Языков. Поэты пушкинской поры. Семенко И. М.
Литература
 
 Главная
 
 
Портрет H. М. Языкова.
С офорта Ф. И. Иордана. 1849 г.
 
 
 
 
 
 
 
ПОЭТЫ
ПУШКИНСКОЙ ПОРЫ

Семенко И. М.
[1]
 
 
ЯЗЫКОВ
 
Избранник бога песнопенья,
Надменно чувствуя, кто я...
«Сомнение», 1826

 
Языков с самого начала своего поэтического поприща готовился к славе и триумфам.

«Придет время, когда будет у меня много, очень много нового и когда стихи мои будут во сто крат достойнее...»

«И тогда... о, тогда много, очень много, может быть, прекрасного меня ожидает...»

«Только дай мне бог здоровья, а я наделаю чудес в мире литературном... все пойдет у меня в гору, время запляшет по моей дудке ...»[2]

В письмах к родным Языков полностью сосредоточен на своих талантах и успехах в настоящем и будущем.

Поэт самолюбив и этого не скрывает: «Кое-как не хочу его выдержать» (речь идет об экзамене в Дерптском университете). Выпускной экзамен, к которому Языков долго готовился, по его убеждению, «не может ни в каком случае произойти иначе, нежели блистательно». В конце концов именно самолюбие помешало поэту держать этот экзамен и получить соответствующий аттестат. Он хотел «даже и не в своем околотке явиться косцом деятельным и достохвальным». «...Снисхождение, конечно, было бы ему оказано, но он желал, кажется, чего-то блистательного»[3], — пишет его друг и почитатель А. Н. Татаринов.

«Я» поэта приобретает черты высокомерия: «...мне необходимо нужно иметь понятие о философии для моих будущих литературных подвигов: она, конечно, может поставить их куда следует, возвысит, отриумфирует и сделает из меня (предположив, что я имею истинный талант в поэзии) существо, могущественнейшее тех, кому у нас так удивляются»[4]. Последнее метит в Пушкина.

Отношение Языкова к Пушкину, менявшееся и прошедшее три этапа (отрицательное по 1825 год, восторженное в 1826—1830 годы и затем снова недоброжелательное) изучено М. К. Азадовским, поставившим его в связь с творческими исканиями Языкова, с его пониманием романтизма и народности[5].

Даже во время дружеского сближения обоих поэтов Языков не только не отказался от своей «надменности», но написал о лете, проведенном с Пушкиным:

...И все божественное лето,
Которое из рода в род,
Как драгоценность, перейдет,
Зане Языковым воспето.
(«П. А. Осиповой» — «Благодарю вас за цветы...»)

Вот еще одно признание:

«Я пользуюсь любовью всех моих знакомых, между тем как вовсе не люблю их... со мною... обходятся как-то почтительнее, и я для них — как будто священная особа!» Языков с удовлетворением сообщает своим родственникам, что на него «смотрят совсем иными глазами...»[6] и потому в студенческой среде Дерпта ему «прощаются» промахи, из-за которых обычно вызывают на дуэль. «Вдохновенный» — таково его прозвище в дружеском кругу. «Не правда ли, что вы привезете к нам и вдохновенного?»[7] — писал Пушкин из Михайловского А. Н. Вульфу.

Языков был действительно очень одаренный поэт. Но речь идет сейчас о другом — о своеобразной «роли», которую он играл перед своими современниками, охотно одобрившими его игру, так как сама роль, самый образ поэта отвечали потребностям крепнувшего романтизма. «В одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и с блестящими глазами, он был поэтически прекрасен. Казалось, юный бог облагораживал наши оргии, и мы поклонялись этому богу»[8].

«Гордыня», коренившаяся в свойствах крайне самолюбивого характера, сознание собственной одаренности приобрели в стихах Языкова программное значение. Впервые в русской лирике возникает образ поэта — уже не глашатая гражданских истин и не провидца вечных тайн природы и сердца, — а талантливой художнической «натуры», имеющей особые права. Этим он проложил дорогу некоторым явлениям поэзии начала XX века[9].

Языков рано проникся романтическими представлениями о поэте, чему способствовало его студенческое окружение в Дерпте, вполне овладевшее бытовыми и литературными навыками романтизма.

В первые годы дерптской жизни романтические симпатии сочетались у Языкова с классицистическими (это было типично для переломной эпохи начала двадцатых годов)[10]. Языков порывался к созданию крупных форм — трагедии и поэмы; на лирику свою смотрел как на подготовку к иному поприщу: «Мне кажется, что из всех слав поэта слава поэта-трагика яснее, блистательнее и обширнее»[11]. Молодой Языков со вниманием прислушивался к архаическим мнениям дерптского профессора В. М. Перевощикова, считавшего, что в поэмах Пушкина нет плана, что они не имеют «полного эстетического достоинства», ибо в поэзии, «как в сапожном искусство, труднее скроить верно, чем сделать хороший рант»[12].

В 1823 году Языков еще сочувственно цитирует это суждение и от себя, правда без аналогий с сапожным искусством, замечает, что Пушкин «совсем не заботится о планах и характерах»; хотя стихосложение у него «довольно хорошо, зато ни начала, ни средины, ни конца — нечто чрезвычайно романтическое»[13]. О собственном неосуществленном замысле скандинавской поэмы «Гаквин» он еще в 1822 году уведомлял: «Главное, т. е. план, содержание — уже есть».

Эстетические воззрения Языкова за три первых года его литературной деятельности (1823—1826) сильно изменились. Впрочем, он и в 1822 году сокрушался, что Перевощиков взял «за образец слога русской прозы Шишкова»[14].

Языкову все больше нравится немецкий романтик Л. Тик: «Тика я люблю душевно... Сочная пища для мыслителя». В «Евгении Онегине» между тем он находит мало современного, усматривая «мысли... вовсе пустые и софизмы минувшего столетия» (речь идет о первой главе). Во второй главе — «совершенное отсутствие того, что немцы называют humor»[15]. А в «Разговоре книгопродавца с поэтом» Языков крайне недоволен охладительно-деловыми речами, обращенными к романтическому поэту книгопродавцем: «Если Пушкин изображает себя под именем лица, разговаривающего с Поэтом, то не дай бог злому татарину быть Пушкиным»[16]. Итак, теперь уже Пушкин кажется Языкову недостаточно «романтиком».

По существу, и эпические замыслы Языкова, с их скандинавской экзотикой, и его «Песни» бардов и баянов («Баян к русскому воину» и др.) шли в русле романтизма[17], а в лирике его романтизм обнаружился с самого начала и очень активно.

Поэзия Языкова нарочито эгоцентрична.

Характерно, что даже в стихах «На смерть барона А. А. Дельвига» об умершем поэте говорится только в двух строфах (тепло, но без всякого пафоса). После этого Языков переходит к поэтической автохарактеристике и посвящает себе, как юному таланту, которым восхищался Дельвиг, большую часть стихотворения:

Тогда гулял под чуждым небом
Студент и русский человек;
Там быстро жизнь его младая,
Разнообразна и светла,
Лилась; там дружба удалая,
Его уча и ободряя,
Своим пророком назвала
И, на добро благословляя,
Цветущим хмелем убрала
Веселость гордого чела.
Ей гимны пел он. Громки были!
На берег царственной Невы
Не раз, не два их приносили
Уста кочующей молвы...

«Веселость гордого чела» — один этот стих, отнесенный к себе самому, — обнаруживает коренную разницу между самоощущением Языкова и Пушкина. Пушкинская «сдержанность», как и языковская «надменность» выражают определенные понятия о поэте и поэзии.

Вот элегия Языкова, написанная о другой смерти — «Воспоминание об А. А. Воейковой». Тема былой любви возникает лишь для того, чтоб напомнить: для этой женщины пел поэт, и ее внимание было благотворно для его таланта:

Там, смелый гость свободы просвещенной,
Певец вина, и дружбы, и прохлад,
Настроил я, младый и вдохновенный,
Мои стихи на самобытный лад.

...Нет, не для вас!— Она меня хвалила,
Ей нравились: разгульный мой венок,
И младости заносчивая сила,
И пламенных восторгов кипяток...[18]

Через всю лирику Языкова проходит мотив его славы, его успехов — воспоминания о любви и поклонении «друзей», поющих его песни:

Беседа была своевольна: она
           То тихим лилась разговором,
То новую песню, сложённую мной,
           Гремела торжественным хором.
(«Я помню: был весел и шумен мой день...»)

           И вторились напевы удалые
           При говоре фиалов круговых!
(«Воспоминание об А. А. Воейковой»)

В лирических характеристиках своего «я» Языков всегда упоминает горделивость. Однако это не та гордость, которую дает осознание благородства своих убеждений или своей «души», — такую гордость воспевал Пушкин:

Перед подножием кумира
Не клонит гордой головы...

Для Языкова не случайно именно «горделивость» выступает свойством характера:

Горделивый и свободный,
Чудно пьянствует поэт...
(«Кубок»)

Но горделивого поэта
В свои объятья не зови.
(«К ...» — «Твоя прелестная стыдливость...»)

Смотри! Стою перед тобою;
Вдруг освежилась грудь моя;
Торжествен, радостен душою,
И смел, и горд, и светел я!
(«Дева ночи»)

Горделивости сродни заносчивость:

Звучит заносчивый мой стих.
(«А. П. Елагиной при поднесении ей своего портрета»)

И младости заносчивая сила («Воспоминание об А. А. Воейковой»)

Юность — довольно традиционная тема в поэзии — представлена у Языкова не как пора жизни («весна»), переживаемая каждым человеком, а как достояние лишь «избранной» личности. Муза поэта — «богиня молодая»; сам он — «младый и вдохновенный»:

Настроил я, младый и вдохновенный...
(«Воспоминание об А. А. Воейковой»)

...Где я гулял, младый и вдохновенный...
(«Прощальная песня»)

«Вдохновенность» также понимается по-новому — это не одическое парение, не экстаз, не провидчество, а состояние почти физиологическое, вызванное молодостью, даровитостью, кипением сил:

Когда, гуляка вдохновенный
И полный свежих чувств и сил,
Я в мир прохлады деревенской
Весь свой разгул души студентской
В ваш дом и сад переносил...
(«К баронессе Е. Н. Вревской»)

Вдохновенность — одно из проявлений мужественности, «могучества»:

Когда вся живость наслаждений
Во славу граций и вина,
Светла, роскошна, как весна,
Чиста, как звуки вдохновений,
Как лента радуги ясна,
Во мне могучая кипела...
(«К П. А. Осиповой» — «Аминь, аминь! глаголю вам...»)

Поэт «могуч восстать до идеала», «надежд могучих полн» («К Пельцеру») и т. п.

Молва стихи мои хвалила,
Я непритворно верил ей,
И поэтическая сила
Огнем могущественным била
Из глубины души моей.
(«Барону Дельвигу»)

Столь же часто в стихах Языкова идет речь о возмужании и мужественности:

Здесь духа творческая сила
Во мне мужала и росла.
(«Воспоминание»)

Но был во мне — и слава богу! —
Избыток мужественных сил...
(«Элегия» — «Поэту радости и хмеля...»)

И даже о музе сказано:

Мой ангел милый и прекрасный,
Богиня мужественных дум!
(«К музе»)

И с лирой мужествовал я...
(«А. Н. Вульфу» — «Не называй меня поэтом...»)

Молодечество поэта («Молодечество стихов» — «А. П. Елагиной»; «Молодецкие восторги» — «Е. А. Тимашевой»; «Чувства груди молодецкой» — «Д. В. Давыдову»; «Мои молодецкие лета» — «Я помню: был шумен и весел мой день...»), склонность к удальству и потехе превозносятся столь же часто:

Играю, вольничаю, тешусь
И вдруг направо перевешусь
И знаменитую жену
Стихом за... ущипну!
(«П. Н. Шепелеву»)

Свойством натуры является у Языкова и свободолюбие. Языков был близок здесь не к традиции Байрона, создавшего первый в европейской литературе свободолюбивый характер, а к Денису Давыдову. Давыдов и Языков — в этом их оригинальность — рисуют не общеромантический тип «исключительной» личности, а «национальный характер», овеянный романтикой удали и сильных страстей. Языков делал это осознанно и упорно. Все свойства «натуры» подаются в его стихах как свойства русского национального характера. Отсюда — фольклорный колорит языковского «героя», своего рода «доброго молодца».

Воззрения Языкова были родственны декабристским (это подробно освещено М. К. Азадовским в названной выше работе). Вольнолюбивая атмосфера лирики молодого Языкова — декабристская черта его поэзии. Поэт недаром считал и называл декабристов своими «товарищами». Творчество Рылеева, Кюхельбекера, а также Грибоедова он горячо одобрял.

Показательно, что к герою, избранному Пушкиным, — «лишнему человеку» — и к пушкинской лирической манере Языков отнесся весьма критически. Почти буквально совпадает с замечаниями Рылеева и Бестужева, приведенными нами в главе о Кюхельбекере, его мнение об «Евгении Онегине» («отсутствие вдохновения», «рифмованная проза»)[19]. Между тем о «Войнаровском» Рылеева поэт писал с энтузиазмом, что он «точно стоит благодарности»[20].

Поражение восстания 14 декабря Языков переживал очень тяжело: «Не пугайтесь черною печатью на моих письмах: в декабре прошлого года, во дни плача России, я сгоряча купил его (черного сургуча. — И. С.) так много, что, вероятно, и до конца текущего года буду им печатать» (конец мая 1826 г.). Языков напряженно следит за проявлениями общественного мнения и толками «простого» народа: «Не говоря уже о людях грамотных, даже безграмотные, как-то извощики, молошницы, поденьщики... просят, чтоб им читали (правительственный манифест. — И. С.)... ни о чем не говорят, кроме этого дела: видно, оно всякому близко к сердцу!»

«Скоро услышу, может быть, что моим литературным товарищам головы отрубят; это неприятно даже в ожидании!»

«А нечего сказать: смягчение наказаний из отсечения головы в вечную или 20-летнюю, что равно, каторгу, напомнило было равномерно милосердые поступки императрицы Анны Иоанновны»[21].

Не вы ль убранство наших дней,
Свободы искры огневые!
Рылеев умер, как злодей!
О, вспомяни о нем, Россия,
Когда восстанешь от цепей
И силы двинешь громовые
На самовластие царей!
(«Не вы ль убранство наших дней...»)

Эти стихи на смерть Рылеева выдержаны в духе торжественной гражданственности, близкой Рылееву и Кюхельбекеру.

Но именно трактовка вольнолюбия как свойства натуры отличала Языкова от поэтов-декабристов. Языковское вольнолюбие — стихийное, почти «физиологическое» проявление характера. Борьба за свободу — праздник, на котором красуется и играет языковский герой. У Дениса Давыдова наслаждение жизнью непременно включало в себя героику и гусарское удальство, у молодого Языкова наслаждение жизнью подразумевает политическую свободу и борьбу за нее:

Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней...
(«Пловец» — «Нелюдимо наше море...»)

Между тем декабристы изображали борьбу преимущественно как героическую жертвенность («Да, знаю я, погибель ждет...» и т. д. в «Исповеди Наливайки» Рылеева).

Языкова с декабристами объединяет понимание вольнолюбия как особенности национального характера. Подобно декабристам, он охотно обращается к национально-исторической тематике, но разрабатывает ее в духе фольклора, а не гражданственной дидактики. Его герой — не трибун, не образцовый гражданин, а добрый молодец:

Свободно, высоко взлетает орел,
Свободно волнуется море, —
Замедли орлиный полет!
Сдержи своенравное море!

Не так ли, о други, к отчизне любовь,
Краса благородного сердца,
На битве за вольность и честь
Смела, и сильна, и победна?

Смотрите, как пышен, блистателен день!
Как наши играют знамена!
Не даром красуется день,
Не даром играют знамена!
(«Новгородская песнь 1-я. 1170 г.»)

Жажда свободы в стихах Языкова — проявление мощного и гордого человеческого естества; она подобна «природному» свободолюбию птицы и стихии.

С исключительной темпераментностью выражено свободолюбие современного человека:

Мы любим шумные пиры,
Вино и радости мы любим
И пылкой вольности дары
Заботой светскою не губим...

...Наш Август смотрит сентябрем —
Нам до него какое дело!
Мы пьем, пируем и поем
Беспечно, радостно и смело...

...Здесь нет ни скиптра, ни оков,
Мы все равны, все мы свободны,
Наш ум — не раб чужих умов,
И чувства наши благородны.

...Приди сюда хоть русский царь,
Мы от бокалов не привстанем,
Хоть громом бог в наш стол ударь,
Мы пировать не перестанем...
(Песня «Мы любим шумные пиры...»)

Языков отказался от сложной системы поэтических опосредствований. Он почти не пользуется формулами революционной поэзии декабристов, делающими гражданское переживание настолько «общим», что его применение к настоящему — лишь одно из возможных. Не намек, не аллюзия, а прямое слово обычно выражает у Языкова гражданские эмоции, обуревающие вольнолюбивую натуру:

Прошли те времена, как верила Россия,
Что головы царей не могут быть пустые
И будто создала благая длань творца
Народа тысячи — для одного глупца;
У нас свободный ум, у нас другие нравы:
Поэзия не льстит правительству без славы;
Для нас закон царя не есть закон судьбы,
Прошли те времена — и мы уж не рабы!
(«Н. Д. Киселеву»)

Стихи эти шли даже вразрез с преследовавшим дидактические цели восхвалением прошлого у декабристов. Сказалось не столько различие мировоззрений, сколько различие методов.

Политическое свободолюбие у Языкова — естественный импульс созданного им характера; оно закономерно в ряду других его качеств — горделивости и уверенности в своей ценности и правах. Это было предпосылкой необычной даже в декабристское время смелости политических стихов Языкова, не обладавшего ни продуманностью, ни последовательностью политического мировоззрения:

Жестоки наши времена,
На троне глупость боевая!
Прощай, поэзия святая,
И здравствуй, рабства тишина!
(«Извинение»)

«Песни и жизнь» у Языкова не разобщены, хотя он не был неуёмным богатырем, каким себя изобразил. Перед нами — «лирический герой», олицетворение некоего идеала.

В стихах Языкова рисуется образ поэта-студента, в чьем облике, как в фокусе, собраны черты «языковской» натуры: молодость, независимость, богатство еще не исчерпанных возможностей, буйный и неподвластный казенщине образ жизни. В душе юноши сильна любовь к отечеству, на служение которому он приуготовляется в «храме наук». Русский студент у Языкова — носитель лучших свойств национального характера, надежда отечества. Он остается лирическим героем и в поэзии позднего Языкова[22]. Слова «студент» и «студентский» продолжают постоянно фигурировать в стихах 1830—1840-х годов, определяя их тон. «Доныне пьяными стихами // Студент кипеть не перестал»; «права студентского досуга»; «моей студентской головы»; «души студентски забубенной»; «моей студентской головы» — второй раз; «я пел любовь и шум студенческих бесед»; «студентских праздников, студентских песнопений»; «студентский пир порядком шел»; «в те дни, когда мою студенческую славу»; «когда остатки вдохновений — студентской юности моей»; «пил крепкий, сладкий мед студентского житья»; «любя студентский свой досуг»; «весь свой разгул души студентской»; «студентских кутежей» и т. д. и т. п.

Характер и образ жизни лирического героя позволяют Языкову по-новому в нашей литературе, очень конкретно и эмоционально-экспрессивно изобразить русский быт и природу. Пребывание на чужбине (в Дерпте) и тоска по родине придают особый колорит языковскому патриотизму. Разлука заставляет поэта как бы пристальнее вглядываться в картины, встающие в воображении. Русские пейзажи приобретают подчеркнуто национальную экспрессию:

Далеко, далеко,
Красив, одинок,
На Волге широкой
Лежит островок...
(«Островок», 1824)

В поздних стихах Языкова Волга станет почти символическим воплощением простора и величия:

Я во́лжанин: тебе приветы Волги нашей
           Принес я. Слышал ты об ней?
Велик, прекрасен ты! Но Волга больше, краше,
           Великолепнее, пышней,
И глубже, быстрая, и шире, голубая!
           Не так, не так она бурлит,
Когда поднимется погодка верховая
           И белый вал заговорит!..
(«К Рейну», 1839)

Такой стиль был новым в русской поэзии. Но все же нельзя не заметить, что в стихах Языкова 1830-х и особенно 1840-х годов образы поэта, русского человека, выразителя русского мира тускнеют.

Языков не сохранил до конца творческого пути дух протеста и вольнолюбия, который придавал высокий смысл формуле «студент и русский человек». Когда из «натуры» было удалено самое важное из ее свойств, потускнели и исказились все остальные. Буйство и разгул утратили свою «облагороженность». Многие критики, в первую очередь Белинский, с осуждением расценивали в 1830—1840-х годах языковскую «широкую русскую натуру»[23].

К сожалению, идея национальной гордости, роднящая поэта с декабристами, приобрела у него впоследствии оттенок национальной нетерпимости и тем приблизила его к шовинистически настроенной части славянофилов. Размежевало этих двух Языковых крушение восстания декабристов.

В последекабрьский период освободительная мысль, несмотря на то что она сохраняла патриотическую целеустремленность, постепенно начинает отталкивать Языкова своей «западнической» окраской.

О! Проклят будь, кто потревожит
Великолепье старины,
Кто на нее печать наложит
Мимоходящей новизны!
(«Ау!»)

Это первое провозглашение нового кредо (1832). Появляется в песнях слово «немчура», а «студент» зачастую заменяется «бурсаком» («разлив души бурсацкой» — «Прощальная песнь»; «удалые бурсаки», «свобода бурсака» — «Песни» 1829 г. и т. д.).

Поэзия Языкова все более оказывается во власти обуревавшего его чувства злобы к «чужому». Его послания «К ненашим» и «К Чаадаеву» настолько плохи, что находятся за пределами искусства. Националистическая нетерпимость диктует следующие строки:

Отрада мне тогда глядеть,
Как немец скользкою дорогой
Идет, с подскоком, жидконогой, —
И бац да бац на гололедь!
Красноречивая картина
Для русских глаз! Люблю ее!
(«Н. В. Гоголю»)

Это 1841 год. В пору подъема творческой силы Языкова подобные вещи были невозможны.

В поэзии Языкова эпохи ее расцвета необычно сочетались пафос и ирония. Его стихи довольно отчетливо делятся на патетические и иронические. Автор «Тригорского» и «Нелюдимо наше море...» — в то же время автор многих насмешливых и вольных строк. Зачастую пафос и ирония чередуются в пределах одного стихотворения. Они отделены друг от друга, направлены на разные объекты. Рефлексия Языкову не свойственна.

Пафос и ядовитый сарказм четко распределены между двумя героинями в стихотворении «Аделаиде» (1-я редакция):

Я твой, я твой, Аделаида!
Тобой узнал я, как сильна,
Как восхитительна Киприда
И как торжественна она...

...А ты, кого душою страстной
Когда-то я боготворил...
...Я отрекаюсь от закона
Твоих очей и томных уст
И отдаю тебя — на хлюст
Учебной роте Геликона.

Насмешливый тон языковских стихов о любви обычно выражает досаду:

Ну к черту сны воображенья!
Не раз полночною порой
Вы нестерпимые волненья
В душе будили молодой...
(«Воскресенье»)

Наряду с ироническими стихами поэт создает торжественные и страстные элегии («Меня любовь преобразила»; «Вы не сбылись, надежды милой»; «Мне ль позабыть огонь и живость»; «А. И. Готовцевой»; «Бессонница»), три патетических стихотворения 1830 года («Весенняя ночь», «Элегия», «Перстень») и др.

У Пушкина возвышенность и ирония выступали в единстве, подчиняясь опоэтизирующему принципу:

Я ехал к вам: живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивый...
(«Приметы»)

Языковская самоирония иного рода, чем пушкинская сдержанность и самоограничение, — это скорее насмешка над минутами собственной слабости, когда могучая натура поддалась несвойственным ей порывам:

Но был во мне — и слава богу!—
Избыток мужественных сил:
Я на прекрасную дорогу
Опять свой ум поворотил,
Я разгулялся понемногу,
И глупость страсти роковой
В душе исчезла молодой.
(«Элегия» — «Поэту радости и хмеля...»)

Предметом иронии часто является элегическое уныние, столь несвойственное характеру лирического героя и его идеалам («Еще элегия», «Настоящее», «Воскресенье», «Поэту радости и хмеля...» и др.) «Нежным именем элегий» поэт демонстративно назвал ряд стихов политического содержания, чтобы резче заявить о своем осуждении «элегических» эмоций.

Пафос и ирония наполняют и студенческие песни Языкова — новый для русской поэзии жанр. Этот жанр Языков, как Давыдов — гусарские песни, из бытовой сферы поднял в литературу. Блестящий цикл 1823 года сам поэт не сразу оценил и считал «шалостями» своей музы: «Я написал еще около десятка студентских песен: они, ей богу, не стоят ни переписания, ни весовых денег»[24]. Между тем в жанре студенческой песни в образе «бурсака» уравновешивались «потеха» и героика.

Песни распевали студенты Дерпта, как и студенты других университетских городов. Языков сделал студенческие песни поэзией.

Языковский пафос устремлен к ценностям жизни; ирония (зачастую сатирическая) обращена на «зло»:

Свободой жизнь его красна,
Ее питомец просвещенный —
Он капли милого вина
Не даст за скипетры вселенной...
(«Песня» — «Душа героев и певцов....»)

Не занятый газетной скукой,
Сидя с вином, не знает он,
Как царь политик близорукий,
Или осмеян, иль смешон.
(«Песня» — «Счастлив, кому судьбою дан...»)

Игра слов принимает форму парадоксальной «студенческой» ученой логики:

Что шаг — то грех: как не почтить
Совета веры неподложной?
Напьемся так, чтобы ходить
Нам было вовсе невозможно.

Известно всем, что в наши дни
За речи многие страдали:
Напьемся так, чтобы они
Во рту же нашем умирали.
(«Песня» — «Страшна дорога через свет...»)

Большую роль в лирике Языкова сыграла «профессиональная» студенческая лексика, ее соединение с условно-литературной придавало авторской речи броский, необычный колорит. Вкрапления слов студенческого жаргона, как гусарского у Давыдова, разрушали «поэтическую» однотонность, конкретизировали авторский образ, оттеняя иронический стиль новой выразительностью. «Диплом», «патент», «фолиант», «президент» (в смысле «президент» собрания, пирушки и т. п.), само слово «студент» — словесные темы Языкова. С помощью этой лексики поэт перестраивает даже самые традиционные образы:

Ночного неба президент,
Луна сияет золотая,
Уснула суетность мирская, —
Не дремлет мыслящий студент...
(«К халату»)

Таково у Языкова одно из первых «превращений» элегической луны.

«С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка, — писал о Языкове Пушкин. — Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом»[25].

К «самовластности» словесного образа стремились, как мы видели, и Давыдов и Вяземский. Языков достиг на этом пути триумфальных успехов. Давыдов называл младшего поэта своим «нравственным отцом и командиром» и о собственных стихах отзывался: «сивуха перед шампанским»[26].

Эффект неожиданности — важнейший прием языковской поэтики, с помощью которого он преобразует традиционную жанровую структуру элегий. Это прежде всего относится к резким поворотам лирического сюжета. После обычного в любовной элегии восхваления красоты «Девы ночи»:

Как эта ночь, стыдлив и томен
Очаровательный твой взор, —

поражает переход:

Но успокойся, дева ночи...

Вместо элегического призывания прекрасной герой ее отталкивает:

Прекрасна ты, о дева ночи!
Покинь меня и не зови
Лобзать твои уста и очи,
Истаевать в твоей любви!
(«Дева ночи»)

Столь же необычно разрешается лирический сюжет элегий «Блажен, кто мог на ложе ночи...», «Ночь безлунная звездами...» и др.

Одним из основных принципов языковской поэтики стала самовластность словосочетаний. Она у Языкова дает и патетический и иронический эффект. На первом плане — создаваемое ею впечатление прихотливости авторского образа и речи. Здесь самый прямой путь — «яркие заплаты», о которых говорил Вяземский и которые столь несвойственны манере Батюшкова, Жуковского, а также Пушкина.

Прежде всего Языков применяет необычные эпитеты и определения. Волга у него — «ах, как мила»; о няне Пушкина в стихотворении на ее смерть говорится — «влекла мое воображенье» (формула любовной лирики); «огни любви» — «блудящие»; любовные мечты — «миленькие бредни»; улыбка и взор красавицы — «почтеннейшие» и т. п. Некоторые словосочетания Языкова дают совсем не предусмотренные традицией образы («девы хищные», «возмутительные очи»).

Подобные «несоответствия» были находками стиля. Они, впрочем, не исключали зависимости от традиционных образов. Ведь в стихотворении «К халату» луна, хотя и «президент», но все же на небесах «сияет, золотая», — получилось преобразованное введением непривычного слова, но в основе своей традиционное описание лунной ночи[27]. Эта стилистическая особенность имелась и и поэзии Вяземского.

С Вяземским Языкова сближает также пристрастие к «излюбленным» словечкам. Хотя Языков Вяземского-поэта в первой половине 1820-х годов очень не любил и издевался над его «галиматьей», тем показательнее, что объективно он (возможно, и независимо от Вяземского) двигался в близком направлении[28].

Языков, как и Вяземский, свои «любимые» словечки повторяет по многу раз в самых неожиданных сочетаниях. Десятки раз фигурирует у него слово «милый» («милое вино», «милые права», «свобода милая», «милая чувственность», «жизнь мило-забубенная», «миловидное одеянье», «миловидная поэзия» и т. д. и т. п.). Почти столь же часто встречается слово «идеал» (не Языкова ли имел в виду Пушкин, говоря об этом «модном слове»?). К числу излюбленных Языковым принадлежит слово «соблазнительный» («соблазнительный недуг», «соблазнительный привет», «соблазнительная весна», «соблазнительный лепет» и т. п.). «Страна», «глубина» (лесная, речная, морская), «дева ночи», «дева-красота» повторяются в разных стихотворениях. Создав неожиданный образ, Языков, как и Вяземский, возвращается к нему неоднократно («склоны плеч», «скаты девственных грудей», «стаканы звонко целовались», «с бокалом бокал целовался», «фиал, целующий фиал»). Несколько раз поэт шутливо сравнивает себя с «нестоющим боярином». «Чаровать» (вместо «очаровывать») и «красивый» вместо «прекрасный» употребляются Языковым постоянно.

У Вяземского «любимые словечки» чаще всего оттеняли «интеллектуализм» как личную особенность автора; в стихах Языкова они придавали образу поэта национальный колорит. «Древнерусскую» окраску имеют постоянно у него встречающиеся «дея́тельный», даже «знаменитый», «православный», «достохвальный» и «достопамятный».

Один раз неудачно применив архаическую форму глагола («воссиявала — надежд возвышенных звезда»), Языков с помощью близкого оборота в другом стихотворении применяет архаический оборот «истаевать в твоей любви». «Остраненностью»[29] своих эпитетов и словообразований, таких, как «плясавицы», «таинственник Камен», «девы хищные», «яркий хохот», «истаевать», «водобег», «крутояр», Языков в известной степени подготовлял стилистические эксперименты модернистской поэзии начала XX века[30].

Языков часто прибегает к метафорам, и среди них много смелых, неожиданных, дерзких («разгульный венок», «ущипнуть... стихом», «потревожить великолепье», «восторгов кипяток», «свободы искры огневые» и т. п.). Но примечательно, что метафора у него, как правило, явление стиля и не определяет структуры основного образа. Языков охотно использует метафору в роли эпитета или определения, но не склонен к метафорическим «сюжетам» (типа «Нарвского Водопада» Вяземского)[31]. Он создает яркие «языковые образы». Примером являются хотя бы «пляски пламенных плясавиц» в стихотворении «А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»). Не столько прямой смысл этих слов, сколько троекратность звукосочетания пля (пла) делает их конкретно-чувственным, звуковым воплощением «пляски». Троекратность повторения усиливает и экспрессию, темпераментность. Необычное слово «плясавица» самой своей формой образует представление о тех, кто пляшет, кто одержим пляской. Необычные образы, а не необычные слова и были самой важной стороной поэтики Языкова. В этом его преимущество перед Вяземским.

Оригинальность образной системы Языкова связана с основами его мироощущения.

Понимание характера Языковым определило его особые взаимоотношения с просветительским наследием. Свойства человеческой натуры поэт считал врожденными и не подвластными просветительским средствам воздействия. С этим связана самая общая и самая специфическая черта лирики Языкова (и Давыдова). Будучи более сложной, чем поэзия Давыдова, поэзия Языкова также лишена тех прямых ассоциативных связей со всей мировой культурой, на которых зиждилась поэзия Батюшкова, Жуковского, Пушкина. Отличает это Языкова и от гражданственной поэзии декабристского стиля.

Языков в значительной мере лишил свою поэзию сообщения с огромным резервуаром культурных ассоциаций, питавшим тогда творчество как больших, так и малых поэтов. Он, по существу, освободился от власти Тибулла и его Делии; от филомелы, фалерна и пенатов и — с другой стороны — от формул типа «Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон» («К временщику» Рылеева); пресек власть литературности и поставил в центр изображения эмпирическую реальность. В этом были свои приобретения, но и свои потери.

Жизненная эмпирия в стихах Языкова разнообразнее и сложнее, чем у Давыдова, но глубина ее так же невелика. Языков не создал замены, адекватной по глубине смысла, для нагруженных значениями традиционных образов.

Сила Языкова была в умении делать поэтически значительным простое, в сущности даже элементарное. Поэт отказался от сложнейшего переплетения ассоциаций, свойственного литературе XVIII века и — по-иному — Батюшкову, Жуковскому, Пушкину. Однако и богатая ассоциативность романтической метафоры не привлекала Языкова. Не используя комплексность словесных значений, он оперирует, так сказать, чистыми цветами спектра. Этих «цветов спектра» немного — зато они необычайно интенсивны.

Первое же стихотворение Языкова, намечающее его метод, — его первая поэтическая удача:

Там, где в блеске горделивом
Меж зеленых берегов
Волга вторит их отзывом
Песне радостных пловцов.
И, как Нил-благотворитель
На поля богатство льет,
Там отцов моих обитель,
Там любовь моя живет!..

...Это ты, страна родная,
Где весенние цветы
Мне дарила жизнь младая!
Край прелестный — это ты,
Где видением игривым
Каждый день мой пролетал,
Каждый день меня счастливым
Находил и оставлял!..
(«Чужбина», 1823)

Здесь есть «прелестный край», «игривое виденье», «Нил-благотворитель» (в несколько «изысканной» конструкции); кроме того — «роковая буря», «эфирная тишина» и т. д. Но определяющий образ — «зеленые берега». Отобраны самые простые признаки: берега зеленые, цветы весенние, страна родная, обитель отцов. Интенсивность этих простых значений создается тоже очень «простым» способом: параллелизмом, повторением, усиливающим эмоцию и смысл (там — там; моих — моя; обитель — живет; это ты — это ты; страна родная — край прелестный; каждый день — каждый день; находил — оставлял).

В стихотворении «Островок» есть строки, построенные как детские стихи:

Тропинки извивы
Под сводами ивы,
Где слышно: «ку-ку»,
Ведут к озерку...

Перед нами почти примитив — Языков его не боится. Правда, далее в «Островке» эмоциональная интенсивность ослабевает, появляются изысканные, но холодные обороты: природа-кокетка, мечтательные сны, таинственный рок.

Если Державин подмечал очевидные всякому, но неожиданные и редкие эффекты пейзажа, «плывущих птиц на луг» (отражение в воде неба); если Жуковский видел, как «сияет» в сумраке лебедь, то для Языкова важнее всего, что берега — зеленые, а трава — свежая («Островок»). И он показывает значительность этого очевидного: ведь свежесть покрывающей землю травы и ее зеленый цвет — основные признаки ее жизни[32].

Предпочтение основных, «очевидных» признаков — чисто фольклорная особенность лирики Языкова.

Созови из стран далеких
Ты своих богатырей,
Со степей, с равнин широких,
С рек великих, с гор высоких,
От осьми твоих морей!

Это обращение к России в послании Д. В. Давыдову. Пушкин, по воспоминанию Гоголя, плакал, слушая его. Однако сам Пушкин написал — «Отчизны дальной»[33]. Здесь же — совсем как в народной песне — страны далекие, равнины широкие, реки великие, горы высокие.

У Пушкина простое становится сложным, у Языкова оно оставалось простым, но возвышенным и значительным по-своему. Примером тому являются языковские пейзажи, составляющие один из наиболее интересных предметов его лирики. Песенная фольклорность сочетается здесь с книжной торжественностью, традиционно одическим «высоким слогом».

Присмотримся к тому, как строятся у Языкова его «программные» стихотворения о посещении Михайловского и Тригорского:

В стране, где вольные живали
Сыны воинственных славян,
Где сладким именем граждан
Они друг друга называли,

Куда великая Ганза
Добро возила издалеча,
Пока московская гроза
Не пересиливала веча.

«Сыны воинственных славян» — патетическая формула декабристской поэзии. Привозимое издалеча «добро» — знак торговой жизни — языковское лексическое новшество (элегические поэты и даже Пушкин в лирике такими «простонародными» выражениями не пользовались). Затем опять свободолюбивая патетика гражданской оды («Когда ливонски знамена // Душа геройская водила...» и т. д.).

Псков и его окрестности связаны с героическим прошлым Руси; это место ссылки Пушкина; место, где другой поэт, Языков, встретился с ним. Сама природа этой страны питает жизнь и «душу»:

           ...родимая природа
Ее лелеет и хранит
И ей, роскошная, дарит
Все, чем возвышенна свобода.

«Родимая» земля и человек — как бы одно нераздельное существо.

Языкова интересует прежде всего то, что, в его понимании, является первоосновой жизни. В «Тригорском» пейзажи вставлены в раму «утро — день — вечер» природы, но это не имеет характера иллюстративной описательности, свойственной распространенным в XVIII веке жанрам «времена года» и «времена дня». Утро, день, вечер отмечают течение жизни в природе. В языковских описаниях сочетаются торжественность с «оживленностью»:

Бывало, в царственном покое,
Великое светило дня,
Вослед за раннею денницей
Шаром восходит огневым,
И небеса, как багряницей,
Окинет заревом своим;
Его лучами заиграют
Озер живые зеркала;
Поля, холмы благоухают;
С них белой скатертью слетают
И сон, и утренняя мгла...

Природа здесь не олицетворенная (как у Ломоносова), не одухотворенная (как у Жуковского), — она живая. Светило восходит и «окидывает» багряницей небеса, озера «играют».

Росой перловой и зернистой
Дерев одежда убрана,
Пернатых песнью голосистой
Звучит лесная глубина.

В языковских картинах всегда присутствует воспринимающий их человек. Не так, как у Жуковского, — по-иному. Языковский человек природу воспринимает непосредственно, чувственно: утро — пробуждение жизни, бодрости, «восторга» и труда; день — зной, жара, иссушающая живое; вечер — «мгновенья дивные» летней грозы, все освежающей; она приходит, чтобы

...Восставить утро золотое
Грозой омытой стороне.

Языкову дороги простейшие, но при этом существеннейшие свойства вещей.

И часто вижу я во сне:
И три горы, и дом красивый,
И светлой Сороти извивы
Златого месяца в огне,
И там, у берега, тень ивы —
Приют прохлады в летний зной,
Наяды полог продувной;
И те отлогости, те нивы...
(«П. А. Осиповой» — «Благодарю вас за цветы...»)

Начавшее было складываться поэтическое настроение в духе Жуковского сразу отменяется словом «красивый». «Тень ивы» (вспомним Жуковского — «гибкой ивы трепетанье») у Языкова — «полог продувной», спасающий от зноя и духоты. Бытовое выражение того времени применено к мифологической Наяде.

В языковских пейзажах основой является рельеф. В «Тригорском»:

Там, у раздолья, горделиво
Гора треххолмная стоит;
(На той горе, среди лощины,
Перед лазоревым прудом,
Белеется веселый дом.

И отлогости, и гора треххолмная, и среди лощины — точное определение рельефа.

Постоянны у Языкова «скаты» холмов. В «Корчме» — озеро «полгоризонта облегло». Иногда «рельефность» даже переносится в метафорический план: «Тебя руками обогнуть», «склоны плеч» и т. п.

Сии круги и ленты вод...
...Все видно: цепь далеких гор
И разноцветные картины
Извивов Сороти, озер...

А вот детальный рельеф береговой линии:

Где под кустарником тенистым
Дугою выдалась она
По глади вогнутого дна,
Песком усыпанной сребристым.

Главное внимание Языкова обращено не на красоты пейзажа и не на душевные состояния, навеваемые ими.

По золотистым полосам
Скирды желтелись, там и там
Жнецы к товарищам взывали,
И на дороге, вдалеке,
С холмов бегущие к реке
Стада пылили и блеяли...

Вспомним стихотворение Жуковского «Вечер»:

Когда с холмов златых стада бегут к реке
И рева гул гремит звучнее над водами...

У Языкова «золотистый» не может остаться основным тоном — он сразу же уточнен — желтелись. А у Жуковского стада, бегущие с «златых холмов» к тем самым водам, где «сладко струй плесканье», не могут ни «пылить», ни «блеять»...

Однако в «Тригорском» эти слова — совсем не нарочитые «прозаизмы» и не «низкие». В них есть своя патетика:

И кони спутанные бродят,
И псы валяются; молчат
Село и хо́лмы; душен сад,
И птицы песен не заводят...

Валяющиеся псы тут являют собой признак безжизненности. Они выражают общее изнеможение природы: солнце «стоит», вода «чуть движется» от жары (тут же слова «почиет», «рдеет», «в бездне»).

Изображение природы у Языкова совершенно иное, чем у Державина, Пушкина, Тютчева. У Пушкина природе свойственна «одушевленность» (что в известной мере идет от Жуковского). У Тютчева природа — это, по существу, конкретный, телесный образ «мировой души»:

И сладкий трепет, как струя,
По жилам пробежал природы,
Как бы горячих ног ея
Коснулись ключевые воды...
(Тютчев, «Летний вечер»)

Тютчев создает пантеистический миф:

И всю природу, как туман,
Дремота жаркая объемлет —
И сам теперь великий Пан
В пещере нимф покойно дремлет.
(Тютчев, «Полдень»)

У Языкова же изнемогает от жары не олицетворенная в образе живого существа природа — а все действительно живое — хотя бы и «валяющиеся псы».

Кульминация стихотворения — с необычайной подробностью изображенное купанье. Оно одновременно и торжественно и чувственно:

Одежду прочь! Перед челом
Протянем руки удалые
И бух! — блистательным дождем
Взлетают брызги водяные.
Какая сильная волна!
Какая свежесть и прохлада!
Как сладострастна, как нежна
Меня обнявшая наяда!
Дышу вольнее, светел взор,
В холодной неге оживаю
И бодр и весел выбегаю
Травы на бархатный ковер.

Заметим, что о купанье своего Онегина Пушкин сообщал читателю как о некоем проявлении чудачества, — с помощью изысканной рифмы:

Прямым Онегин Чайльд-Гарольдом
Вдался в задумчивую лень:
Со сна садится в ванну со льдом...
и т. д.

Языков описал купанье и в одном из поздних стихотворений:

И громом, и пеной пучинная сила,
Холодная, бурно меня обхватила,
Кружит, и бросает, и душит, и бьет!
И стихла. Мне любо. Из грома, из пены
И холода, легок и свеж, выхожу...
(«Морское купанье», 1840)

Энергически и самоуверенно звучит в этом контексте короткое «мне любо».

В поэзии Языкова в стилистическом отношении всегда разграничены главные предметы изображения и предметы «фона».

Традиционные и условные поэтические формулы создают красочный, нарядный стилистический узор, на котором рисуется основной контур образа.

Голубоокая, младая,
Мой чернобровый ангел рая!
(«Ау!»)

Здесь образ формируется эпитетом «чернобровый», в том числе фольклорными ореолами вокруг этого слова, — но не ангелом, не раем, не голубоокой и не младой. Между тем, не говоря о Батюшкове, Жуковском и других поэтах, разрабатывавших или использовавших элегический стиль, даже у Пушкина слова этого типа играли роль в структуре образа более фундаментальную.

У Языкова «наяда» — слово фона, которое оттеняет торжественный смысл пресловутого «полога». Поэт не использует ни основное, ни какие-либо дополнительные значения слова «наяда» — ему важна преимущественно его окраска.

Смысл «украшающих» слов для Языкова менее существен, чем создаваемый ими колорит.

Мой ангел милый и прекрасный,
Богиня мужественных дум!
(«К музе»)

Образ «музы» чаще всего служит автору способом охарактеризовать свою поэзию. Ясно, что «ангел», «милый», «прекрасный», «богиня» здесь выступают не в этой основной функции, а лишь в украшающей, так как основная характеристика «дум» автора заключена в слове «мужественных». Языков это различие стилистики «обыгрывает». Здесь-то и коренится возможность самых неожиданных по смыслу словосочетаний.

Иное мы видим у Пушкина. У него, в сущности, нет деления на слова «фона» и «основные». Пушкин предельно углубляется в разнообразные смысловые значения и ассоциации, заключенные в каждом слове. Неожиданные словосочетания для него не характерны:

И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые, два данные судьбой
Мне ангела во дни былые.
Но оба с крыльями и с пламенным мечом...
(«Воспоминание»)

Ангел-мститель, ангел с мечом не противоречат традиционным религиозным и литературным представлениям: в них нет ничего необычного, как и в том, что ангел — «с крыльями». Ю. Н. Тынянов когда-то оставил открытым вопрос — чем мотивируется пугающая неожиданность пушкинского оборота: «Но оба с крыльями» — и даже считал, что это совсем не мотивировано[34]. Ведь ангел с крыльями — это самый «обыкновенный» ангел...

Дело в том, нам кажется, что Пушкин предельно использует разнообразные значения самого слова «ангел», не скрещиваемого и не сталкиваемого с другими (как столкнул слова «ангел» и «чернобровый» Языков). Слово «ангел», кроме религиозного, имело условно комплиментарное значение, в применении к женщине, а также — в традиционной элегии — часто было опоэтизирующим словом и т. п. Выражение «ангел-хранитель» часто употреблялось как условно-элегическое. «Два ангела» сначала и фигурируют в «Воспоминании» именно в этих смыслах, подкрепляемых элегическим «тени милые», «дни былые», «данные судьбой».

Противительный оборот «Но оба с крыльями» вводит в строй классический «атрибут» ангела (крылья); образ при этом углубляется неизмеримо. Условные элегические ангелы как своего рода «оборотни» превращаются в «настоящих»... На кратком стыке двух полустиший Пушкин создает новые смысловые структуры, путем включения традиционных смыслов.

В тех же случаях, когда Пушкин применял неожиданные сочетания слов, он добивался их единства, путем смыслового взаимопроникновения и взаимообогащения («зимних друг ночей — трещит лучинка...»).

Языков, в отличие от Пушкина и подобно Денису Давыдову, значения разъединяет. Но делает это по-другому и в других целях, чем Давыдов.

У Давыдова был важен эффект «разлада» слов: то, что они «рычат, оказавшись вместе». В поэзии Языкова важен эффект резонанса. От столкновения с соседним слово приобретает дополнительную «громкость» — как звук, ударившийся о преграду, оно возвращается усилившимся.

Яркость фона, интенсивность и глубина основных тонов характерны для многих стихотворений Языкова; современники в нем усматривали прежде всего «какой-то электрический восторг».

Одна из наиболее характерных особенностей стиля Языкова — сочетание литературных, «книжных» приемов с фольклорными.

Поэт, очень много сделавший для изучения русского народного творчества, в собственной лирике широко использует фольклорную стихию. Он, например, применяет свойственные фольклору тавтологические обороты: «Дыханьем надышаться» («А. П. Готовцевой»); «песни... певиц»; «пляски... плясавиц» («А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»), «Твоей прекрасной красотой, твоим величьем величава» («К музе») и т. п.

Под зелеными кустами
Сладко, дева-красота,
Я сжимал тебя руками;
Я горячими устами
Целовал тебя в уста.
(«Элегия» — «Ночь безлунная звездами...»)

Челом в чело, очами в очи,
Уста в уста и грудь на грудь.
(«Элегия» — «Блажен, кто мог на ложе ночи...»)

Языков применяет характерный для фольклора прием парности слов, близких по звучанию: «Слова святые: пей и пой» («Песня» — «Кто за бокалом не поет...»); «Уж мы пили, уж мы пели» («Девятое июня»). Часто пара слов представляет собой семантический контраст: день ведет за собой ночь, земля — небо, глубина — высоту и т. д.

Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет.
(«Пловец» — «Нелюдимо наше море...»)

В обгон летели наши дни,
Светились ярко наши ночи.
(«К Пельцеру»)

Где и когда мы: ты да я...
(«А. С. Пушкину» — «О ты, чья дружба мне дороже...»)

Семантические пары зачастую выражены двумя глаголами, противоположными по смыслу и дающими эффект сопоставления-противопоставления:

Открывала, закрывала
Ты лазурь своих очей.
(«Элегия» — «Ночь безлунная звездами...»)

Каждый день меня счастливым
Находил и оставлял.
(«Островок»)

И смуглых персей дикий трепет
То усыплял, то пробуждал.
(«Элегия» — «Блажен, кто мог на ложе ночи...»)

Один из излюбленных приемов языковской поэтики — параллелизм, обнаруживающий ее осознанность и тончайшую обдуманность:

Как эта ночь, стыдлив и томен
Очаровательный твой взор;
Как эта ночь, прелестно-темен
С тобою страстный разговор;
Ты вся мила, ты вся прекрасна!
Как пламенны твои уста!
Как безгранично сладострастна
Твоих объятий полнота!
(«Дева ночи»)

Простейшие приемы фольклора приобретают большую поэтическую изощренность:

Не жив поток под сумраком туманов,
Не ярок взгляд заплаканных очей;
Медлительно в безмолвии ночей
С холма на холм порхает стая вранов,
Не скоро сна тревожного мечты
От юноши денница прогоняет;
Не скоро он волшебные черты
И горькие обиды забывает...
(«Не жив поток под сумраком туманов...»)

Сопоставлены явления, между которыми нет прямой ассоциативной связи — поток и взгляд. Некоторая неясность, зыбкость ассоциаций, их «затуманенность», входит в замысел поэта. Если сразу ясен параллелизм строк «Не жив... не ярок...», а также «не скоро... не скоро», то лишь постепенно становится заметной глубокая связь с ними строк о «холмах» и «вранах». На первый взгляд не останавливающее внимание слово «медлительно» — менее заметная смысловая вариация к «не скоро». Эта вариация ведет нас к пониманию еще одной параллели — между образом медленно летающих «с холма на холм» вранов и образами тревожного сна, где сознание вновь и вновь тягостно-медлительно возвращается к «волшебным чертам» и «горьким обидам». Эта «сумрачность» неявных параллелей создает в начале стихотворения очень необычное меланхолическое настроение.

Как правило, в стихах Языкова господствует прием семантического параллелизма с анафорическим повтором. Четкий и явный параллелизм, с повторением одних и тех же значений и звуков, обычно способствует «бодрости», яркости, стремительности языковского стиха:

Свободны, млады, в цвете сил.
Мы весело, мы шумно жили;
Нас Бахус пламенный любил,
Нас девы хищные любили.
(«К Пельцеру»)

«Мы — мы, весело — шумно; нас — нас, любил — любили». Элементарная глагольная рифма (жили — любили) придает четкость параллелизму, да и сама является одним из проявлений параллелизма в стихах[35]. «Бахус пламенный» и совсем неожиданное «девы хищные» делают необыкновенной эту обыкновенную форму.

Языковские сравнения (тоже одна из его излюбленных форм) часто включают в себя повторы:

Бегите, дни, как эти воды,
Бегите, дни, быстрей, быстрей.
(«Ручей»)

Повторы часто нанизываются поэтом один на другой:

Померкла неба синева,
Безмолвны рощи и поляны;
Там, под горой, едва-едва
Бежит, журчит ручей стеклянный.
Царица сна и темноты,
Царица дивных сновидений!
Как сладостно ласкаешь ты...
(«Ночь»)

Догоняющие друг друга наивно-симметричные «едва-едва||бежит, журчит» своеобразно сочетаются с изысканными «царицей сна», «царицей дивных сновидений» и т. п.

В некоторых поздних стихах Языков в повторах и параллелизмах добивается, напротив, внешней асимметрии и благодаря этому впечатления болезненности, надорванности:

Печальный, трепетный и томный,
Назад, в отеческий мой дом,
Спешу, как птица в куст укромный
Спешит, забитая дождем.
(«Элегия» — «Бог весть, не втуне ли скитался...»)

«Спешу», «спешит» — четко анафорические начала строк; и все же в целом здесь впечатление асимметрии, поскольку «спешит» — часть синтаксического единства, разбитого переносом из стиха в стих («как птица в куст укромный//Спешит»).

Еще пример того же рода, контрастирующий с яркой и четкой ритмичностью других языковских повторов:

Мне своды небес чтоб высоко, высоко
Сияли, открыты туда и сюда;
По краю небес чтоб тянулась гряда
Лесистых пригорков, синеясь далёко,

Далёко...
(«Элегия» — «И тесно и душно мне в области гор...»)

Здесь на стыке двух строф и повтор и перенос; повтор даже усиливает асимметрию, так как дополнительно акцентирует слово «высоко», оторванное от своего синтаксического целого («высоко//Сияли»). Асимметрия далее распространяется на строфику. Строфическая пауза создает разрыв, остановку дыхания — разъединив сращенные в повторе «далёко, далёко». Стихотворение не случайно напоминает позднее давыдовское «Я помню — глубоко...». Впрочем, надо опять оговориться, что, как правило, Языков применяет повторы в целях эпического «раздолья». Этим его повторы (и параллелизмы) отличаются от обычно принятых в поэзии.

Что касается звуковых повторов самих по себе, то они в системе Языкова особенно важной роли не играли.

Языкову было нужно общее, мажорное и эффектное звучание целого; звук к звуку, как Жуковский и Батюшков, он не подбирал. Но отдельные случаи звуковых повторов у него замечательны, как, например, «Волги вал белоголовый» («Молитва» — «Молю святое провиденье...») или «Зашепчет шорохом шагав» («Элегия» — «Меня любовь преобразила...»)[36]. В этой элегии разного рода повторы — в том числе звуковые — очень искусны и тонки:

Меня любовь преобразила;
Я стал задумчив и уныл;
Я ночи бледные светила,
Я сумрак ночи полюбил.

Двукратное «ночи» оказывается сильно звучащим.

Как живо Геспер благосклонный
Играет в зеркале зыбей;
Как утомительны и сонны
Часы бессонницы моей.
(«Как живо Геспер благосклонный...»)

Опять тот же прием (сонны — бессонницы), усиленный рифмой; «о» звучит глубоко, почти как носовое. Неявный (но очень искусный звуковой повтор — в «Деве ночи»; слово иста́евать, само по себе очень необычное, созвучно с уста и очи предшествующего стиха.

Повтор — один из наиболее существенных фольклорных признаков языковской поэзии. Это закономерно у поэта с пристрастием к «чистым цветам спектра». Языков, как правило, создает повторы не из красочных слов фона, а из своих коренных, «простых» слов. Повтор увеличивает пространство, занимаемое таким словом, и значение его увеличивается в объеме, становится более интенсивным. «Далёко, далёко — красив, одинок» («Островок»); «О слава богу, слава богу, // Я не влюблен, свободен я» («Слава богу»). Того же типа «Но — всё проходит, всё проходит» («А. М. Языкову»); «всему конец, всему конец» («А. Н. Вульфу» — «Не называй меня поэтом...»); «Когда-нибудь и где-нибудь» («К Пельцеру»); «Тогда, мой друг, тогда, мой друг» (там же). «Туда, туда, туда!..»— не дважды, как у Гете в «Песне Миньоны», а трижды употреблено это слово («А. Н. Вульфу» — «Поверь, товарищ, сладко мне...»).

И так и льется, так и льется
Его серебряный напев.
(«Я. П. Полонскому»)

И гул и гром землетрясенья
Не умолкал, не умолкал.
(«Землетрясенье»)

Повторение существительных, прилагательных, глаголов делает их многозначительными и торжественными:

           Из страны, страны далекой,
           С Волги-матушки широкой,
           Ради сладкого труда,
           Ради вольности высокой
           Собралися мы сюда.
Помним хо́лмы, помним долы,
Наши храмы, наши селы
           И в краю, краю чужом
           Мы пируем пир веселый,
И за родину мы пьем.
(«Песня» — «Из страны, страны далекой...»)

Наконец, еще одно и, может быть, наиболее специфическое свойство языковской поэтики (фольклорное по своей природе) — избыточность. Это слово по отношению к себе употреблял сам Языков («избыток страсти молодой»). У Пушкина оно в стихотворении «К Языкову» — основа известной характеристики поэта («Какой избыток чувств и сил, // Какое буйство молодое!»).

В изобилии языковских эпитетов, определений, присоединительных конструкций также выражается размах, удаль, безграничность возможностей, мощь поэтического дыхания. Кстати, многие языковские стихи и строятся на едином дыхании, как одна фраза[37].

Языков зачастую как бы не хочет и не может остановить полет своего стиха, стремится к ничем не ограниченному простору, демонстрирует безудержность и неисчерпаемость своего воображения. Все это особенно действенно благодаря многим дерзновенным словосочетаниям.

Но и там, где Языков нарочито подбирает самые привычные слова, его простота по-фольклорному глубока:

Моя краса, мое светило,
Моя желанная, где ты?
(«Вы не сбылись, надежды милой...»)

Любовь к отечеству — «смела, и сильна, и победна» («Новгородская песнь 1-я. 1170 г.»); возлюбленная — «она мила, она далеко, она изменит» («П. Н. Шепелеву»); вино — «как утешительно, как нежно, как упоительно оно» («Виленскому»); волны — «росли, текли, шумели» («К музе»); муза — «вольна... и горделива и смела» («Аделаиде»).

И неподкупностью трудов,
И независимостью лени,
И чистым буйством помышлений,
И молодечеством стихов.
(«А. П. Елагиной при поднесении ей своего портрета») Сии подарки жизни шумной,
Летучей, пьяной, удалой,
Высокоумной, полоумной,
Вольнолюбивой и пустой!
(«А. М. Языкову» — «Ты прав, мой брат: давно пора...»)

Моя надежда и забава,
Моя любовь, и честь, и слава —
Мои стихи — тебе привет!
(«Тригорское»)

Но та минувших лет божественная доля,
Та радость и печаль, та вольность и неволя,
Чем сердце и кипит и стынет вновь и вновь,
Ликует, нежится, беснуется — любовь...[38]
(«Камби»)

«Избыточны» языковские сравнения:

Отважный, как свобода,
И быстрый, как Перун.
Ты строен, как природа,
Как небо, вечно юн.
(«Мое уединение»)

В бурном многословии сцеплений и нанизываний Языков умел избегать вялости, когда-то ужаснувшей Батюшкова в неудачном стихотворении молодого Вяземского «К подруге»:

О милая подруга...
Приди под кров родной,
Под кров уединенный,
Счастливый и простой,
Где счастье неизменно
И дружбой крыл лишенно
Нас угостит с тобой.

«Если б ты меня, — писал Батюшков Вяземскому, — звал под свой кров и нанизал бы в разговоре столько эпитетов, то я, верно бы, не пошел. Бога ради, это поправь! Вообрази себе, что кров родной — этого довольно, а еще уединенный и простой; счастливый — этого мало, но еще где счастье неизменно»[39].

Поэтика Языкова строится именно на том, чтоб насытить, наполнить «душевный простор» (выражение К. С. Аксакова).

В поздних стихах Языкова нельзя не заметить изменений, происшедших с его поэтикой. Блестящие прежде повторы превратились в беспомощное «жевание» темы. Они теперь, как правило, ничего не усиливают, а лишь растягивают стих и придают ему вялость, вместо былой темпераментности:

Судьбы великой, жизни славной
На много, много, много дней.
(«Константину Аксакову»)

Языков, исказивший свой пафос, сузивший свой взгляд на мир, почти бессмысленно повторяет в стихах «К Чаадаеву», исполненных ненависти к западничеству:

А ты тем выше, тем ты краше;
Тебе угоден этот срам,
Тебе любезно рабство наше.
О, горе нам, о, горе нам!

Что касается «изобильности» языка, то она зачастую начала превращаться в свою противоположность — в бедность выражения:

Сам стихи мои читал я,
И читанье запивал я
Сокрушительным питьем;
И друзья меня ласкали:
Мне они рукоплескали...
и т. д.
(«Девятое мая», 1839)

Языковский патриотический пафос вырождается в шовинистическую риторику:

Прими ж привет, страна родная,
Моя прекрасная, святая,
Глубокий, полный мой привет...
(«А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»)

Если бы только это осталось от позднего Языкова, то можно было бы полностью согласиться с теми, кто расценивал его в это время весьма скептически. «Языков — поэт выражения, — писал Кс. Полевой. — Мы не нашли в нем никаких глубоких, многообъединяющих идей»[40].

Но и личная и патриотическая лирика позднего Языкова поверхностными декларациями не исчерпывалась.

Поздний Языков силен там, где он по-новому для себя вдумчив, внимателен, серьезен.

Ранее языковские избыточные описания не знали детализации. Теперь размашистость преображается в подробность. Подробности не только фиксируются почти педантически, но каждая тяготеет к тому, чтобы самой стать основным «предметом». Из их сцепления строится исчерпывающее изображение целого. Прежний языковский пафос сочетается с новыми художественными тенденциями в стихотворении «К Рейну» (1840), по-своему очень интересном:

...Тебе привет из стран Биармии далекой,
           Привет царицы хладных рек,
Той Камы сумрачной, широкой и глубокой,
           Чей сильный, бурный водобег,
Под кликами орлов свои валы седые
           Катя в кремнистых берегах,
Несет железо, лес и горы соляные
           На исполинских ладиях;
Привет Самары, чье течение живое
           Не слышно в говоре гостей,
Ссыпающих в суда богатство полевое,
           Пшеницу — золото полей;
Привет проворного, лихого Черемшана
И двух Иргизов луговых...

Здесь видно, насколько своеобразна патетика Языкова. Многому, однако, Языков научился у Пушкина. Так же как Вяземский, он уже после смерти Пушкина усваивает наиболее глубокие его открытия, в частности — от торжественных интонаций переходит к разговорным.

Для новых интонаций Языков находит новые ритмы. Теряет свое господство «бойкий ямб четверостопный», которому поэт, нетерпеливо пропуская метрические ударения, «перелетая» через них, раньше придавал убыстренность темпа[41]. Теперь темп — замедленный, дающий возможность остановиться на подробностях. Таков, например, нехарактерный для Языкова прежде шестистопный ямб с парной рифмой («александрийский стих»), Им написаны многие стихи 1839—1840 годов: «Элегия» («Толпа ли девочек, крикливая, живая...»), «Гастуна», «Иоганнисберг», «Переезд через приморские Альпы», «Ницца приморская», «Ундина». В последнем стихотворении (оно написано под впечатлением поэмы-сказки Жуковского) Языков «высокой тишине» этого поэта отдает преимущество перед экспрессией, от которой «бывает много грому».

Языков как бы метил в себя самого. Но хотя в его замечании есть истина, своеобразный «гром» его патетической поэзии придал новую звучность и силу русской лирике, переживавшей тогда одновременно и свой период становления, и свой «золотой век».

Продолжение: Баратынский >>>

1. Источник: Семенко И. М. Поэты пушкинской поры. – М.: Художественная литература, 1970. – 295 с. (вернуться)

2. «Языковский архив», вып. I. Письма, Н. М. Языкова к родным за дерптский период его жизни (1822—1829), СПб. 1913, стр. 171, 48, 290. Далее всюду цитируется это издание. (вернуться)

3. «Языковский архив», стр. 379, 287, 395. (вернуться)

4. Запись 1825 г. — Там же, стр. 214. (вернуться)

5. См. М. К. Азадовский, Н. М. Языков. — В кн.: Н. М. Языков, Собр. стихотворений, «Советский писатель», Л. 1948. (вернуться)

6. Письма 1823—1824 гг. — «Языковский архив», стр. 122, 74. (вернуться)

7. Письмо от 7 мая 1826 г. — А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X, стр. 206. (вернуться)

8. «Языковский архив», стр. 394. (вернуться)

9. Назовем Бальмонта, Игоря Северянина. Речь идет, впрочем, только о некоторых тенденциях их поэзии. (вернуться)

10. Систематический очерк творчества Языкова дан К. Бухмейер, «Н. М. Языков». — В кн.: Н. М. Языков, Полн. собр. стихотворений, «Советский писатель», М.—Л. 1964. (вернуться)

11. «Языковский архив», стр. 53. (вернуться)

12. «Языковский архив», стр. 26. (вернуться)

13. Там же, стр. 128, 31. (вернуться)

14. Там же, стр. 35. (вернуться)

15. Там же, стр. 158, 187, 207. (вернуться)

16. Там же, стр. 158. (вернуться)

17. См С. Г. Исаков, О ливонской теме в русской литературе 1820—1830-х годов. — «Ученые записки Тартуского университета», вып. 98, № 3, Тарту, 1960, стр. 155 и след. (вернуться)

18. В стихах, посвященных А. А. Воейковой при ее жизни, преобладают те же мотивы («На петербургскую дорогу», 1823, «Забуду ль вас когда-нибудь...», 1825):

Я, видя вас, любимец музы,
Я только трубадур без вас. (вернуться)

19. «Языковский архив», стр. 187. (вернуться)

20. Там же, стр. 253—255. (вернуться)

21. Там же, стр. 255, 260. (вернуться)

22. «Е. А. Свербеевой», «Воспоминание об А. А. Воейковой», «Камби» (1831); «А. П. Елагиной» (1832); «Д. В. Давыдову», «А. Н. Вульфу» (1833); «Е. Н. Мандрыкиной» (1834); «Графу В. А. Соллогубу», «Малага» (1839); «К. К. Павловой», «А. А. Елагину» (1841); «Князю П. А. Вяземскому», «А. П. Елагиной» (1844); «К баронессе Е. Н. Вревской» (1845); «К. К. Павловой» (1846) и др. (вернуться)

23. Подробнее о полемике со славянофильской идеализацией «национализма» Языкова и о спорах вокруг Языкова в журнале «Московский телеграф» см. в указанных работах М. К. Азадовского и К. К. Бухмейер. (вернуться)

24. «Языковский архив», стр. 93. (вернуться)

25. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII, стр. 130. (вернуться)

26. Д. В. Давыдов, Полн. собр. стихотворений, Издательство писателей в Ленинграде, 1933, стр. 288—289. (вернуться)

27. Б. А. Ларин напомнил очень важное положение древней индийской поэтики: «Словесная сторона в поэзии не должна останавливать на себе слишком много внимания, иначе не будет чувствоваться преобладание скрытого смысла» («О разновидности поэтической речи». — Сб. «Русская речь», под ред. Л. В. Щербы, Пг. 1923). (вернуться)

28. Есть между стихами Языкова и Вяземского отдельные совпадения, но не в них, конечно, суть дела: стихотворения «Прощание с халатом» — у Вяземского, «К халату» — у Языкова; замысловатые окончания стихов: «ласков» — «Херасков» (Вяземский), «лаком» — «знаком» (Языков) и т. п. Оба поэта упорно заменяют слово «прекрасный» словом «красивый» (см. в главе о Вяземском). (вернуться)

29. Термин В. Б. Шкловского. (вернуться)

30. Позднее, чем Языковым, этот тип лексики разрабатывался Бенедиктовым. (вернуться)

31. Для своих немногочисленных метафорических «сюжетов» Языков использует, как правило, тропы, общеупотребительные в обыденной речи: «Те дни летели, как стрела», «Могучим кинутая луком», — ср. выражения «лететь, как стрела», «дни летели». «Веков по льдяным степеням // Россия бодро восходила» — такое же оживление метафоры «восходящее движение» и т. п. (вернуться)

32. Сравним в стихотворении Н. С. Гумилева: «На далекой звезде Венере... У деревьев синие листья» («На далекой звезде Венере...»). (вернуться)

33. В. М. Жирмунский в «Вопросах теории литературы» обратил внимание на смещение привычных значений в строках «Для берегов отчизны дальной // Ты покидала край чужой». (вернуться)

34. «Многие ли задумывались над тем, что крылья совершенно незаконно являются здесь грозным атрибутом ангелов?» — «Архаисты и новаторы», «Прибой», Л. 1929, стр. 590. (вернуться)

35. Языковские рифмы преимущественно очень простые и по большей части морфологически однородные, типа «смиренный» — «изнуренный», «гробов» — «годов», «воспоминаньях» — «преданьях», «моей» — «дней» и т. п. («На смерть няни А. С. Пушкина»). (вернуться)

36. Эти примеры — в статье В. Н. Орлова «Н. М. Языков». — В. Н. Орлов, Пути и судьбы, Л. 1963. (вернуться)

37. Об этом пишет в своей статье К. Бухмейер. (вернуться)

38. Тютчеву в стихотворении «Близнецы» достаточно двух этих глаголов: «Когда кипит и стынет кровь». (вернуться)

39. К. Н. Батюшков, Соч., т. III, СПб. 1886, стр. 312. (вернуться)

40. «Московский телеграф», 1893, № 6, стр. 237. (вернуться)

41. См. А. Белый, Опыт характеристики русского четырехстопного ямба, «Символизм», М. 1910. (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика