доживает, но и освещается новым, смотря на него и строя его.

Пустел дом. Ушли из дому Татьяна Львовна и Марья Львовна. Была у родителей такая сердечная боль, которую старики Толстые не переживали со времени смерти Ванечки. Уехала из дому Таня — надела серое платье, серую шляпу и уехала с совсем обыкновенным старым мужем. Лев Николаевич записал в дневнике, что он двадцать лет все снижает свое мнение о женщинах, а теперь, после замужества Тани, еще снизил.

А когда Таня возвратилась на время домой, Лев Николаевич смеялся, радовался и повторял: «Приехала! Приехала!»

Шла сырая осень. В Ясную Поляну приходили приветствия и ругательства. Лев Николаевич продолжал работать над «Хаджи Муратом». Ему казалось, что кончить легко, если только перестанут мешать.

7 мая 1901 года Лев Николаевич записывает подряд: «Смерть, казавшаяся невероятной, становится все более и более вероятной, и не только вероятной, но несомненной». И сразу же: «Видел во сне тип старика, который у меня предвосхитил Чехов. Старик был тем особенно хорош, что он был почти святой, а между тем пьющий и ругатель. Я в первый раз ясно понял ту силу, какую приобретают типы от смело накладываемых теней. Сделаю это на Хаджи Мурате и Марье Дмитриевне».

Мысль о новом мастерстве, еще не достигнутом, все время приходит Толстому.

Лев Николаевич зимой заболел; зима теплая, сырая, все ходили вялыми, грустными, даже Андрей Львович, приехавший с собачьей выставки, не шумел и не хвастался. Льва Николаевича трясла малярия: его знобило, он тяготился жизнью, которую никак не мог вырвать из колеи размякшей, а потом замерзшей дороги.

В конце января Софья Андреевна справляла свадьбу младшего сына Миши: свадьба пышная, великосветская, пели певчие Чудовского монастыря, среди цветов и дам в нарядных платьях красовался великий князь Сергей Александрович, специально приезжавший на свадьбу, вероятно, с мыслью увидеть великого старика.

Великий князь был особенно любезен с Софьей Андреевной, в толпе восхищались моложавостью матери жениха.

Молодые поехали в Ясную Поляну.

Весной поехал туда сам Лев Николаевич и начал болеть; прописали ему хину и кофеин.

Врач П. С. Усов посоветовал везти Толстого на юг, создать вокруг него старческий образ жизни, чтобы не было ни волнений, ни работы. Все это было сделать трудно.

Льву Николаевичу уже минуло семьдесят три года. Он знал, что две жизни не прожить: утром писал, потом ходил по саду, выезжал верхом в лес. Вечером сидел с близкими.

Быстрая, решительная и энергичная Софья Андреевна решала все сама, но не знала еще, где снять дачу для больного. Вспомнили о графине Паниной, у которой было имение под Ялтой, и решили обратиться к ней — не отдаст ли она внаймы дом. Скоро получили ответ от графини Паниной, что она с величайшей радостью предоставит свое имение в распоряжение семьи Льва Николаевича и что приказание об этом уже послано управляющему. Из министерства путей сообщения получено было разрешение взять удобный вагон и прицепить его к любому поезду, чтобы доехать до Севастополя, или в случае надобности отцеплять вагон от поезда и жить в нем на железнодорожных путях.

Здоровье Льва Николаевича ухудшалось. Но по-прежнему он был аккуратен в ответах на письма, и люди, которые получали от него ответы, вероятно, не представляли себе, каково состояние их корреспондента.

Уже существовало тайное распоряжение министерства внутренних дел в случае кончины Толстого не допускать никаких демонстративных речей, действий и манифестаций.

5 сентября решили ехать. Льва Николаевича одели в шубу, посадили в коляску и отправились в Тулу. Дорога осенняя, ночная; от усадьбы до шоссе ехали, освещая березовую аллею факелами. Часов в десять вечера приехали в Тулу и сейчас же посадили Льва Николаевича в ожидающий его вагон. Толстой задыхался: у него был жар; собрался консилиум: врачи решили, что лучше везти больного на юг в удобном вагоне, чем опять возвращаться в Ясную Поляну по бездорожью. Никто не спал; к ночному поезду прицепили вагон Толстого.

В Курске утром погода была теплая, сухая. Отправили телеграмму в Харьков, чтобы приготовили на станции три бутылки молока.

Приехали в Харьков, оказалось, что станция забита людьми; по телеграмме о молоке догадались, что едет Толстой: о болезни его уже писали в газетах. Толпа не шумела, но просила, чтобы Лев Николаевич показался в окне. Он сделал это с трудом.

Поехали дальше. Утром стало совсем тепло, даже жарко; по обеим сторонам железнодорожного полотна синел Сиваш. Лев Николаевич просил открыть окна, достал записную книжку, начал работать.

В Симферополе купили виноград и поехали дальше.

Лев Николаевич узнавал места, в которых побывал во время осады Севастополя.

В самом Севастополе Льва Николаевича встретила небольшая толпа и много полиции.

Оказалось, что Толстого ждут давно и уже изверились в приезде.

Посмотрели город, бухты. Толстой вспоминал, как переправлялись под огнем по этим бухтам, как переезжали по наплавным мостам, поросшим длинными лохмами водорослей.

Полицмейстер построил колонну экипажей, сам сел на передний экипаж и понесся впереди к гостинице, показывая усердие и готовясь разогнать незаконные сборища. Ночевали в Севастополе.

Из города выехали рано.

Было тепло, пахло полынью, степь медленно подымалась. Следы великой осады были почти сглажены и поглощены сухой травой и невысоким лесом.

Лев Николаевич волновался; выходил на шоссе, смотрел на расположение редутов.

Дорога не спеша изгибалась в желтеющих лесах. Крымское небо было сине изо всех сил. Поднялись к Байдарам, и здесь за воротами распахнулся вид на Южный берег, обрыв, море, которое стояло, как будто подымаясь вверх. Спокойные орлы медленно летали над обрывом, не обращая внимания на полицмейстера. Желтизна степного Крыма сменилась синевато-багровым цветом осенних буковых лесов; внизу зеленело.

Ехали по могуче изгибающейся дороге долго. Обгоняли линейки с господами и дамами, ахающими на красоту Крыма.

Дом графини Паниной в Гаспре находится на верхней дороге, почти под самым Ай-Петри. Горы за домом поднимаются стеной. Рядом небольшая татарская деревня в пятьсот жителей и развалины старинного укрепления Гаспра Исар. Дом — шотландский замок, сложенный из дикого камня, у него две башни. Такой замок изображался на иллюстрациях к «Детям капитана Гранта» Жюля Верна. Огромный дом весь оплетен глицинией, которая вросла в камни и поднималась уже к крыше дома.

В письме к сыну Лев Николаевич восторженно и несколько иронично так все это описывает: «Гаспра, имение Паниной, и дом, в котором мы живем, есть верх удобства и роскоши, в которых я никогда не жил в жизни. Вот-те и простота, в которой я хотел жить. Ну, как тебе сказать: въезд через парк по аллее, окаймленной цветами, розаны и другие, все в цвету, и бордюрами к дому, с двумя башнями и домовой церковью. Перед домом круглая площадка с гирляндами из розанов и самых странных красивых растений. В середине мраморный фонтан с рыбками и статуей, из которой течет вода. В доме высокие комнаты и две террасы: нижняя вся в цветах и растениях, с стеклянными раздвижными дверями и под ней фонтан. И сквозь деревья вид на море. Наверху терраса с колоннами, шагов 40 в длину, с изразцовым полом, и внизу овраги, деревья, дорожки, дома, дворцы и огромный вид на море. В доме все первосортное: задвижки, нужники, кровати, проведенная вода, двери, мебель. Такой же флигель, такая же кухня, такой же парк с дорожками, удивительными растениями, такой же виноградник со всеми самыми вкусными, съедобными сортами».



Дача С. В. Паниной «Гаспра»,
где жил Л. Н. Толстой с семьей в 1901–1902 гг.
Фотография С. А. Толстой.

Лев Николаевич изумлялся и на то, что газоны поливают, и на мраморные лестницы, и на то, что «со всех сторон богачи и разные великие князья, у которых роскошь еще в 10 раз больше».

Сам Толстой в Ясной Поляне и в Москве жил в комнатах с потертыми крашеными полами.

Здесь он удивлялся на все и просил Софью Андреевну, Таню и Буланже, который его сопровождал, чтобы они как-нибудь не задели большие вазы, красовавшиеся по углам дома.

Спуск от Гаспры вниз к морю долог и труден: он идет мимо могучих кедров с пологими ветками; они кажутся не выросшими из зерна, а вырезанными из драгоценных минералов.

Внизу проходит так называемая «горизонтальная дорожка», соединяющая дворцы великих князей с царской резиденцией в Ливадии. Управляющий графини выхлопотал Льву Николаевичу право ходить по этой высочайшей тропе: право это потом было отобрано. Дорога шла над виноградниками, огибала острые скалы и была украшена золотой пестротой осени.

Еще ниже было другое шоссе, обвалы камней и могучее, знакомое Толстому море.

В конце сентября 1901 года Чехов перед деловой поездкой в Москву был в Гаспре у Льва Николаевича. Об этом он пишет А. М. Пешкову: «Перед отъездом из Ялты я был у Льва Николаевича, виделся с ним; ему Крым нравится ужасно, возбуждает в нем радость, чисто детскую, но здоровье его мне не понравилось. Постарел очень, и главное, болезнь его — это старость, которая уже овладела им. В октябре я опять буду в Ялте, и если бы Вас отпустили туда (Горький в это время жил в ссылке в городе Арзамасе, болел, и друзья хлопотали о разрешении ему отправиться в Ялту. — В. Ш.), то это было бы прекрасно. В Ялте зимою мало людей, никто не надоедает, не мешают работать — это во-первых, а во-вторых, Лев Николаевич заметно скучает без людей, мы бы навещали его».



Л. Н. Толстой и А. П. Чехов. 1901 г., Гаспра.
Фотография С. А. Толстой.

В ноябре Чехов вернулся в Ялту.

Лев Николаевич здесь начал хворать, собирался писать письмо царю — новая бесполезная попытка. Начал он писать царю о том, что народу надо дать землю, что нельзя преследовать за веру, а кроме того, вообще один человек не может управлять большой страной, и в результате ею управляют очень плохо случайные люди.

Письмо брался передать великий князь Николай Михайлович — человек хорошо воспитанный.

Толстой потом сам сказал, что написал человеку, держащемуся за свое место зубами, чтобы тот помог поднять тяжелое бревно.

Солнечные дни чудной крымской осени великолепны. Лев Николаевич поместился в нижнем этаже, в комнате, прилегающей к залу, окна выходили на запад и на юг, с юга окна были защищены от солнца крытой верандой.

Лев Николаевич гулял однажды в имении Воронцовых. Прекрасный дом Воронцовых представляет собой своеобразный архитектурный кентавр: сторона, обращенная к горам, сделана как английский замок, сторона, обращенная к морю, построена как мусульманская мечеть, и на мраморном портале по мрамору написано золотом по-арабски: «Богатство — от бога».

Мраморные львы спокойно лежали на уступах лестницы, идущей к морю, как будто охраняя дорогу к богатству, обеспеченному богом.

Лев Николаевич ходил по темным комнатам дворца, смотрел портреты Воронцовых, портреты тех людей, которых в молодости он знал, но издали.

Он писал «Хаджи Мурата».

Здоровье Толстого всех тревожило.

Чехов писал 17 ноября 1901 года:

«Милая моя супружница, слухи о Толстом, дошедшие до вас насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Ты ничему не верь. Если не дай бог случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме «дедушкой», иначе, пожалуй, не дойдет».

Письма распечатывались и просматривались, и Чехов о Толстом писал осторожно и скупо.

Но болезнь старика еще не определилась.

Внезапно по каким-то важным соображениям закрыли для него под Гаспрой царскую тропу. Лев Николаевич на смирной татарской лошадке начал ездить по нижнему шоссе. Шоссе это окружено толстыми каменными стенами, увитыми ломоносом, за стенами кипарисы, дворцы, минареты, цветы. Однажды Лев Николаевич ехал по нижней тропе. Горький рассказывает это так:

«В жаркий день он обогнал меня на нижней дороге; он ехал верхом в направлении к Ливадии; под ним была маленькая татарская, спокойная лошадка. Серый, мягкий, лохматый, в легонькой белой войлочной шляпе грибом, он был похож на гнома».

Толстой ехал тихо. Горький, разговаривая со стариком, шел у стремени. Разговор был обыкновенный для Толстого: о боге, о семье.

«У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один, — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.

Проехав минуты две молча, он сказал:

— Узнали, дураки.

И еще через минуту:

— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».

Он спокойно презирал Романовых, и в то же время в какой-то степени ему был близок великий князь Николай Михайлович со спокойными и привычно широкими движениями гвардейца. Он даже называл в письмах к Черткову Николая Михайловича «вашим приятелем»: В. Чертков и Николай Михайлович в юности встречались. Но он давно уже пережил близость к этим людям, которые так нравились ему в молодости, когда он тянулся за Горчаковыми. Теперь для него лошадь стала почтеннее царских родственников.

Горький, Чехов были бесконечно понятнее аристократии.

Чехова Толстой любил нежно, ревниво и требовательно. Антон Павлович не укладывался в толстовское представление об искусстве.

Год тому назад Толстой записал (13 марта 1900 года): «Искусство, поэзия: «Для берегов отчизны дальной» и т. п., живопись, в особенности музыка, дают представление о том, что в том, откуда оно исходит, есть что-то необыкновенно хорошее, доброе. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая хороша только тогда, когда она на царе жизни — добре». В скобках приписано: («что-то нехорошо, но так записано»).

Лев Николаевич требует от поэзии прямого добра. Пушкинская верность любви для него еще не добро, потому что эта любовь для себя, для мира. В черновике (записная книжка) записано яснее: «Искусство [музыка], поэзия — Чехов, живопись, в особенности [поэзия] музыка [цыганская] дают представление о том, что что-то прекрасное, поэтическое, доброе в том, откуда оно исходит. А там ничего нет. Это только царская одежда, которая прелестна на царе жизни — добре».

Чехов оказался не только рядом с музыкой, но и с цыганским пением. В то же время он рядом с Пушкиным, он рядом с жизнью, которая сама для себя царь.

Искусство Толстого и Чехова не одевает жизнь, а поясняет, доказывает, что сама по себе неизвращенная жизнь и есть добро и есть красота. Это понимал Толстой, когда он писал «Хаджи Мурата», это понимает народная песня, но Лев Николаевич в противоречивости своей хотел облечь в царские одежды искусства догму, и это даже ему — могучему человеку — мешало.

В Гаспре он много говорил о Чехове. Горький записывает: «Вот вы, — он обратился к Чехову, — вы русский! Да, очень, очень русский!»

И, ласково улыбаясь, обнял А. П. за плечо, а тот сконфузился и начал баском говорить что-то о своей даче, о татарах.

Чехова он любил и всегда, глядя на него, точно гладил лицо А. П. взглядом своим, почти нежным в эту минуту. Однажды А. П. шел по дорожке парка с Александрой Львовной, а Толстой, еще больной в ту пору, сидя в кресле на террасе, весь как-то потянулся вслед им, говоря вполголоса:

— Ах, какой милый, прекрасный человек: скромный, тихий, точно барышня! И ходит, как барышня. Просто — чудесный!»

Вокруг Толстого собралась его семья и толстовцы. Было шумно и суетливо.

Чехов про Толстого говорил, что он, Чехов, не верит в то, что Толстой несчастлив.

О Льве Николаевиче в Крыму сохранились записки Горького, из которых я приведу еще несколько отрывков. Записки эти очень хороши, и всякий человек, который хочет понять Толстого, должен их прочесть полностью.

«Он любит ставить трудные и коварные вопросы.

— Что вы думаете о себе?

— Вы любите вашу жену?

— Как, по-вашему, сын мой Лев — талантливый?

— Вам нравится Софья Андреевна?»

Софья Андреевна Горькому внушала уважение. Он писал: «Если не ошибаюсь, в Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших «мелочей жизни» кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость «искренне сочувствующих» посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить… В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, умением всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом».

Задыхался и хрипел Сухотин — муж Татьяны Львовны, уныло и безуспешно искал партнеров для преферанса Сергей Толстой.

Здоровье Льва Николаевича ухудшалось.

Все требовали внимания и забот Софьи Андреевны. Что касается Льва Львовича, то он был очень похож на своего отца в молодости, но имел до удивительности маленькую голову.

Лев Львович сам писал все время, споря с отцом, поправляя его; в противовес «Крейцеровой сонате» он написал повесть «Ноктюрн Шопена»: в этой повести женщина, которую пытался убить муж, оставалась живой: вместо нее хоронили куклу, а она уходила в монастырь. Он писал самые невероятные вещи и всегда антитолстовские, с разоблачениями; печатался он в «Новом времени»; фельетонист Буренин тут же высмеивал Льва Львовича, называя его «Тигр Тигрович Соскин-Младенцев». Льву Львовичу было, однако, уже 32 года.

Выздоровев, Лев Николаевич написал сыну письмо, он тяготился его ничтожеством, обижался и все же хотел примириться с ним. Получив письмо, Лев Львович вышел в соседнюю комнату, разорвал конверт, прочел письмо, недовольно качая маленькой головой, потом сложил все вместе, изорвал мелко-намелко и бросил в сорную корзину.

Судьба жестоко покарала Льва Львовича. После революции он уехал в Америку и на старости в картинах играл роль Льва Толстого. Гримироваться ему почти не приходилось, а голову увеличивали подкладкой под парик.

22 ноября 1901 года Чехов писал жене: «Толстой здоров, температура у него нормальная и пока нет ничего такого, что особенно бы пугало, кроме старости, конечно».

9 декабря Чехов говорил с Толстым «в телефон».

В декабре Толстой зашел к Горькому: было тепло. Лев Николаевич принес розово-лиловый крупный полевой цветок и рассказал, что миндаль собирается зацвести.

Новый, 1902 год встречали в Гаспре. Управляющий графини Паниной, немец Классен, пришел с фиалками. Лев Николаевич играл с ним, Гольденвейзером и сыном Сережей в винт.

Вскоре Толстой заболел серьезно.

Погода в Крыму испортилась: выпал снег и лежал долго.

Настроение в доме было выжидательное и тяжелое. Ухаживала за Львом Николаевичем жена — умело и внимательно. Приходил Горький, Сулержицкий, приехал врач Бертенсон; стали бояться, что Толстой умирает. Он спрашивал о Соне, беспокоился, спала ли она, ела ли, засыпал опять.

Впрыскивали камфару.

Он бредил: «Севастополь горит». Раз, когда дежурил Буланже, Толстой, проснувшись, спросил его:

— Граф или князь?

Потом объяснил, что наместник на Кавказе Воронцов был графом, а потом получил княжеское звание, и он боится, что в рукописи неверно назвал его князем; попросил навести справку.

К февралю положение стало совершенно безнадежное. Толстой был спокоен и просил: «…не загадывайте вперед, я сам не загадываю».

Вокруг Толстого было несколько врачей: Альтшуллер, земский врач Волков, Савицкий и Амазасп Органджаньян.

Лев Николаевич тосковал. Софья Андреевна настойчиво требовала, чтобы он ел рыбу и курицу, а не морковь. Она была убеждена, что вся беда от вегетарианства. Толстого лихорадило, но он дописал и отправил Николаю II смягченное, хотя для царя все же жестковатое, письмо.

Из Петербурга в конце января приезжали доктора Бертенсон и Щуровский. Софья Андреевна смягчилась; она записывает 26 января: «Мой Левочка умирает… И я поняла, что и моя жизнь не может остаться во мне без него… Сколько любви, нежности я отдала ему, но сколько слабостей моих огорчали его! Прости, господи!.. На днях он где-то прочел: «Кряхтит старинушка, кашляет старинушка, пора старинушке под холстинушку». Потом Толстой заплакал и прибавил: «Я плачу не от того, что мне умирать, а от красоты художественной…»

Впрыскивали морфий, давали шампанское. Потом воспаление начало разрешаться со всех сторон. Температура начала спадать.

Софья Андреевна записывает 10 февраля о том, что Лев Николаевич послал Льву Львовичу примирительное письмо. Дальше Софья Андреевна пишет: «Взволновали мою маленькую душу разные объявления о концертах, об исполнении вещей сочинения С.-И., и я, как голодный хочет пищи, вдруг страстно захотела музыки и музыки Танеева, которая своей глубиной так сильно на меня действовала».

Потом опять произошло ухудшение; об этом узнали в столице. Софья Андреевна получила письмо от петербургского митрополита Антония, увещевающего убедить Льва Николаевича примириться с церковью. Софья Андреевна сказала мужу: «…если бог пошлет смерть, то надо умирать, примирившись со всем земным и с церковью тоже», на это Л.-Н. ей сказал: «О примирении речи быть не может. Я умираю без всякой вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?»

Толстой приказал жене ничего не отвечать. Потом узнали, что в домовой церкви находится в засаде священник со святыми дарами, который должен попытаться прорваться к умирающему Толстому или в крайнем случае выйти после смерти его с чашей и сказать, что великий грешник примирился с богом и умер прощенным.

Было туманно, под Гаспрой в море гудел пароход. Лев Николаевич балансировал между жизнью и смертью и то был бодр, то тосковал. Наконец здоровье начало поправляться.

Наступила весна 1902 года. Зазеленели деревья, зацвели и начали отцветать персики. Цвело иудино дерево и засыпало землю цветами, как красным снегом.

Голубой пеной цвела глициния на камнях панинского дома.

2 апреля 1902 года Чехов пишет академику Н. П. Кондакову: «Л. Н. Толстому лучше, это несомненно, болезнь (воспаление легких) миновала, но все же он слаб, очень слаб, только недавно стал сидеть в кресле, а то все лежал. Ходить будет еще не скоро. Я был у него третьего дня, и он показался мне выздоравливающим, но очень старым, почти дряхлым. Много читает, голова ясная, глаза необыкновенно умные».

В апреле Софья Андреевна поехала в Ясную Поляну проверить, как яблоневые сады и хозяйство. Вернулась она в Гаспру, и оказалось, что здоровье Толстого ухудшилось: началась новая болезнь, которую через некоторое время определили как брюшной тиф. Состояние духа Льва Николаевича угнетенное. Он сам сказал жене: «Устал, устал ужасно и желаю смерти».

В начале июня Лев Николаевич стал поправляться, ходил по саду с палочкой. Он был покорно-кроток, начал опять писать.

Стали собираться обратно в Ясную Поляну.

Лев Николаевич выздоравливал медленно. Софье Андреевне казалось, что жизнь Толстого кончена; настанет другая жизнь — старца. Она чувствовала усталость, перебиваемую нежностью воспоминаний, думала, что теперь Лев Николаевич будет жить стариковской жизнью, — завернутый в теплое, переходя с дивана на кресло для того, чтобы поесть кашку. Внимательно следил за болезнью Толстого Чехов, который сам был врачом, и хорошим. Он не верил в полное выздоровление.

Толстой, по словам Чехова, мог еще прожить несколько лет и мог умереть внезапно. Прожил Лев Николаевич еще восемь лет, пережив Чехова.

25 июня Лев Николаевич решил возвращаться в Ясную Поляну. До Севастополя ехал он пароходом для того, чтобы избежать тряски. На пароходе «Святой Николай» встретил его Куприн. Утро было веселое, море беспокойное. Лев Николаевич приехал на двуконном экипаже с поднятым верхом. Из коляски показалась нога в высоком болотном сапоге. Она по-старчески искала подножки, потом медленно вышел Толстой. В коротковатом драповом пальто, в подержанной шляпе котелком на иззелена-седых волосах.

Куприна, как писателя, Толстой любил. Куприн подошел к нему. Толстой пожал ему руку своей большой, холодной, негнущейся старческой рукой и заговорил утомленным, старческим голосом.

За Толстым шел Максим Горький; люди — все снимали шляпы.

Толстой шел спокойно, веселея от моря, ветра, от людей, от подъема лебедки. Прозвонили второй и третий звонки. От ялтинской пристани отвалил неуклюжий, приземистый грузовой пароход «Святой Николай». Лев Николаевич сидел на палубе в кресле. С парохода его приняли в Севастополе на лодку и подвезли к вокзалу. До отхода поезда оставалось часа четыре.

Лев Николаевич хотел отдохнуть в маленьком садике вокзала. Он очень устал. Но вышла дама и сказала ему:

— Это сад начальника дистанции.

П. А. Буланже, несколько мистифицируя, ответил:

— Позвольте больному немного отдохнуть.

— Проходите, проходите, — ответила дама, — иначе позову сторожа.

— Оставьте, — сказал Лев Николаевич, — не будем ей делать неудовольствие, я могу уйти.

Прошли в вагон. Вокруг вагона начали скопляться люди, потом образовалась давка. Минут за пять до отхода поезда две дамы подошли к вагону и вызвали проводника. Старшая дама сказала:

— Я хочу просить прощенья. Он был у нас сегодня в саду. Я сказала, что в саду нельзя быть. Но я же не могла думать, что это сам Толстой.

Пробил второй звонок.

— Мы приготовили букет из нашего сада. Передайте и попросите от меня прощенья.

Поезд поехал. Ехал Лев Николаевич усталый. Ехали цветы.

Осенью в Ясную Поляну приехал писатель С. Я. Елпатьевский, который в Ялте ухаживал как доктор за Толстым. Толстого он в доме не застал. Лев Николаевич был на своей обычной прогулке. Спустились сумерки, зажгли огни в доме, когда внизу хлопнула дверь.

Елпатьевский сидел на втором этаже в большой гостиной. Толстому сказали, что у него гости. Он взбежал по лестнице через ступеньки, еще с лестницы сказал доктору:

— Здравствуйте!

Потом показалась знакомая фигура Толстого, его седые волосы, раздвоенная борода.

— А ну-ка, присядьте! — сказал Толстой, поднявшись в зал.

Елпатьевский не сразу понял, что хочет Лев Николаевич.

— Вот так! — сказал Толстой и присел сам быстро и умело, почти до пола, потом легко и эластично вскочил.

— Где за вами, Лев Николаевич, угоняться? — сказал доктор.

Толстой был доволен и тем, что взбежал на лестницу, не задыхаясь, и тем, что доктор присел и подпрыгнул хуже его, и тем, что он сам в это время писал и кончал «Хаджи Мурата».

 
«ХАДЖИ МУРАТ»
 
26 июля 1902 года Софья Андреевна записывает в дневнике: «Лев Николаевич здоров, несмотря на 12 градусов тепла, дождь, сырость. Играл весь вечер в винт, слушал с удовольствием музыку. Пишет по утрам свой роман «Хаджи Мурат», и я радуюсь этому».

Начинаются записи о работе. 9 августа написано: «Он пишет повесть «Хаджи Мурат», и сегодня, видно, плохо работалось, он долго раскладывал пасьянс, признак, что усиленно работает мысль и не уясняется то, что нужно».

Так идут записи — неделя за неделями. Лев Николаевич здоров, ездит верхом, пишет «Хаджи Мурата». Ничто в мире как будто не может поколебать его настроения, а между тем в доме неприятностей много. В доме не забывают о литературных правах. В Гаспру собрались огорченные родственники, но они же были и наследники. В Гаспре Марья Львовна — любимая дочка Толстого — по его просьбе сделала выписку из дневника. В этой бумаге написано было следующее:

«Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.

1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.

2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.

3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову и дочерям Тане и Маше (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь… Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…

А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.

Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.

Все это пишу я не потому, чтобы приписывая большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.

4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и «Азбуки» прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние 10 лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни…»

Софья Андреевна спокойно отнеслась к домашнему завещанию Льва Николаевича, потому что оно не имело формального характера и, в сущности, было не завещанием, а еще одним разговором о совести.

Софья Андреевна думала о своих детях, вела их дела и к этому времени, заключая договоры с типографиями, сталкиваясь с артельщиками, покупая и продавая земли, сама действуя по доверенности, хорошо знала, что такое формально составленная, обязательная для исполнения бумага. Поэтому она просто отодвинула от себя толстовское письмо, подписанное им во время смертельной болезни. Ей казалось, что опасность уже прошла; Толстой был занят: он писал «Хаджи Мурата».

Было даже какое-то удобство в том, что Толстой написал письмо. Грозное его решение как будто уже совершилось, но совершилось в форме необязательной: на это милое чудачество можно было улыбнуться.

Лев Толстой подписал это завещание. Об этом Софья Андреевна, очевидно, узнала уже в Ясной Поляне и была возмущена. По ее мнению, Марья Львовна потому не имела права вмешиваться в дело наследования, что она в свое время отказалась от своей доли при разделе имений, а потом при замужестве все-таки взяла.

Произошла ссора. Марья Львовна и муж ее говорили, что она обнародовала бы бумагу после смерти Льва Николаевича.

Марья Львовна с мужем хотели уехать из Ясной Поляны. 23 октября Софья Андреевна записывает: «С Машей помирились, она осталась жить во флигеле Ясной Поляны, и я очень этому рада. Все опять мирно и хорошо».

Дальше идет запись о новой болезни Толстого и о «Хаджи Мурате». «Осень, невыносимо грязная, холодная и сырая. Сегодня шел снег.

Лев Николаевич кончил «Хаджи Мурата», сегодня мы его читали: строго-эпический характер выдержан очень хорошо, много художественного, но мало трогает. Впрочем, прочли только половину, завтра дочитаем».

В следующие дни записи о том, как дочитывали книгу, нет.

Трудно распутывать историю рождения художественного произведения. Вероятно, и сам автор не до конца знает, как родилась, осмысливалась тема, как найден был и затем изменялся ее основной конфликт, как она перестраивалась, напитываясь реальными подробностями.

Лев Николаевич самого Хаджи Мурата не видал, хотя был на линии в то время, когда царские войска воевали с Шамилем, и был в Тифлисе, когда туда приехал после ссоры с Шамилем Хаджи Мурат, перешедший на сторону русских.

Обычно пишут со слов Толстого, что тема Хаджи Мурата родилась тогда, когда Лев Николаевич на перепаханном поле увидел сломанный, но все еще цветущий чертополох; чертополох называют в толстовских местах татарником. Изломанный телегой, опаханный кругом, татарник отстаивал свою жизнь и напомнил Толстому о Хаджи Мурате.

Но Лев Николаевич, вероятно, никогда не забывал этой темы Он считал светлым годом своей жизни то время, когда он преподавал в своей яснополянской школе: однажды вечером зимой Толстой и трое ребят пошли в лес; шел Семка — «малый лет 12-ти», здоровенный, он «шел впереди и все кричал и аукался с кем-то заливистым голосом»; шел Пронька — «болезненный, кроткий и чрезвычайно даровитый мальчик» из бедной семьи, болезненный, как говорит Толстой, «кажется, больше всего от недостатка пищи». Шел мальчик, которого Толстой в этом очерке называет Федька: настоящее его имя Васька Морозов — чрезвычайно талантливый мальчик, который должен был бы стать писателем. Снег был глубокий, дорожка чуть виднелась, огни деревни скрылись. Дети играли в то, что они боятся: разговаривали о волках, о разбойниках, и вот тут Лев Николаевич начал опять рассказывать о Хаджи Мурате, о котором говорил не раз: «Семка шел впереди, широко ступая своими большими сапогами и мерно раскачивая здоровой спиной. Пронька попытался было идти рядом со мной, но Федька сбил его с дорожки, и Пронька, должно быть, по своей бедности всегда всем покоряющийся, только в самых интересных местах забегал сбоку, хотя и по колено утопал в снегу».

Дети держались за Толстого в бессознательной, редкой в их быту ласковости. Шли долго, меняя дорогу «кое-где проваливаясь по рыхлой и плохо наезженной дорожке; белая темнота как будто качалась перед глазами».

Толстой рассказывал о смерти Хаджи Мурата, потом как стоял он, окруженный врагами, как он пел: «…ветер шумел по голым макушкам осин, а нам было тихо за лесом. Я кончил рассказ тем, что окруженный абрек запел песню и потом сам бросился на кинжал. Все молчали. «Зачем же он песню запел, когда его окружили?» — спросил Семка. «Ведь тебе сказывали — умирать собрался!» — ответил огорченно Федька. «Я думаю, что молитву он запел!» — прибавил Пронька. Все согласились».

Разговор о страшном продолжался: «Федька остановился вдруг. «А как, вы говорили, вашу тетку зарезали?» — спросил он — ему мало еще было страхов».

Жена двоюродного брата Льва Николаевича — Федора Ивановича Толстого, Авдотья Максимовна, рожденная Тугаева, была в 1861 году, то есть за год до разговора в лесу, зарезана крепостным поваром.

Шли дальше. Иней сыпался с сучьев на шапки: «Лев Николаевич, — сказал Федька (я думал, он опять о графине), — для чего учиться пенью? Я часто думаю, право, — зачем петь?»

Толстой по молчанию остальных ребят понял законность вопроса. Песня — это то, с чем умер Хаджи Мурат. Песня — это то, что близко Федьке, у которого чудесный голос и огромный талант к музыке. И дальше пошел разговор о том, для чего существует искусство.

Кажется, Лев Николаевич именно тогда начал «Хаджи Мурата», тут и лежит зерно темы. Репей, который вырос на перепаханном барском поле и один цветет среди черной, наемным трудом вспаханной земли, один сохранил себя, — это напоминание о том разговоре в лесу и, может быть, в далеком сопровождающем отзвуке память о смерти тетки, о страшном, непонятном, об отношении к народу; Федька, Пронька, Семка были и остаются настоящими наследниками литературных прав Льва Николаевича Толстого. Он жил не с ними, но он о них не забывал и год за годом писал «Хаджи Мурата» Последнее упоминание о работе — это 1906 год.

К 1905–1906 году относится сообщение П. И Бирюкова: «Мне помнится, как уже в последние годы его жизни, когда я собирал биографический материал и обращался к нему за разъяснениями, я попросил его припомнить обстоятельства его последнего путешествия в Оптину пустынь. Я знал, что он тогда гостил у своей сестры в Шамординском монастыре, и я спросил его, чем он был тогда занят.

Совсем сконфузившись, шепотом, чтобы никто не слыхал, приблизившись ко мне и вместе с тем с заблестевшими глазами, он сказал: «Я писал «Хаджи Мурата». Это было сказано тем тоном (простите за вульгарное выражение), каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное. Он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем».

Семка, Пронька и Федька поняли бы Льва Николаевича потому, что тогда в лесу, говоря о страшном и о героическом, они спросили своего великого друга, зачем песни.

Лев Николаевич запел Хаджи Мурата полным голосом, когда надвигалась в его стране непонятная, как бы спорящая с ним, первая русская революция. Он писал «Хаджи Мурата», узнав об англо-бурской войне, о новых войнах, которые мы теперь называем империалистическими. Он заново понял, для чего сражался Хаджи Мурат, он писал справедливую повесть о том, как невиноватые в войне, носящие на спинах рубцы от старых побоев, русские солдаты, среди которых есть люди, мечтающие о побеге в горы, идут занимать секрет, о том, как над ними горят звезды и те же звезды светят воину из мужиков, Хаджи Мурату, который мальчиком видал свое изображение только на дне вычищенного таза, а потом стал полководцем.

Два любимых названия носила повесть: «Хаджи Мурат»: «Репей» и «Хазават». «Репей» — это рассказ о том, как человек колюче отстаивает свою независимость, сражается до гибели. «Хазават» в толковании Толстого — это война крестьян за свою землю, за право не платить подати, за право есть то, что заработал. «Хазават» для Толстого не религиозная война, а война за крестьянское право. Хаджи Мурат так рассказывает о проповеди муллы Магомета: «сначала был мулла Магомет. Я не видал его. Он был святой человек — мюршид. — Он говорил: «Народ! Мы ни магометане, ни христиане, ни идолопоклонники. Истинный магометанский закон — вот в чем: магометане не могут быть под властью неверных. Магометанин не может быть ничьим рабом и никому не должен платить подати, даже магометанину».

Толстой 4 апреля 1897 года записал в дневнике: «Вчера думал очень хорошо о Хаджи Мурате — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман».

Хаджи Мурат в повести не магометанин, не христианин, не идолопоклонник — он воин за крестьянскую свободу.

Ему нет пути. Путь его у Шамиля — это слава, почет, но не крестьянство, это другая тирания. Путь его у Николая — это деньги, почет, но русские топчут крестьянские поля. Шамиль становится таким же тираном, как и Николай, и от тирана Шамиля к тирану Николаю бежит Хаджи Мурат, навстречу ему бежит от тирана Николая русский солдат и радуется случайной пуле, которая избавила его от вины — измены на самой границе родины, радуется, что смертельная пуля была чеченской.

Обо всем этом Толстой несколько раз рассказывал в черновых редакциях вещи.

Трудно разгадать законы художественного творчества, потому что прикосновения действительности к искусству не локальны; это не удары шара о шар, это магнитное поле, которое изменяет линии, не соприкасаясь к ним, это энергия, превращающаяся в материю, и это и есть действительность.

Лев Николаевич наслаждался тем, что он вернулся домой, в Ясную Поляну, к тем лесам, по которым когда-то бродил с ребятами, тогда учениками, рассказывая им про Хаджи Мурата. Ребята наслаждались страхом; они, как вы только что прочли об этом, говорили с ним о том, как убили тетку Льва Николаевича, и в то же время, жалея, переживали страх не тетки, а повара, который зарезал тетку барина, а потом шел по лесу, боясь.

Лев Николаевич писал книгу.

Он возвращался все время к одному и тому же, пересматривая старое, написанное, он умел не путаться в рукописях, в вариантах, что, вероятно, является признаком гениальности.

22 июля 1902 года Лев Николаевич приступил к работе над «Хаджи Муратом», через два дня — 24 июля — записано в «Настольном календаре»: «Пересмотрел всего Хаджи Мурата». На другой день тут же отмечено: «Начал Хаджи Мурата с его рождения», и в этот же день Лев Николаевич еще раз перечитал старые рукописи и записал: «Пересмотрел старое. Много годного».

В одном из вариантов он рассказал:

«В 1812 году в Аварском ханстве в ауле Хунзахе в одну и ту же ночь родили две женщины: одна была ханша Паху-Бике, а другая — жена одного горца красавица Фатима. Паху-Бике знала Фатиму и вперед подговорила ее в кормилицы. Фатима выкормила Омар-хана, а ее мальчик умер. Но зато с тех пор она стала приближенной к ханше, перестала нуждаться, и оба старших мальчика ее Осман и Хаджи Мурат выросли в доме ханов и росли, играли и джигитовали с ханскими сыновьями».

Это начало совпадает с началом книги, которая не была закончена, — «Труждающиеся и обремененные». Там это звучало так:

«Глава 1-я. Родится молодой князь и в то же время родится ему слуга».

Это было одно из начал романов о столкновении крестьянина с барином. Это столкновение переносилось то в самарские степи, то под Хиву, то в степи прикитайские.

Это вечная тема Толстого.

Хаджи Мурат родится мужиком, его мать отстаивает право выкормить своего сына, хан требует ее в кормилицы, но она не отдала младенца даже тогда, когда ее ударили кинжалом.

Толстой сам написал об этом песню, которая не сохранилась в последних вариантах:

«Одно солнце светит в небе, одна радость в сердце Патимат — это черноглазый Хаджи Мурат. Хотят тучи отнять у народа солнце. Но солнце разгоняет их и посылает дожди на землю. Хаджи Мурат обливается кровью на груди матери, но грудь эта кормит Хаджи Мурата, а не чужого щенка, и не заходит солнце за горы в сердце Патимат».

В «Хаджи Мурате» старая тема о том, что родился барин и родился ему слуга, изменилась. Родился мужичий сын, и мать не пошла из-за него в слуги к барину.

Вырос сын и начал сражаться; был он несчастлив, его рубили, арестовывали, ему приходилось прыгать в пропасти, но он не покорился.

Толстой описывал сцену, как сражается Хаджи Мурат, и писал 19 июля 1896 года: «Так и надо, так и надо».

Когда после десятилетий ссор, терпения, компромиссов Толстой ушел из Ясной Поляны, бежал на волю неизвестно куда в жестком ночном, дымном и полосатом от света свечей, заключенных в узкие фонари, вагоне, то, верно, он был доволен; он выходил на холодный тамбур подышать. Бежали знакомые места, с которыми он прощался, дуло ноябрьским ветром, стучали колеса — они стучат что хочешь.

Тогда они, по-моему, стучали:

«Так и надо. Так и надо».

Много было вариантов к великой повести Толстого, но ощущение правоты сражающегося все время сохранялось и увеличивалось. «Хаджи Мурат» — это и есть та крестьянская повесть, которую всю жизнь хотел написать Толстой.

В 1878 году он сталкивал крестьянина с барином, об этом есть заметка в тетради С. А. Толстой «Мои записи разные для справок».

Где-то в Сибири или в Самаре живут засланные мужики, к ним попадает декабрист; дается «простая жизнь в столкновении с высшей». Толстой прибавлял: «Вот, например, смотреть на историю 14-го декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать».

В «Хаджи Мурате» Лев Николаевич в столкновении простой жизни с высшей научился осуждать и разоблачать Николая Павловича; зло власти, тирании стало одной из главных тем повести. Для того чтобы развернуть ее, Толстой не жалел годов работы и читал для этого тысячи страниц.

В «Хаджи Мурате» у Толстого есть враг: этот враг — враг крестьян. Он враг горцев, он мешает им собирать на своем поле кукурузу, он враг русских крестьян, которых он истязает, посылая на Кавказ.

Великая трагедия крестьянских революций, трагедия, которая не кончилась ни в Азии, ни в Северной Африке, ни в Южной Африке, ни в Южной Америке, понятна Толстому; мужик сражается рядом с баем, или раджою, или с другим предводителем, носящим пышное имя, и снова становится рабом.

Опытнейший художник, Толстой ввел в свой роман о непокорном горце любовь четко и поэтично. У старого коменданта, который хотя и офицер, но тоже простой человек, — у коменданта, который связан со старым капитаном Хлоповым из «Набега», — жена, ее прозвали в крепости «капитанской дочкой». Толстой не хочет сказать про нее плохого слова. Марья Дмитриевна любит своего прокуренного табаком, всегда после двенадцати часов пахнущего вином, рябого, курносого Ивана Матвеевича. Марья Дмитриевна, вероятно, в молодости не была строгих нравов. Толстой об этом говорит мягко и любовно: «Каково ни было ее прошедшее, теперь она была верной подругой майора, ухаживала за ним как нянька…»

Марья Дмитриевна покровительствует Бутлеру — молодому офицеру, который проиграл все свои деньги в карты. Они гуляют у крепости.

«Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы».

Марья Дмитриевна, ласково и чисто жалея, любит Хаджи Мурата.

Марья Дмитриевна человечески привлекательна, она нравится и Бутлеру и Хаджи Мурату.

«Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему».

Здесь в лунном сиянии Марья Дмитриевна встречает верховых: офицера Каменева и донского казака с переметными сумками за седлом.

«Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку».

Голова Хаджи Мурата была показана Марье Дмитриевне. «Вот она, — сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. — Узнаете?

Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское, доброе выражение».

Марья Дмитриевна уходит от этой милой отрубленной головы, от этого знака войны.

В рукописных вариантах она уводит своего мужа, заставив его взять отставку. Так отводят ребенка от места, где произошло преступление.

Повесть Толстого основана не на интересном происшествии, а на анализе жизнеотношений.

Мы знаем заранее, что Хаджи Мурат будет убит; когда описывается героическое сопротивление его и его наибов, мы помним, что его отрубленную голову уже показали Марье Дмитриевне. Но все равно мы вместе с ним сопротивляемся насилию. Это не борьба русских с горцами. С Хаджи Муратом сражаются горцы-милиционеры, его враги, люди, иначе решившие свою судьбу. Это сражается правда с неправдой, и Лев Николаевич умеет показать великую красоту правды и утверждать эту правду своим искусством.

Он долго подготовляет поэтическое торжество Хаджи Мурата.

«Перед рассветом Хаджи Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи Мурату песню. Хаджи Мурат остановился и стал слушать».

Гамзат умирает: «Но прежде чем умереть, Гамзат увидал птиц на небе и закричал им: «Вы, перелетные птицы, летите в наши дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные вороны».

Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце песни громко закричал: «Ля илляха иль алла!» — и пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только соловьиное чмокание и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери».

Все предсказано песней и соловьиным пением; соловьиное пение слито со звуком оружия, которое точат перед боем, соловьиная песнь сопровождает его дальше. Будет бой — бой безнадежный.

Хаджи Мурат остается последним; обороняющийся, поднимается он, держась за дерево. Он и сейчас страшен врагу. «Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался».

Толстой охраняет тело героя, окружая его поэзией: «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко, а потом другие на дальнем конце».

Мальчики в яснополянском лесу спрашивали Толстого, для чего существует песня. В «Хаджи Мурате» Толстой отвечает, что песня существует для того, чтобы серьезно жить, не сдаваться, сражаться до последнего, сражаться, хотя бы ты остался один.

Он кончает свою повесть словами: «Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля».

Продолжение: Революция >>>

1. Источник: Шкловский В. Б. Лев Толстой. – М.: Молодая гвардия, 1963.
Виктор Борисович Шкло́вский (1893 – 1984) – русский советский писатель, литературовед, критик, киновед и киносценарист. Лауреат Государственной премии СССР (1979). Большое место в творчестве Шкловского занимают работы о Л. Н. Толстом, Ф. М. Достоевском, С. М. Эйзенштейне. (вернуться)

2. ...были сущим наказанием... – рукопись доктора А. Шкарвана «О Л. H. Толстом» предоставлена на в переводе со словацкого проф. П. Г. Богатыревым. (вернуться)

3. tels quels – как есть (фр.). (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика