Я умею прыгать через лужи. Алан Маршалл (главы 7-10)
Литература
 
 Главная
 
Алан Маршалл. Фото
 
Я умею прыгать через лужи
Оглавление
 
 
 
 
 
 
АЛАН МАРШАЛЛ
(1902-1984)
 
Я УМЕЮ
ПРЫГАТЬ ЧЕРЕЗ ЛУЖИ
[1]
 
Моим дочерям Гепсибе и Дженнифер,
которые тоже умеют прыгать через лужи
 
ГЛАВА 7


Когда я снова стал различать палату и ее обитателей, на кровати Ангуса лежал незнакомый человек. Пока я неделю метался в бреду, Ангуса и Мика выписали. Ангус оставил мне три яйца и полбанки пикулей, а Мик попросил сиделку Конрад передать мне, когда я приду в себя, банку с лесным медом.

Мне их очень недоставало. Казалось, сама палата стала иной. Люди, которые теперь лежали на белых постелях, были слишком больны или подавлены непривычной обстановкой, чтобы разговаривать друг с другом; и они еще не научились делиться яйцами.

Папаша стал совсем мрачным.

– Здесь все переменилось, – говорил он мне. – Помню, в этой палате велись разговоры, каких я никогда раньше и не слыхивал. Умнейшие парни собирались здесь. А сейчас – взгляни на эту мелюзгу – двух грошей не дашь за них всех, вместе взятых. И всего-то животы у них болят, а глаза заводят, будто чахоточные. Все только и думают о своих болячках, а тебя и слушать не хотят, когда вздумаешь пожаловаться на свои горести. Если бы я не знал, что в любую минуту могу помереть, то попросил бы старшую сестру отпустить меня отсюда. А она прекрасная женщина, доложу я тебе.

Человек, лежавший на кровати Ангуса, был очень высокого роста, и в первый день, когда он появился в палате, сиделка Конрад, поправляя его постель, воскликнула:

– Боже мой! Ну и высоченный же вы!

Ему это доставило удовольствие. Он улыбнулся со смущенной гордостью и оглянулся вокруг, чтобы убедиться, все ли мы слышали, затем улегся поудобней, вытянул свои длинные ноги так, что закутанные одеялом ступни высунулись между прутьев спинки, и положил руки под голову.

– Вы умеете ездить верхом? – спросил я, почувствовав уважение к его огромному росту.

Он окинул меня беглым взглядом, увидел, что перед ним ребенок, оставил мой вопрос без ответа и продолжал обозревать палату. Я испугался, не счел ли он меня нахалом, но затем, возмущенный его поведением, убедил себя, что мне безразлично, какого он обо мне мнения.

Зато он часто заговаривал с сиделкой Конрад.

– Вы славная, – говорил он ей.

Она ждала продолжения, но он, казалось, не был способен что-нибудь добавить. Когда она считала пульс, он порой старался схватить ее за руку, а когда она отдергивала ее, он говорил: "Вы славная". Когда она приближалась к его кровати, ей приходилось быть на стороже, – он так и норовил хлопнуть ее по спине, приговаривая: "Вы славная".

Как-то раз она ему резко сказала:

– Оставьте меня в покое!

– Вы славная, – повторил он.

– И эта ваша присказка не меняет дела, – добавила она, взглянув на него холодным понимающим взглядом.

Я никак не мог его раскусить. Никому, кроме нее, он никогда не говорил: "Вы славная".

Однажды он весь день сидел с нахмуренным видом и что-то писал на листке бумаги, а вечером, когда сиделка Конрад поправляла его постель, сказал:

– Я написал о вас стихотворение.

Она посмотрела на него удивленно и даже подозрительно.

– Вы сочиняете стихи? – спросила она, прервав работу.

– Да, – сказал он. – У меня это легко получается. Могу писать о чем угодно.

Он передал ей листок. Она прочла стихотворение, и на ее лице засияла довольная улыбка.

– Это на самом деле хорошо, – сказала она. – Да, да, очень хорошо. Где вы научились писать стихи?

Она перевернула листок, поглядела на обратную сторону, а потом прочла стихотворение еще раз.

– Можно мне оставить его у себя? Это очень хорошие стихи.

– Ерунда. – Он пренебрежительно махнул рукой. – Завтра я вам напишу другие. Возьмите их себе. Могу сочинять в любое время. Даже думать не приходится. Для меня это пара пустяков.

Сиделка Конрад принялась за мою постель, положив стихи ко мне на тумбочку.

– Можешь прочитать, – сказала она, заметив, что я смотрю на листок.

Она дала мне его, и я медленно, с трудом прочитал:

      Сиделке Конрад

   Сиделка Конрад нам стелет кровать,
   И никак не может она понять,
   Почему мы считаем ее в больнице
   Самой лучшей и милой девицей.
   Она красивей сиделок других,
  Она заботится о больных,
   Поможет она, коль стрясется беда,
   И мы ее любим все и всегда.
   (Перевод стихов в этой повести И. Гуровой.)

Закончив чтение, я не знал, что сказать. Все, что там говорилось о сиделке Конрад, мне нравилось, только не нравилось, что автором был он. Я решил, что стихотворение написано хорошо, раз в нем есть рифма; ведь в школах заставляют учить стихи, а наш учитель всегда говорил о том, что стихи прекрасны.

– Хорошо, – грустно сказал я.

Мне было жаль, что их написал не я. Мне казалось теперь, что лошадь и двуколка – ничто в сравнении с умением писать стихи.

Меня охватила усталость, и мне захотелось очутиться дома, где никто не умеет писать стихов, где я мог вскочить на свою лошадку Кэтти и объехать рысью вокруг двора под ободряющие возгласы отца: "Сиди прямо! Руки ниже! Голову выше! Подбери поводья так, чтобы чувствовать каждое ее движение. Ноги вперед! Правильно. Так, хорошо! Еще прямей. Молодец!

Если бы только сиделка Конрад могла видеть меня верхом на Кэтти!

ГЛАВА 8

Моя нога от колена до лодыжки находилась теперь в лубке, а бедра и ступню освободили от гипса. Боль прошла, и мне уже больше не хотелось умереть.

Я слышал, как доктор Робертсон говорил старшей сестре:

– Кость срастается медленно. Кровообращение в этой ноге вялое.

В другой раз он ей сказал:

– Мальчик бледен... Ему надо бывать на солнце. Вывозите его каждый день в кресле на воздух... Хочешь покататься в кресле? – спросил он меня.

Я онемел от радости.

После обеда сестра поставила у моей кровати кресло на колесах. Увидев выражение моего лица, она засмеялась.

– Теперь можешь кататься наперегонки с Папашей, – сказала она. – Приподымись, я обхвачу тебя рукой.

Она перенесла меня в кресло и осторожно опустила мои ноги, пока они не коснулись сплетенной из камыша нижней части кресла. Однако до подставки, выдвинутой в виде полочки, они не доставали и беспомощно болтались.

Я смотрел на подставку, огорченный тем, что мои ноги оказались слишком короткими. Ведь это будет мешать мне во время колясочных гонок. Однако я утешился, решив, что отец изготовит подставку, которую я смогу достать ногами, – а руки у меня сильные.

Своими руками я гордился. Я схватился за деревянный обод колеса, но тут у меня закружилась голова, и я дал сестре вывезти меня через дверь палаты в коридор, а оттуда – наружу, в лучезарный мир.

Когда мы выезжали из дверей, ведущих в сад, свежий, прозрачный воздух и солнечный свет обрушились на меня и затопили могучим потоком. Я выпрямился в кресле, встречая эту голубизну, этот блеск и этот душистый ветер, словно ловец жемчуга, только что вынырнувший из морских глубин.

Ведь целых три месяца я ни разу не видел облаков и не чувствовал прикосновения солнечных лучей. Теперь все это вернулось ко мне, родившись заново, став еще лучше, сверкая и сияя, обогатившись новыми качествами, которых раньше я не замечал.

Сестра оставила меня на солнышке подле молодых дубков, и, хотя ветра не было, я услышал, как они шепчутся между собой, – отец рассказывал, что они делают это всегда.

Я никак не мог понять, что произошло с миром, пока я болел, почему он так изменился. Я смотрел на собаку, трусившую по улице, по ту сторону высокой решетки. Никогда еще не видел я такой замечательной собаки; как мне хотелось ее погладить, как приятно было бы повозиться с ней. Вот подал голос серый дрозд – это был. подарок мне. Я смотрел на песок под колесами кресла. Каждое зернышко имело свой цвет, и тут их лежали миллионы, образуя причудливые холмики и овражки. Иные песчинки затерялись в траве, окаймлявшей дорожку, и над ними нежно склонялись стебельки травы.

До меня доносились крики игравших детей и цоканье конских копыт. Залаяла собака, и над притихшими домами послышался гудок проходившего вдалеке поезда.

Листва дубков свисала, словно нерасчесанные волосы, и сквозь нее я мог видеть небо. Листья эвкалиптов блестели, отбрасывая солнечные зайчики; моим глазам, отвыкшим от такого яркого света, было больно смотреть на них.

Я опустил голову, закрыл глаза, и солнце обвилось вокруг меня, словно чьи-то руки.

Через некоторое время я поднял голову и принялся за опыты над креслом; я брался за обод, как это делал Папаша, и пытался вращать колеса, но песок был слишком глубок, а обочина дорожки была выложена камнями.

Тогда меня заинтересовало другое – на какое расстояние сумею я плюнуть. Я знал мальчика, который умел плевать через дорогу, но у него не было переднего зуба. Я ощупал свои зубы – ни один из них даже не шатался.

Я внимательно осмотрел дубки и решил, что могу взобраться на все, за исключением одного, который, впрочем, не стоил того, чтобы на него взбирались.

Вскоре на улице показался мальчик. Проходя мимо решетки, он колотил палкой по прутьям; следом за ним шла коричневая собака. Этого мальчика я знал, его звали Джордж; каждый приемный день он приходил со своей матерью в больницу. Он часто дарил мне разные вещи: детские журналы, картинки от папиросных коробок, иногда леденцы. Он мне нравился, потому что умел хорошо охотиться на кроликов и имел хорька. Кроме того, он был добрый.

– Я бы принес тебе много всякой всячины, – как-то сказал он, – но мне не разрешают.

Его собаку звали Снайп, и она была так мала, что пролезала в кроличью нору, но, по словам Джорджа, она могла выдержать схватку с любым противником, если только ее не одолевали хитростью.

– Кто хочет охотиться на кроликов так, чтобы был толк, тот должен иметь хорошую собаку, – таково было одно из убеждений Джорджа.

Я соглашался с ним, но думал, что неплохо иметь борзую, если мать разрешит ее держать.

Это соответствовало представлениям Джорджа о борзых. Он с мрачным видом сообщил мне:

– Женщины не любят борзых.

Его наблюдения совпадали с моими.

Джорджа я считал очень умным и рассказал о нем матери.

– Он хороший мальчик, – сказала она.

На этот счет у меня были свои сомнения, но, во всяком случае, я надеялся, что он не слишком уж хороший.

– Я не люблю неженок, а ты? – спросил я его потом.

Это была проверка.

– Нет, черт возьми, – ответил он.

Ответ был вполне удовлетворительный, и я заключил, что он не такой уж хороший, как думала моя мать.

Увидев, что он идет по улице, я страшно обрадовался. – Как дела, Джордж? – крикнул я.

– Недурно, – ответил он, – но мать сказала, чтобы я шел прямо домой и нигде не задерживался.

– А-а, – протянул я с огорчением.

– У меня есть леденцы, – сообщил он мне таким тоном, словно речь шла о самых обыденных вещах.

– Какие?

– "Лондонская смесь".

– Это, по-моему, самые лучшие. А есть там такие круглые, знаешь, обсыпанные?

– Нет, – сказал Джордж, – такие я уже съел.

– Да неужели? – прошептал я, неожиданно очень расстроившись.

– Подойди к забору, и я дам тебе все, что осталось, – предложил он. – Я больше не хочу. У нас дома их дополна.

От такого предложения я бы никогда не подумал отказаться, однако после бесплодной попытки привстать я сказал ему:

– Я еще не могу ходить. Меня все еще лечат. Подошел бы, но нога в лубке.

– Хорошо, тогда я брошу их тебе через забор, – заявил он.

– Спасибо, Джордж.

Джордж отошел к дорожке, чтобы иметь место для разбега. Я смотрел на него с одобрением. Такие приготовления, по всем правилам, несомненно, доказывали, что Джордж отлично постиг искусство метания.

Он измерил взглядом дистанцию, расправил плечи.

– Есть! Лови! – крикнул он.

Он начал разбег изящным подскоком – сразу было видно мастера – сделал три крупных шага и метнул кулек. Любая девчонка метнула бы лучше.

– Я поскользнулся, – объяснил Джордж раздраженно, – моя проклятая нога поскользнулась.

Я не заметил, чтобы Джордж поскользнулся, но не могло быть сомнения, что он поскользнулся, и притом неудачно.

Я смотрел на кулек с леденцами, лежащий в траве в восьми ярдах от меня.

– Послушай, – сказал я, – не мог бы ты зайти сюда и подать их мне?

– Нет, – ответил Джордж, – мать дожидается сала, чтобы варить обед. Она велела мне нигде не задерживаться. А леденцы пусть лежат. Завтра я тебе их достану. Никто их не тронет. Ей-ей, я должен идти.

– Ладно, – сказал я, покорившись судьбе, – ничего не поделаешь.

– Что ж, я пошел! – крикнул Джордж. – Завтра увидимся. Пока.

– Пока, Джордж, – ответил я рассеянно.

Я смотрел на леденцы и старался придумать, как до них добраться.

Леденцы доставляли мне величайшее наслаждение. Отец всегда брал меня с собой в лавку, когда производил расчет за месяц.

Лавочник, вручая отцу расписку, обращался ко мне:

– А теперь, молодой человек, чем тебя угостить? Я знаю – леденцами. Ну-с, пошарим по полкам.

Он свертывал кулечек из белой бумаги, наполнял его тянучками и леденцами и давал мне, после чего я произносил:

– Спасибо, мистер Симмонс.

Раньше чем съесть конфеты или посмотреть на них, я любил подержать их в руке. Ощущать под рукой их твердые очертания, зная, что каждая маленькая выпуклость – это конфета, чувствовать их тяжесть на своей руке – все это обещало так много, что я хотел сначала насладиться предвкушением. Придя домой, я всегда делился конфетами с Мэри.

Леденцы были очень вкусными, и, когда я получал свою долю от лавочника, мне разрешали есть их, пока не опустеет кулек. Это немного снижало их ценность, так как тем самым мне словно давалось понять, что взрослые ими не особенно дорожат.

Сласти были такие дорогие, что мне их давали только попробовать. Однажды отец купил трехпенсовую плитку молочного шоколада, и мать дала Мэри и мне по маленькому квадратику. Шоколад таял во рту, и вкус его был так восхитителен, что я часто вспоминал о том, как я ел шоколад, словно о каком-то важном событии.

– Я всегда готов променять котлеты на молочный шоколад, – сказал я однажды матери, нагнувшейся над сковородкой.

– Когда-нибудь я куплю тебе целую плитку, – обещала она.

Случалось, что какой-нибудь проезжий давал мне пенни за то, что я держал его лошадь, и тогда я стремглав бежал к булочной, где продавались леденцы, и подолгу простаивал у окон, где были выставлены все эти "ромовые шарики", "молочные трубочки", "серебряные палочки", "лепешки от кашля", "шербетные", "лакричные", "анисовые" и "снежинки". Я не замечал полумертвых мух, лежавших на спине между пакетиками и пачечками. Они слабо шевелили лапками и изредка жужжали. Я видел только конфеты. Я мог простоять целый час, так и не решив, что купить.

В тех редких случаях, когда какой-нибудь скваттер давал мне за ту же услугу трехпенсовик, меня тотчас же окружали школьные товарищи, возбужденно крича:

– У Алана есть трехпенсовик!

Затем следовал важный вопрос:

– Ты его сразу истратишь или оставишь и на завтра?

От моего ответа зависело, какой будет доля каждого из мальчиков в моих приобретениях, и они ожидали решения с должной сдержанностью.

В ответ я неизменно объявлял:

– Я потрачу все целиком.

Это решение всегда вызывало крики одобрения; затем следовала потасовка, в результате которой решалось, кто пойдет рядом со мной, кто впереди и кто позади.

– Я с тобой вожусь, Алан. Ты знаешь меня, Алан...

– Я дал тебе вчера серединку яблока...

– Я пришел первым...

– Пустите меня...

– Я всегда дружил с Аланом. Правда, Алан?

В нашей школе считалось, что тот, кто за тебя держится, имеет на тебя определенное право или, во всяком случае, право на твое внимание. Я шел поэтому в центре тесной кучки, и все ребята крепко держались за меня. А я крепко держал трехпенсовик. Останавливались мы у самой витрины, и тут меня засыпали советами:

– Помни, Алан, на пенни дают восемь анисовых лепешек. Сколько нас здесь, Сэм? Нас восемь, Алан.

– Лакричные сосутся дольше всех.

– Лучше шербетных нет. Из них можно сделать питье...

– Пустите меня. Я первый встал рядом с ним...

– Подумать только – целый трехпенсовик!..

– Алан, бери мою рогатку, когда захочешь!

Я смотрел на кулек с леденцами, лежавший на траве. Мне ни на минуту не приходила в голову мысль о том, что сам я достать их не могу; ведь леденцы мои. Их дали мне. Провались мои ноги! Достану конфеты – и все!

Кресло мое находилось на краю дорожки, огибавшей лужайку, где лежали леденцы. Я схватил ручки кресла и стал раскачивать его из стороны в сторону, пока оно не накренилось. Еще один толчок, и оно опрокинулось, выбросив меня на траву лицом вниз. Нога в лубке стукнулась о камень. От внезапной боли я что-то сердито забормотал и стал вырывать травинки. Странно, но в бледных корнях травы, прихвативших в своих объятиях немного земли, было что-то успокоительное, умиротворяющее.

Через мгновение, подтягиваясь на руках, я стал подползать к конфетам, оставляя за собой но мере продвижения подушку, плед, журнал.

Когда я дотащился до бумажного кулечка, я схватил его и улыбнулся.

Однажды отец велел мне накинуть на одну из веток веревку, и, когда я залез на дерево, отец снизу закричал в порыве восторга:

– Сделано, черт возьми! Ты добился своего!

И теперь, развертывая кулек, я мысленно говорил себе: "Сделано! Добился!" После минутного, весьма приятного знакомства, с содержанием кулька я извлек леденец с надписью; на нем были слова: "Я люблю тебя".

Я с наслаждением стал сосать его, каждые несколько секунд вынимая изо рта, чтобы увидеть, можно ли еще прочитать слова. Постепенно они все больше тускнели, превращались в какие-то неясные значки и наконец исчезли совсем. В руке моей был маленький розовый кружок. Я лежал на спине, смотрел в небо сквозь ветки дуба и грыз леденец. Я был очень счастлив.

ГЛАВА 9

Замешательство, охватившее сиделок, когда они нашли меня лежащим на траве, немало меня удивило. Я не мог понять, почему они вызвали старшую сестру и, столпившись у моей кровати, принялись допрашивать меня со смешанным чувством озабоченности и гнева.

Я повторял им без конца одно и то же:

– Я опрокинул кресло, чтобы достать леденцы.

А на настойчивый вопрос старшей сестры: "Но зачем? Почему ты не позвал сиделку?" – ответил: – Хотел достать сам.

– Не могу тебя понять, – произнесла она с недовольным видом.

Мне было невдомек – что же тут непонятного. Я знал, это отец понял бы меня. Когда я рассказал ему об этом, он спросил:

– А ты не мог как-нибудь выбраться из кресла, не опрокидывая его?

Я ответил:

– Нет, ведь ноги-то меня не слушались, понимаешь?

– Понимаю, – сказал он и добавил: – Как бы то ни было, леденцы ты достал, и ладно. Я тоже не стал бы звать сиделку. Конечно, она подала бы их тебе, но ведь это было бы совсем другое дело.

– Да, совсем другое дело, – сказал я; в эту минуту я любил отца сильней, чем когда бы то ни было.

– Но смотри, в следующий раз не ушибайся, – предупредил он, – будь осторожней. Не надо выбрасываться из кресла ради леденцов – они того не стоят. Другое дело, если случай будет серьезный – пожар или что-нибудь в этом роде. А леденцов я бы тебе сам купил; но на этой неделе у меня с деньгами негусто.

– А я и не хочу на этой неделе, – сказал, я, чтобы его утешить.

После этого происшествия в течение нескольких недель, когда я сидел в кресле на веранде, за мной тщательно присматривали. Однажды появился доктор. Он нес пару костылей.

– Вот твои передние ноги, – сказал он мне. – Как, по-твоему, сумеешь ты на них ходить? Давай-ка попробуем.

– Они на самом деле, взаправду мои? – спросил я.

– Да, – ответил он. – На самом деле и взаправду.

Это было в саду; я сидел в кресле. Он подкатил его к лужайке под дубками:

– Вот славное местечко. Здесь мы и попробуем.

Старшая сестра и кое-кто из сиделок, вышедшие посмотреть мою первую прогулку на костылях, столпились вокруг нас. Доктор взял меня под мышки и приподнял с кресла, держа перед собой в вертикальном положении.

Старшая сестра, которой он передал костыли, поставила их мне под мышки, а он опускал меня все ниже и ниже, пока я не навалился на них всей тяжестью.

– Ну как, хорошо? – спросил он.

– Нет, – ответил я. Неожиданно я почувствовал себя очень неуверенно. – Нет, пока еще не хорошо. Но сейчас будет хорошо.

Доктор давал мне наставления:

– Не волнуйся, не пробуй пока ходить. Надо немного постоять. Я тебя держу. Ты не упадешь.

Моя правая нога, которую я называл своей "плохой" ногой, была совершенно парализована и от самого бедра свисала плетью, бесполезная, обезображенная, изуродованная. Левую ногу я называл "хорошей" ногой. Она была лишь частично парализована и могла выдержать тяжесть моего тела. Целыми неделями я проверял ее, сидя на краю кровати.

Искривление позвоночника перекосило мою спину влево, но, когда я опирался на костыли, спина выпрямлялась и все тело удлинялось, так что стоя я казался выше, чем сидя.

Мышцы живота тоже были частично парализованы, но грудь и руки оставались незатронутыми. В последующие годы я перестал обращать внимание на свои ноги. Они вызывали у меня озлобление, хотя иногда мне начинало казаться, что они живут обособленной, горькой жизнью, и тогда я испытывал к ним жалость. Руками же и грудью я гордился, и со временем они развились вне всяких пропорций с остальными частями тела.

С минуту я постоял в неуверенности, глядя куда-то вперед, – туда, где виднелась голая полоска земли, затерявшаяся в траве.

Я решил непременно добраться до нее и выжидал, не зная, какие именно мышцы нужно призвать на помощь. Я чувствовал, что костыли впиваются мне в тело, и понимал, что, если я хочу пойти, надо выдвинуть их вперед и на минуту переместить всю тяжесть моего тела на "хорошую" ногу.

Доктор отвел руки, но был наготове, чтобы подхватить меня, если я начну падать.

Я приподнял костыли и тяжело выбросил их вперед; плечи мои подпрыгнули при внезапном толчке, когда всем весом я снова налег на костыли. Затем я выбросил вперед свои ноги, – правая волочилась по земле, поднимая пыль, словно сломанное крыло. Я остановился, тяжело дыша, не спуская глаз с полоски земли перед собой.

– Хорошо! – воскликнул доктор, когда я сделал этот первый шаг. – А теперь еще...

Снова я повторил те же движения, и так три раза, пока, изнемогая от боли, не очутился на заветной полоске. Я дошел.

– На сегодня довольно. Садись-ка снова в кресло, – сказал доктор, – завтра попробуем еще.

Через несколько недель я уже мог ходить по саду, и, хотя мне порой случалось падать, я поверил в себя а стал даже практиковаться в прыжках с веранды, проверяя, на какое расстояние от проведенной по дорожке черты могу я прыгнуть.

Когда мне сказали, что меня выписывают, что завтра за мной приедет мама, я не почувствовал того волнения, которое, как мне казалось, должно было вызвать это известие. Больница постепенно сделалась фоном, который неизбежно сопутствовал всем моим мыслям и действиям. Жизнь моя вошла здесь в определенное русло, и я смутно понимал, что, выйдя из больницы, утрачу то чувство уверенности и спокойствия, которое я в ней приобрел. Расставание с больницей меня немного пугало, но в то же время мне очень хотелось увидеть, куда ведет улица, проходившая мимо больничного здания, и что делается за холмом, где пыхтели маневрировавшие паровозы, лязгали буфера вагонов н взад и вперед сновали экипажи с людьми и чемоданами. И я хотел снова увидеть, как отец объезжает лошадей.

К тому времени, когда за мной пришла мать, я уже был одет, сидел на краю постели и смотрел на пустое кресло, в котором мне уже больше не придется кататься. У отца на покупку такого кресла не хватило денег, но он соорудил из старой детской коляски длинную тележку на трех колесах, и в ней мать собиралась довезти меня до трактира, где отец оставил нашу повозку, пока сам отводил подковать лошадей.

Когда сиделка Конрад поцеловала меня на прощание, мне захотелось расплакаться, но я удержался и только подарил ей все оставшиеся яйца и несколько выпусков газеты "Боевой клич", а также перья попугая, которые мне принес отец. Больше у меня ничего не было, но она сказала, что и этого довольно.

Старшая сестра погладила меня по голове и сказала матери, что я храбрый мальчик и как это удачно вышло, что я стал калекой еще маленьким: мне будет нетрудно привыкнуть к жизни на костылях.

– Дети так легко ко всему приспосабливаются, – уверяла она мать.

Мать не сводила с меня глаз, и видно было, что она слушает сестру с глубокой грустью; она ей ничего не сказала в ответ, и это показалось мне невежливым. Сиделки помахали мне на прощание, а Папаша пожал мне руку и сказал, что я его никогда больше не увижу: он может умереть в любую минуту.

Укутанный в плед, я лежал в своей коляске, сжимая в руках маленького глиняного льва, подаренного мне сиделкой Конрад.

Мать покатила меня вдоль улицы по тротуару, на холм. За ним вовсе не было тех чудесных вещей, какие, мне казалось, должны были там таиться. Дома ничем не отличались от других домов, а станция была простым сараем.

Мать спустила коляску с обочины в канаву и уже втащила ее на другую сторону, когда одно из колес соскользнуло с края мостовой, коляска опрокинулась, и я упал в канаву.

Я не видел, как мать пыталась приподнять придавившую меня коляску, и не слышал ее тревожных вопросов, не ушибся ли я. Я был поглощен поисками глиняного льва, и скоро нашел его под пледом, но, как я и опасался, уже без головы.

На крик матери подбежал какой-то мужчина.

– Помогите мне поднять мальчика, – сказала она.

– Что с ним случилось? – воскликнул тот, быстро подняв коляску. – Что с мальчонкой?

– Я опрокинула коляску. Осторожней!.. Не сделайте ему больно: он хромой!

Это восклицание матери заставило меня опомниться. Слово "хромой" в моем представлении могло относиться только к хромым лошадям, оно означало полную бесполезность.

Лежа в канаве, я приподнялся на локте и посмотрел на мать с изумлением.

– Хромой, мама? – воскликнул я возмущенно. – Почему ты говоришь, что я хромой?..

ГЛАВА 10

Слово "калека" в моем представлении можно было отнести к другим людям, но никак не ко мне. Однако мне все чаще приходилось слышать, как меня называют калекой, и я в конце концов вынужден был признать, что подхожу под это определение. Но при этом я твердо верил, что, хотя другим людям такое состояние причиняет неудобства и огорчения, мне оно нипочем.

Ребенок-калека не понимает, какой помехой могут стать для него бездействующие ноги. Конечно, они часто причиняют неудобства, вызывают раздражение, но он убежден, что они никогда не помешают ему сделать то, что он захочет, или стать тем, кем он пожелает. Он начинает видеть в них помеху, лишь если ему говорят об этом.

Для детей нет никакой разницы между хромым и здоровым человеком. Они могут попросить мальчика на костылях сбегать по их поручению и ворчат, если он сделал это недостаточно быстро.

В детстве бездействующая, ставшая бесполезной нога не вызывает стыда; лишь когда научаешься распознавать взгляды людей, не умеющих скрывать свои чувства, появляется желание избегать их общества. И – странная вещь – такие откровенно презрительные взгляды исходят только от людей со слабым телом, всегда помнящих о собственной физической неполноценности. Сильные и здоровые люди не сторонятся калеки – его состояние слишком далеко от их собственного. Только те, кому грозит болезнь, содрогаются, видя ее у других.

О парализованной ноге, о скрюченной руке дети говорят свободно и без стеснения:

– Посмотри, какая чудная у Алана нога! Он может перекидывать ее через голову.

– Почему у тебя такая нога?

Мать мальчика, бесцеремонно заявившего: "Это Алан, мама, у него вся нога скрючена", – спешит в смущении оборвать его, забыв о том, что перед ней два маленьких счастливца: ее сын, гордый тем, что может продемонстрировать нечто очень интересное, и Алан, которого радует, что он может таким образом развлечь окружающих.

Поврежденная рука или нога нередко повышает авторитет ее обладателя и ставит его порой в привилегированное положение.

Во время игры в цирк я соглашался брать на себя роль осла ("потому что у тебя четыре ноги"), требовавшую умения брыкаться и лягаться. Я радовался, что у меня так хорошо получается, и гордился своими "четырьмя ногами".

Присущее детям чувство юмора не стеснено, как у взрослых, понятиями такта и хорошего вкуса. Дети часто смеялись, видя меня на костылях, а когда мне случалось падать, разражались веселыми возгласами. Я присоединялся к их веселью: мне тоже казалось, что упасть вместе с костылями смешно.

Когда мы перелезали через забор, меня нередко подсаживали, и если те, кто подхватывал меня с другой стороны, падали, это казалось смешным не только моим помощникам, но и мне самому.

Я был счастлив. Я не чувствовал боли и мог ходить. Но взрослые, навещавшие нас после моего возвращения, вовсе не склонны были считать меня счастливым. Они называли это ощущение счастья мужеством. Часто взрослые откровенно говорят о детях в их присутствии, словно дети не способны понять то, что к ним относится.

– И ведь, несмотря ни на что, он счастлив, миссис Маршалл, – говорили они таким тоном, точно это обстоятельство очень их удивляло.

"Ну и что здесь такого?" – думал я. По их мнению, мне не полагалось чувствовать себя счастливым, и это вызывало у меня смутную тревогу: их намеки означали, что на меня надвигается какая-то неведомая беда. В конце концов я решил, что им кажется, будто моя нога болит.

– Нога у меня не болит, – весело говорил я тем, кто не скрывал своего изумления при виде улыбки на моем лице. – Смотрите! – И я брал свою "плохую" ногу руками и клал ее себе на голову.

Некоторые при виде этого вздрагивали – и мое недоумение росло. Я привык к своим ногам и не считал их ни странными, ни, тем более, отвратительными.

Родители, учившие своих детей обращаться со мной "поласковей" или бранившие их за "бесчувственность", только все портили. Кое-кто из ребят, которых родители убедили, что мне надо "помогать", иногда начинал за меня заступаться: "Не толкай его! Ты же ушибешь его ногу!"

Но я хотел, чтобы меня толкали, и, хотя характер у меня был покладистый, я скоро стал забиякой, так как не желал мириться с тем, что считал неприятным и унизительным снисхождением.

У меня был нормальный ум, я воспринимал жизнь, как это свойственно нормальному ребенку, и мои изуродованные ноги не могли этого изменить. Но со мной обращались, как с существом, отличным от моих товарищей по играм, – и во мне развилось противодействие этим влияниям извне, которые могли бы искалечить мою душу.

Мироощущение ребенка-калеки такое же, как у здорового ребенка. Дети, ковыляющие на костылях, оступаясь и падая, дети, которые машинально пускают в ход руки, чтобы с их помощью пошевелить парализованной ногой, вовсе не предаются отчаянию и горю и отнюдь не размышляют о трудностях передвижения, – нет, они думают только о том, чтобы им добраться туда, куда им нужно, точно так же как и здоровые дети, бегающие по лужайке пли идущие по улице.

Ребенок не страдает от того, что он калека, – страдания выпадают на долю тех взрослых, которые смотрят на него.

После первых месяцев пребывания дома я уже смутно понимал все это, правда, не рассудком, а чувством.

После просторной палаты я должен быть привыкать жить в доме, который вдруг показался мне тесным, как коробка.

Когда отец снял мою коляску с повозки и вкатил меня в кухню, я удивился: такой она стала маленькой. Стол, покрытый плюшевой скатертью с узорами из роз, теперь, казалось, занимал ее всю, так что для моей коляски словно не оставалось места. Перед плитой сидела чужая кошка и вылизывала шерсть.

– Чья это кошка? – спросил я, озадаченный тем, что в этой хорошо знакомой мне комнате оказалась кошка, которую я никогда не видел.

– Это котенок Чернушки, – объяснила мне Мэри. – Помнишь, у нее родились котята еще до того, как тебя отвезли в больницу.

Мэри спешила рассказать мне обо всех важных событиях, случившихся за это время.

– У Мэг родилось пятеро щенят, и маленького коричневого мы назвали Аланом. Отец носил его к тебе в больницу.

Мэри была возбуждена моим приездом и уже успела спросить у мамы, сможет ли она вывозить меня в коляске на прогулку. Она была старше меня, очень отзывчива и рассудительна. Обычно она, когда не помогала матери, сидела согнувшись над книгой, но стоило ей заметить, что где-нибудь мучают животное, как она, вся кипя от негодования, стремглав бросалась на его защиту; такие спасательные экспедиции отнимали у нее немало времени. Однажды, увидев, что какой-то всадник, привстав в седле, бьет кнутом ослабевшего теленка, у которого не было сил идти быстро, Мэри влезла на забор и принялась сквозь слезы ругать его. Когда теленок (его бока были закапаны слюной) упал, Мэри перебежала через дорогу и стала над ним со сжатыми кулаками. Всадник не посмел больше ударить теленка.

У Мэри были черные волосы и карие глаза; в любую минуту она была готова сорваться с места, чтобы кому-нибудь помочь. Она заявляла, что станет миссионером и будет помогать бедным чернокожим. Иногда она решала отправиться помогать китайским язычникам, но ее немного пугало, что она может стать "жертвой резни".

В "Вестнике" иногда печатались картинки, изображавшие, как дикари варят миссионеров в горшках, и я сказал ей, что лучше стать жертвой резни, чем быть сваренной заживо; я был убежден в этом главным образом потому, что не знал значения слов "жертва резни".

Самой старшей из нас была Джейн; она кормила кур и ухаживала за тремя ягнятами, которых ей подарил гуртовщик, так как они были слишком слабы, чтобы продолжать путь. Она была высокого роста и ходила прямо, с поднятой вверх головой. Джейн помогала миссис Мулвэни, жене булочника, присматривать за детьми и получала за это пять шиллингов; часть денег она отдавала маме, а на остальные могла купить себе что угодно.

Она уже начала носить длинные юбки и делать прическу и щеголяла в высоких коричневых ботинках, доходивших ей чуть ли не до колен. Миссис Мулвэни находила их изящными, и я был того же мнения.

Когда Джейн брала меня с собой гулять, она всегда говорила:

– Будь вежливым мальчиком и сними шляпу, если мы встретим миссис Мулвэни.

Я снимал шляпу, когда помнил об этом, но чаще я забывал.

Когда я вернулся из больницы, Джейн была у миссис Мулвэни, так что Мэри одна рассказала мне все новости: и о канарейках, и о какаду Пэте, и о моем ручном опоссуме, и о большом королевском попугае, все еще не отрастившем себе хвост. Она ежедневно задавала им корм, не пропустив ни разу, и для воды канарейкам раздобыла две новые банки из-под лососины. Надо только почистить клетку Пэта. Опоссум все еще царапается, когда его берут на руки, но не очень.

Я сидел в своей коляске (костыли мать спрятала, потому что мне разрешили пользоваться ими только по часу в день) и смотрел, как мать стелила белую скатерть и накрывала на стол. Мэри принесла дрова из ящика на задней веранде, где прогнившие доски приглушали звук ее быстрых шагов.

Теперь, когда я был дома, больница сразу стала чем-то очень далеким, и все, что со мной там произошло, теряло реальность и оставалось в памяти только как рассказ о прошлом. В мою жизнь опять вступали привычные мелочи домашней жизни, обретая новую яркость и силу. Даже крючки коричневого кухонного стола, из которого мать доставала чашки, казались мне какими-то необычными, словно я впервые видел их блестящие изгибы.

На шкафчике-холодильнике, к которому придвинули мою коляску, стояла лампа с чугунным основанием, решетчатой колонкой и розовым абажуром. Вечером лампу снимали, зажигали и ставили в центре стола – и под ней на скатерти появлялся яркий кружок света.

В оцинкованных стенках шкафчика были отверстия, и через них доносился запах хранившихся там продуктов; на нем лежала "липучка" – продолговатый плотный лист бумаги, покрытый липкой коричневой жидкостью. Бумага была густо усеяна мухами, многие из них еще барахтались и жужжали, отчаянно трепеща крылышками. Летом дом осаждали мухи, и за едой приходилось все время отгонять их рукой. Отец всегда накрывал свой чай блюдцем.

– Не знаю, – говаривал он, – может, другие и могут пить чай после того, как в нем побывала муха; я на это не способен.

Большой закопченный чайник с носиком, зияющим, как зев готовой ужалить змеи, кипел на плите; на полке, накрытой дорожкой из выцветшей коричневой бязи, красовались чайница и жестянка с кофе, на которой был нарисован бородатый турок, а над ними висела гравюра, изображавшая испуганных лошадей. Мне было приятно снова ее увидеть.

На стене, у которой я лежал, висела большая картина: мальчик, пускающий мыльные пузыри (приложение к рождественскому "Ежегоднику Пирса"), Подняв голову, я посмотрел на него с новым интересом: за время моего отсутствия неприязнь, которую я питал к его старомодному одеянию и кудрям, как у девочки, исчезла.

На гвозде над картиной висела маленькая голубая бархатная подушечка, утыканная булавками. Она была набита опилками, и, надавив на нее, можно было их прощупать.

На другом гвозде, у двери, которая вела на заднюю веранду, висели старые календари, а поверх них последний рождественский подарок лавочника – картонный карманчик для писем; когда его нам дали, он был совсем плоским и состоял из двух частей. Отец согнул одну из них, на которой красные маки обрамляли фамилию мистера Симмонса, вставил уголки в отверстия, прорезанные во второй – большей, и карманчик был готов. Теперь он был битком набит письмами.

В кухне были еще две двери. Одна вела в мою крохотную комнатку, где стояли умывальник с мраморным верхом и узкая кровать, застеленная лоскутным одеялом. Через открытую дверь я мог видеть тонкие, оклеенные газетами стены; когда порыв ветра ударял в наш дом, они колебались, и казалось, что комната дышит. Наша кошка Чернушка любила спать у ножек моей кровати, а Мэг – рядом с ней на подстилке из мешковины. Иногда, пока я спал, мать на цыпочках пробиралась в комнату и выгоняла их, но они неизменно возвращались.

Вторая дверь вела в спаленку Мэри и Джейн; она была таких же размеров, как моя, но в ней стояли две кровати и комод с зеркалом, подвешенным между верхними ящичками, в которых Мэри и Джейн хранили свои брошки.

Против двери на заднюю веранду был выход в небольшой коридор. Потрепанные плюшевые портьеры отгораживали его от кухни и делили дом на две части. Здесь, на кухонной половине, можно было прыгать по стульям и шуметь и при желании забиться под стол, играя в "медведей", но там, за портьерой, на парадной половине, мы никогда не играли; туда даже не полагалось входить в грязной одежде и нечищеных башмаках.

Из коридорчика вы попадали в гостиную, где сиял чистотой линолеум, который неустанно скребли и терли щеткой; в свежевыкрашенном охрой очаге зимой всегда лежали дрова – их зажигали, когда к нам приходили гости.

Стены гостиной были увешаны фотографиями в рамках. Рамки были разные: из ракушек, из обтянутого бархатом дерева, металлические, а одна даже из пробок. Тут были и продолговатые рамки, вмещавшие несколько фотографий, и большие резные рамки, в одной из которых был снимок бородатого мужчины свирепого вида, опиравшегося на маленький столик перед водопадом. Это был дедушка Маршалл. На другой фотографии в большой рамке были старая дама в черной кружевной шали, сидевшая в неестественной позе на скамье в беседке из роз, и худой мужчина в узеньких брюках – он стоял позади, положив руку ей на плечо, и с суровым видом глядел на фотографа.

Эти два неулыбчивых человека были родители моей матери. Отец, смотря на эти фотографии, неизменно повторял, что у дедушки колени большие, как у жеребенка, но мать утверждала, что всему виной узенькие брючки. Мне при взгляде на фотографии прежде всего бросались в глаза дедушкины колени, и я начинал думать о жеребятах.

В гостиной отец всегда сидел за книгой. Он читал "Невиновен, или В защиту горемыки" Роберта Блэчфорда и "Мою блестящую карьеру" Майлс Франклин. Он очень любил эти книги, которые ему подарил Питер Финли, и часто о них говорил.

Он не раз повторял:

– Люблю книги, которые говорят правду; по мне, лучше огорчиться от правды, чем развеселиться от лжи; пропади я пропадом, если это не так.

Он пришел из конюшни, где задавал лошадям корм, сел в кресло, набитое конским волосом (когда я пристраивался на нем, волос колол меня через штаны), и сказал:

– В мешке резки, который я купил на днях у Симмонса, полно овса. Давно мне не попадалось такого удачного мешка. Он говорит, что это солома старого Пэдди О'Лофлэна. – Отец улыбнулся мне: – Как тебе нравится дома, старина?

– Ох, хорошо, – сказал я.

– Еще бы, – подтвердил отец. Он стал стаскивать свои "эластичные" сапоги, и на лице его появилась гримаса. – Немного погодя я покатаю тебя по двору и покажу щенят Мэг.

– Почему бы тебе не купить еще резки, пока ее всю не распродали? – предложила мать.

– Я так и думаю сделать. Скажу, чтобы Симмонс оставил ее за мной: овес Пэдди – с коротким стеблем, кустистый.

– Когда мне можно будет снова походить на костылях? – спросил я.

Мать напомнила:

– Алан, доктор сказал, что ты должен ежедневно лежать по часу.

– Нелегкое это будет дело, – проворчал отец, разглядывая подошвы своих сапог.

– Ничего не поделаешь.

– Это верно. Не забывай, Алан, каждый день ты должен немного лежать. Но и на костылях ты сможешь ходить ежедневно. Я сделаю на ручках обивку из конского волоса. Ведь сейчас тебе от них больно под мышками?

– Больно.

Держа перед собой сапог, отец быстро посмотрел на меня: во взгляде его была озабоченность.

– Пододвинь свое кресло к столу, – сказала ему мать.

Она подкатила мою коляску поближе к отцу, выпрямилась и улыбнулась.

– Что ж, – сказала она, – сейчас у нас снова в доме двое мужчин, и мне уже не придется так много работать как раньше.

Продолжение: ГЛАВА 11 >>>

Источник: Алан Маршалл. Я умею прыгать через лужи. Перевод О. Кругерской и В. Рубина. – М.: Художественная литература, 1969.
 

1. А́лан Ма́ршалл (англ. Alan Marshall) – австралийский писатель и публицист.
В возрасте шести лет перенёс полиомиелит, оставивший его инвалидом.
Его наиболее известная книга «Я умею прыгать через лужи» (1955) является первой частью его автобиографической трилогии. Две другие книги: «Это трава, что повсюду растет» (1962) и «В сердце моём» (1963).
Герои книги и места, в которых происходит действие, имеют реальные прототипы: гора Туралла – это гора Нурат, под именем озера Тураллы скрывается озеро Кейламбет, семейство Карузерсов срисовано с Блейков, прототипом миссис Колон была Мэри Колон из Дикси, Теранг; наконец, Джо – лучший друг героя книги – списан с товарища Алана Маршалла Лео Кармоди.
В 1972 году Алан Маршалл получил Орден Британии за заслуги перед инвалидами, в 1981 году – Орден Австралии за заслуги в литературе. В 1964 году Маршалл впервые посетил СССР, а позже стал президентом общества «Австралия – СССР». (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
Яндекс.Метрика