Сахарный ребёнок. Повесть Ольги Громовой. Продолжение (главы XV-XVII и Эпилог)
Литература
 
 Главная
 
О.Громова. Фото
 
 
 
 
 
 
 
 
Ольга Константиновна Громова
(род. 1956)
Сахарный ребёнок[1]
История девочки из прошлого века,
рассказанная Стеллой Нудольской
Стелле и Эрику. Я выполнила своё обещание.
О.Г.
XV. Манасчи́

Куда ехать и на что жить?

Что ж, не впервой. Наняли арбу, погрузили вещи, привязали к арбе корову и поехали в «Эфиронос». Может быть, кто-то из старых знакомых приютит нас на время?

Приютили нас на верхнем участке, где мы с мамой жили раньше, пока я не пошла в школу. Корову нашу всё те же Купрановы поставили в хлев к своей. Нас со всем скарбом поселили в пустом сарайчике, поскольку свободных комнат в бараке не было.

Учебный год уже заканчивался, и табель с оценками за третий класс я в Чалдоваре получила.

Мы решили, что если за лето маме удастся устроиться на центральной усадьбе или где-то недалеко, то осенью я снова пойду в ту школу, где училась в первом-втором классах. Пока же у меня были каникулы. Мама ходила по разным организациям района и искала работу, а на пропитание зарабатывала шитьём. Она умела по снятой мерке сделать выкройку, подогнать по фигуре и сметать платье, блузку или сарафан. Швейной машинки не было, шили на руках. Я помогала маме шить. Лет с четырёх меня учили сначала делать аккуратные маленькие стежки, потом Уляша учила вышивать, потом — штопать чулки. В августе 1942 года мне должно было исполниться уже одиннадцать лет, и я, конечно, хорошо владела иголкой. Мама всегда много работала, поэтому чинить и штопать нашу одежду давно было моей обязанностью.

Выгнав Козявку в стадо, мама уходила. Возвращалась к вечеру и приносила то лепёшку, то несколько печёных свёкол, то ещё что-нибудь съестное. Она сходила в райсобес, предъявила справку об инвалидности, и сейчас, до тех пор, пока не было работы, ей как инвалиду полагалась маленькая пенсия. Всё-таки какие-то деньги.

Тем не менее мама не прекращала поисков, а я мучительно думала, как бы помочь, где бы, чем бы заработать. Ходить по сёлам и просить милостыню было стыдно — мы ведь ещё не умираем с голоду. А что ещё я могу? И вспомнила. Когда мы уезжали в Чалдовар, где по-киргизски никто не говорил, мама, чтобы не забыть язык, купила несколько книг на киргизском, в том числе изданный впервые «Манас»[2].

Впервые я слышала манасчи́, ещё толком не зная киргизского, а потом слушала не один раз, стараясь всё понять. Мелодию запомнила. Ну а слова «Манаса» можно выучить по книжке — и я уже манасчи́.

Я долго готовилась.

И вот мама ушла искать работу, а я, взяв книжку (слова-то знаю, но на всякий случай!), отправилась в киргизский колхоз Каптал-Арык — километров десять в сторону гор.

Часть пути я проехала на арбе, направлявшейся, на верхний участок. К обеду я вошла в кишлак. Вдоль улицы — одни высокие глиняные заборы — дувалы, домов не видно, людей — тоже. Мимо меня едет верхом киргиз. Я громко спрашиваю: «Ата, айту гайда мьнда контора?» (Отец, скажи, где здесь контора?) А в ответ: «Кант Бала, какая же ты большая стала!» — и подхватывает меня к себе в седло. Батюшки мои — Сосонбай, глава того рода киргизов, что жили на верхнем посёлке! Это с его лёгкой руки все киргизы звали меня «кант бала». Именно Сосонбай ещё на верхнем участке сразу после нашего приезда сказал маме: «За дочку не бойся, каждая юрта ей нянькой будет. Пусть ходит где хочет, её никто никогда не обидит». Пока мы ехали, я рассказала ему, что мы вернулись в «Эфиронос», что мама сейчас без работы, а я хотела бы спеть людям «Манас».

Сосонбай привёз меня в контору, там было несколько мужчин. Он меня представил: «Это Кант Бала, я давно её знаю. Сейчас это молодой манасчи. Пойдёмте напротив, послушаем».

Напротив была чайхана. Там сидели старики, пили чай и разговаривали. Мне сказали, что я должна спеть первую часть «Манаса» старикам и работникам конторы, и они решат, можно ли мне петь для народа.

У меня задрожали коленки: ничего себе экзамен! Первая часть, самая маленькая, поётся часа полтора. А вдруг охрипну, а вдруг им не понравится? Сосонбай погладил меня по голове и шепнул: «Не бойся, никто тебя не обидит». Вошли в чайхану. Поздоровались. Самый старый аксакал, обращаясь к Сосонбаю, спросил: «Какая помощь от нас нужна, председатель?»

— Послушайте, уважаемые, этого маленького манасчи. По-моему, он хорошо поёт, — и вытолкнул меня вперёд.

Я поклонилась старикам и сказала слова, которые заранее готовила:

— Простите меня, уважаемые аксакалы. Настоящих манасчи я слышала четыре года назад. А слова выучила вот по этой книге. Послушайте меня и скажите, всё ли правильно.

Руки и ноги мои дрожали, но я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы не задрожал голос, и на одном выдохе пропела первую фразу. Глянула на Сосонбая — одобрительно улыбается. Вторая фраза далась чуть легче. Я закрыла глаза, чтобы не испугаться сразу, если вдруг встречусь со строгим взглядом незнакомого слушателя, и постаралась думать только о Манасе, о его подвигах и красивых словах, рассказывающих о них. Несложная мелодия сама вела за собой. Слова вспоминались, будто всегда жили во мне. Я пела и уже, кажется, никого не замечала.

Когда я открыла глаза, Сосонбай сделал мне знак остановиться. Но мне было жаль прерывать фразу. Я закончила строфу и только тогда замолкла. Оказалось, я пропела почти час. И меня слушали всё это время?!

— Ты хорошо знаешь «Манас», — сказал суровый старик, сидевший в центре. — Откуда ты приехала?

— Сейчас я из «Эфироноса» пришла. А вообще-то я из Москвы. Только мы уже давно тут живём… — и неожиданно для самой себя добавила: — И не знаю, сколько ещё будем.

— А почему ты решила стать манасчи?

— Я мало что умею, а надо помогать маме зарабатывать. Вот я и решила попробовать: может быть, смогу петь «Манас». Я знаю, что манасчи обычно мужчины, но сейчас война, все мужчины, кто может, — на фронте… — Я вдруг осеклась на полуфразе: не обидела ли я этим тех мужчин, что сидели передо мной? Но они, видимо, поняли меня правильно и не обиделись.

— Да, ты права, — негромко сказал один из них, — кто в силах, тот на фронте. А мы должны думать, какими вырастут сегодняшние дети. И если они не будут слышать «Манас», они вырастут и будут знать только песни про советскую власть и про войну. Это разве правильно? Ты могла бы петь им «Манас».

— Девочке надо ходить в школу, — вступил в разговор работник из конторы. — И значит, ходить по сёлам как манасчи она не сможет: путь от села до села по степи — много километров; кто же ей это разрешит, да ещё пропускать уроки?

На меня накатило отчаяние: это значит, я не смогу зарабатывать и помогать маме!

Сосонбай улыбнулся мне и сказал:

>— Не унывай. Мы подумаем, посоветуемся, а ты пока сядь вон туда, и тебе дадут чаю с лепёшкой.

Я как-то сразу успокоилась. Сосонбай никогда зря не говорил. Пошла к дальнему столу и с удовольствием принялась за чай с кукурузной лепёшкой. Мужчины негромко совещались, потом один из них встал и куда-то вышел. Вскоре он вернулся и знаком подозвал меня к столу.

— Ты хорошо пела «Манас», — сказал мне старший, когда я подошла, — но ты девочка, к тому же небольшая. Мы не можем позволить тебе ходить одной по кишлакам. Однако многие наши дети не слышали «Манас» или знают его плохо, не так, как ты. И вот что мы решили. Ты можешь петь «Манас». Но не так, как манасчи, которые ходили из кишлака в кишлак. Ты будешь жить в своём совхозе, ходить в школу, а раз в месяц за тобой будут приезжать люди из нашего или соседних кишлаков и отвозить тебя к себе в гости, чтобы их дети тоже могли послушать «Манас». А может быть, ты будешь учить их читать его по книжке или переводить на русский язык. Ведь вокруг нас теперь много русских, и мы хотим, чтобы они тоже понимали наш «Манас». Что именно ты будешь делать, каждый кишлак будет решать сам. И как расплачиваться с тобой за эти поездки, тоже будут решать они. Привозить тебя домой будут в тот же день.

— А чтобы мама твоя не волновалась, — добавил Сосонбай, — ездить с тобой непременно будет кто-то из моих людей. С ними тебя никто не обидит. Теперь только нужно узнать, не станет ли твоя мама возражать.

Я в этом очень сильно сомневалась, но решила промолчать. Может быть, Сосонбай её уговорит?

Тем временем Сосонбай встал. Поклонился остальным и поблагодарил их за внимание и за то, что так хорошо оценили мою работу. Я поняла, что надо прощаться, и тоже поклонилась и всех поблагодарила.

Мы вышли. Сосонбай молча подсадил меня к себе в седло и поехал по кишлаку. Остановились у какого-то двора. Как всегда, за дувалом ничего не было видно. Сосонбай спешился, оставив меня на лошади. Зашёл во двор. Через минуту вышел, неся небольшой мешок. Приторочил его к седлу и, коротко сказав, что мы едем в «Эфиронос», тронул коня.

Доехали мы быстро. Мама шла нам навстречу с какой-то женщиной, которой она только что отдала сшитое платье. Она радостно поздоровалась с Сосонбаем, не удивившись, что я сижу в его седле: Сосонбай отвечал за работу киргизских бригад в разных совхозах, и его можно было видеть и на верхнем участке, и в Каптал-Арыке, и на центральной усадьбе «Эфироноса».

Сосонбай спешился, снял меня с седла и уважительно поклонился маме.

— Вот, дочку твою возвращаю. Хороший из неё манасчи получился, молодец. А вот и заработок её.

Мама недоумевающе смотрела то на меня, то на мешок, который поставил перед ней Сосонбай.

— Бери, не думай ничего плохого. Кант Бала честно заработала. Пусть отдыхает. Сейчас уже вечер, а завтра я приеду, о деле поговорим.

Сосонбай вскочил в седло и умчался раньше, чем мы успели что-то сообразить.

Мама переводила взгляд с меня на мешок и обратно. Наконец она обрела дар речи:

— Эля, это что?

— Не знаю. Сосонбай дал.

— Как это «не знаю»? И где ты его встретила?

— Мамочка, только ты не волнуйся, — начала я, и мама схватилась за сердце.

— Что ещё случилось? — охрипшим голосом спросила она. Я поняла, что надо быстро рассказывать всё, пока она не испугалась ещё больше.

— Ничего не случилось. Я ходила в Каптал-Арык и встретила там Сосонбая. Я хотела попробовать петь «Манас», чтобы работать манасчи. И меня там аксакалы слушали и похвалили. — Увидев, что к маме возвращается нормальный цвет лица, я поторопилась к нашему жилищу, одной рукой таща за собой её, а другой волоча по земле мешок. — Пойдём, я тебе всё расскажу!

Пока я рассказывала во всех подробностях о своём путешествии, мама слушала и даже не задавала вопросов. А я гордо открыла мешок, чтобы посмотреть, что же я заработала. В мешке оказалось примерно ведро зёрен кукурузы и несколько больших свежайших лепёшек. Мама только руками всплеснула.

— Ну, Элька, я даже не знаю, что сказать! То ли смеяться, то ли плакать… Как ты могла пуститься в такое приключение, даже не посоветовавшись со мной?

Что-то я не поняла. Кажется, мама не очень-то довольна.

— Мама, я же хотела помочь… Чтобы ты не одна зарабатывала. Это же не навсегда, а пока ты работу не найдёшь. И ты могла не разрешить, а ничего плохого нет в том, чтобы петь «Манас».

— Ну конечно, я бы не разрешила. Мыслимое ли дело — ходить по кишлакам и петь «Манас», да ещё кому — киргизам! Они же свой эпос лучше тебя знают!

— А вот и нет! Аксакал сказал, что дети плохо знают «Манас», не как я. И что они не хотят, чтобы дети знали только песни про советскую власть. И они мне позволят ездить по разным местам и петь «Манас» или учить ребят читать его по книжке… Только если ты разрешишь, — упавшим голосом добавила я, вспомнив слова Сосонбая.

— И думать забудь, — строго сказала мама, но, увидев отчаяние в моих глазах, добавила: — Впрочем, Сосонбай завтра обещал приехать, поговорим. Послушаю, что они там надумали.

На следующий день маме сказали, что у пожилой приёмщицы сырья на центральной усадьбе тяжело ранен сын. Он лежит в госпитале в Костроме, и она уезжает к нему. Как горько вздохнули мы про себя: хорошо ей — она свободная, может ехать в Россию, и сын жив, хоть и ранен… А мы про папу ничего не знаем и домой вернуться не можем… Однако это значило также, что на центральной усадьбе освобождается должность приёмщицы и, может быть, маму туда возьмут.

Мама немедленно отправилась на центральную усадьбу. Директор совхоза хоть и не жаловал ссыльных, однако помнил, что работником мама была хорошим, а потому взял её. Должность приёмщицы сырья, конечно, никак не соответствовала маминой квалификации, но выбирать не приходилось. Приказ не брать ссыльных на должности служащих всё ещё действовал, а после увольнения из школы в Чалдоваре устроиться в школу в другом месте было невозможно.

Нам снова предстоял переезд. Радовало только, что мы возвращаемся в те места, где нас многие знают и любят, где школа будет знакомая, и я снова увижу старых приятелей. Приехавший на следующий день Сосонбай выслушал наши новости, помог собраться и найти транспорт, чтобы перевезти наш скарб на центральную усадьбу. Мы уезжали с верхнего участка. У мамы теперь была работа, я возвращалась в свой старый класс, а история, которую мама потом, вспоминая, называла «Кант Бала — манасчи», так и не получила продолжения.

XVI. Пионерия

Тем временем шёл 1942 год. Продолжалась война, доносившаяся до нас лишь отголосками: похоронками, нехваткой продуктов, новыми группами эвакуированных… Наступление фашистов под Москвой наша армия остановила, но на половине страны всё ещё шли ожесточённые бои. Взрослые с тревогой следили за блокадой далёкого от нас Ленинграда, а в июле мы узнали о сдаче Севастополя, который так долго оборонялся.

Те, кто ездил по делам в Кара-Балты, привозили новости: там появилось очень много эвакуированных и выселенных с Кавказа чеченцев и карачаевцев. Цены на базаре поднялись до невероятных. Деньги практически не имели смысла — вся торговля превратилась в натуральный обмен. Говорили и о том, что у нас всё-таки легче, чем в других местах: есть свои огороды, у кого-то были овцы, неслись куры и паслись в степи утки, а в Кара-Балты уже начался настоящий голод. Там у всех были продовольственные карточки, но получить по ним продукты удавалось не всегда.

Вскоре после переезда я пошла в школу. Радость от встречи со старыми друзьями-одноклассниками как-то стёрла ощущение войны и тревоги, хотя сводки с фронта всё ещё мало обнадёживали, а с продуктами и вещами становилось всё хуже. Что касается еды, то надеяться можно было только на то, что вырастет здесь, в том числе на огородах. Но это лето, в отличие от прошлого, было засушливым, и урожай у всех был небогатый, а у нас и вовсе не было огорода. Он опять остался там, где мы его сажали, — в Чалдоваре.

Я подрастала, есть хотелось всё время, а одежду и обувь взять было совсем негде. Этого не могли купить даже те, кто неплохо зарабатывал, — вещей просто не было в магазине. Не только в совхозном, но даже в Кара-Балты. Поэтому к маме по-прежнему обращались с просьбами сшить, перешить, подогнать одежду и как могли за это платили: кто — продуктами с огорода или курицей, кто — вещами.

Если одежду ещё можно было надставить по длине другой тканью или перешить из взрослой, то с обувью была просто беда. Мама мучительно думала, в чём я буду ходить зимой, поскольку за лето я выросла из всего. Но, как это часто бывало, всё решилось неожиданно. Стоило маме один раз между делом посетовать соседке, что вот, мол, дочка так быстро растёт, всё ей уже мало, как через день нам принесли почти новые ичиги, из которых вырос, не успев сносить, чей-то ребёнок. А чуть позже у меня уже были и новые тёплые валяные сапожки на кожаной подошве — на холода, и мягкие войлочные тапочки с загнутыми носами и яркой вышивкой. Мама никак не хотела брать совсем новые вещи бесплатно. Но ей ответили: а ты наших стариков читать учишь, всем бумаги писать помогаешь — деньги берёшь? Не берёшь. Что же мы, не можем обувку ребёнку свалять? Бери, не обижай!

В октябре нас, четвероклассников, стали готовить к вступлению в пионеры. Мы учили законы пионеров Советского Союза и пионерские песни. На первом сборе нам рассказывали, что пионер — всем ребятам пример и что в пионеры принимают только лучших. Мы гордились и с некоторым трудом, заранее тренируясь на материнских платках, осваивали узел, каким надо было завязывать галстук.

Настал торжественный день. Это было накануне 7 ноября — годовщины Октябрьской революции. Нас построили в линейку в большом коридоре, а напротив выстроились пионеры-семиклассники. Зазвучал горн, внесли знамя. Старшая пионервожатая произнесла речь. Она говорила, что мы теперь будем не просто дети и не просто советские школьники, а пионеры, которые должны быть во всём первыми и должны помогать нашей коммунистической партии во главе с товарищем Сталиным бороться за светлое будущее всего человечества, а сейчас, пока идёт война, мы должны быть бдительными, верить в нашу победу над врагом и своей отличной учёбой и трудом помогать нашей борющейся стране. Потом, повторяя за старшей вожатой, мы хором произнесли торжественное обещание: «Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твёрдо стоять за дело рабочего класса в его борьбе за освобождение трудящихся во всём мире, за построение социалистического общества. Буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича и правила поведения юных пионеров».

Семиклассники, которые в этом году собирались вступать в комсомол, повязали нам красные галстуки. Отныне мы не должны были без них показываться в школе. Прозвучал призыв:

— Юные ленинцы! К борьбе за дело Ленина — Сталина будьте готовы!

— Всегда готовы! — не очень стройно, но искренне ответили мы, взметнув руки в пионерском салюте. А потом ребята читали стихи. «Как повяжешь галстук, береги его: он ведь с красным знаменем цвета одного» — эти строки знали все пионеры. И ещё какие-то суровые стихи про войну и про будущую победу. А директор школы говорила нам о великом и справедливом Отце народов, под руководством которого мы непременно победим врагов, а потом настанет всеобщее и справедливое счастье.

И вот тут моё торжественное настроение как-то угасло. Меня стали мучить вопросы, ответов на которые я не знала. Надо было дождаться вечера и спросить у мамы, но до вечера далеко, а думалось почему-то сейчас. И это думанье очень меня огорчало: все так радуются вступлению в пионеры, а я думаю… Про папу, и про нас с мамой, и про Элю Берг, и про всех немцев, выселенных с любимой ими Волги, которые тоже вовсе не виноваты, что дурацкий Гитлер напал на СССР. Где же тогда справедливый Сталин, если такое с нами происходит?

Директор всё говорила, и тут в конце строя возникло какое-то движение. Я посмотрела туда. Маленькую Фриду Слуцкер, беженку с Южной Украины, тянул за косы Алтынбек — противный и вредный сын бригадира. Он всегда считал, что раз его отец хоть и не очень большой, но всё же начальник, то ему ничего не будет. А запуганная Фрида молчала, сцепив зубы и стараясь не заплакать. Алтынбек понимал, что она и сдачи не даст, и жаловаться не станет. Пока я колебалась — выбежать из строя и стукнуть Алтынбека или всё же побить его потом, — тот неожиданно полетел носом вперёд на пол, а за ним едва не упала Фрида. Это стоявший недалеко Сапкос за спиной соседа дотянулся до Алтынбека и дал ему затрещину. Директор прервала свою речь и гневно воззрилась на всё это безобразие.

Вожатая кинулась поднимать Алтынбека.

— Кто это сделал? — грозно спросила директриса. — Вы только что вступили в пионеры! Вы должны быть лучшими, а кто-то позволяет себе обижать товарища! Мы должны его немедленно осудить! Кто это сделал, я спрашиваю?

— Я! — Сапкос сделал шаг вперёд.

— Ты?! Сын такого уважаемого человека?! Как ты мог?! — директор несколько растерялась. В отношениях людей в наших местах она разбиралась хорошо и осудить перед всем строем сына Сосонбая, самого уважаемого в окрестных совхозах человека, видимо, не решалась.

— И ещё… буду… если надо… — Сапкос от волнения с трудом подбирал русские слова и перешёл на киргизский. — Киргиз не бьёт слабого и не бьёт женщину. Это унижает киргиза. Отец не велит мне обижать сестёр. А Фрида слабая, она не может сдачи дать, а он её за косы дёргал, что она чуть не плачет… Разве это можно? И у нас война, а Фрида не виновата, что она здесь…

— На первый раз, — строго сказала директор по-русски, — я не буду настаивать на наказании всех вас. Но вы должны помнить, что вы — пионеры. А пионер не должен бить товарища. Он должен ему объяснить, если тот неправильно поступает. Нас учит этому товарищ Сталин!

В тот момент мне подумалось, что, будь я на месте Сапкоса, не миновать мне выговора, а то и сразу исключения из пионеров. А Алтынбеку ничего нельзя объяснить. И правильно Сапкос его стукнул — он всё равно слов не понимает.

Вожатая поторопилась объявить сбор закрытым. Зазвучал горн, и мы строем пошли в класс, из которого нас сразу отпустили по домам.

Настроение было вконец испорчено. Я поспешила уйти, чтобы ни с кем не разговаривать. Дома я мрачно уселась в угол и стала ждать маму. Есть не хотелось, делать тоже ничего не хотелось. Я даже не сняла пионерский галстук и платье, в котором ходила в школу, хотя это полагалось делать сразу: платье — единственное хорошее, и его надо беречь.

Пришла мама. По её лицу было видно, что она хотела с порога меня поздравить. Она знала, как я ждала этого момента. Но, поглядев на моё лицо, замерла на полуслове. Молча разделась, поставила на плиту чайник и только потом, сев рядом, спросила:

— Ну, что случилось? Тебя приняли в пионеры. Разве ты не рада?

— Почему все просто радуются, а я не могу? Мне всё время какие-то вопросы в голову приходят. И почему мы все учим, что пионер — это первый и всем пример, а принимают в пионеры всех сразу: и двоечников, и даже противного Алтынбека?

— Ну, положим, если человек тебе не нравится, это ещё не повод не принимать его в пионеры. Мало ли что он противный.

— Да он же подлый и трус. Он только слабых задирает, кто сдачи не даст. Небось сильных-то не трогает! Какой же он пионер?

— Да, считается, что в пионеры надо принимать лучших, — задумчиво сказала мама. Мне показалось, что она пытается найти объяснение, но ей не очень-то удаётся. — Знаешь, ведь когда-то так и было. Ещё до революции были такие детские отряды, назывались «скауты». Туда принимали тех, кто хочет помогать другим, заботиться о слабых, что-то делать для общества, чему-то для этого учиться. А потом, после революции, появились почти такие же — пионеры. Идеи у них, конечно, другие — коммунистические, но похоже. Сначала и правда в пионеры принимали не всех. А потом как-то так сложилось, что теперь принимают целым классом. Считается, наверное, что если не очень хорошего человека принять в пионеры, может быть, он захочет исправиться.

Мамины слова звучали не очень убедительно, но я привыкла ей верить. Раз она говорит, значит, наверное, так. Меня сейчас уже больше волновало другое:

— Мам, все говорят, что товарищ Сталин такой справедливый и мудрый, и когда кончится война, то у нас будет всеобщее счастье. Это что, и папа вернётся, и нас из ссылки отпустят? И Эле Берг с её семьёй тоже разрешат уехать в свой город? …У него какое-то трудное название, я не помню… А если он правда справедливый, он что, не знает, сколько народу в лагерях сидит, как наш папа? Ты же говорила, там много таких — не виноватых.

— Ох, Элька, сколько же ты вопросов сразу задала! Город, из которого выслали немцев, называется Энгельс[3]. Конечно, когда окончится война — это уже само по себе будет счастье, только и оно, похоже, будет нескоро. Что ждёт нас с тобой, и папу, и многих таких, как мы, — сейчас не знает никто. Придётся потерпеть и подождать. Сейчас главное — войну выиграть. А вот про Сталина я тебе ответить не могу. Я же никогда его не видела и не разговаривала с ним. Как же я могу сказать, мудрый ли он на самом деле, справедливый ли? Ведь только поговорив с человеком и посмотрев ему в глаза, ты можешь понять, какой он на самом деле.

— Ты же говорила: человека по делам видно!

— Да, ты права. Если судить по делам, получается не очень хорошо. Если он не знает, что происходит, — значит, не такой уж мудрый руководитель. Вот если директор совхоза не будет знать, что в его совхозе делается, он же тогда руководить не сможет, а он должен за всё отвечать. Так ведь и с государством. А если Сталин всё знает, но не может или не хочет остановить, значит, он не такой уж справедливый? Может быть и так. Беда в том, что мы сейчас этого не узнаем. И узнаем, возможно, очень нескоро. Знаешь, у нас с тобой только один вариант сейчас есть: ничего не принимать на веру, никакие громкие слова, лозунги, обвинения и славословия, а думать своей головой и слушать своё сердце. Сердце не обманывает.

— Как это — слушать сердце? Оно же просто бьётся.

— Так говорят про то, что не поддаётся словам. Помнишь, ты спрашивала, почему сослали Купрановых? Я объясняла тогда, что после революции всех состоятельных крестьян, у кого хозяйство было хорошее, большое, объявили врагами народа и эксплуататорами. Обозвали обидным словом «кулаки» сразу тысячи людей по всей стране и всех «раскулачили». А ты меня слушала и спрашивала: ведь они хорошие люди и всем помогали, и нам помогли, и работать умеют хорошо, честно — какие же они враги? Это и называется «слушать сердце»: ушами ты слышишь про врагов народа, а сердце не верит, чувствует, что это не так.

— Почему же тогда многие верят? У них что, сердца нет?

— Верят чаще всего люди, которые не привыкли думать сами, которым не хватает знаний… или смелости, чтобы думать самим. Ведь гораздо проще поверить в то, что тебе сказали, и просто делать, что велят… Ну вот, — вздохнув, сказала мама, — ты начинаешь всё больше понимать, и тебе есть над чем подумать. Пойдём ужин готовить?

— Пойдём!

XVII. Трудная зима сорок третьего

Учебный год шёл своим чередом. В начале третьей четверти у нас появилась новая учительница. Куда исчезла та, что учила нас с первого класса, мы не знали. Просто после каникул она не пришла на работу, да и в посёлке её тоже больше не видели.

Новая учительница была из эвакуированных и только что переехала к нам из Кара-Балты, чтобы преподавать в нашей школе. В первый день она строго спрашивала нас, что мы проходили по разным предметам, на каком месте остановились, что нам читала и рассказывала старая учительница. Велела назавтра принести в школу все учебники и тетради, какие у кого есть. С тетрадями было совсем плохо — приспосабливали кто что мог. Писали на оборотах старых бланков из конторы, сшивали тетрадки из обёрточной бумаги и расчерчивали строки по линейке. Писать на такой бумаге было трудно — чернила расплывались и буквы получались похожими на пушистых гусениц или ёжиков. И учебники у нас были старые, довоенные, которые ученики передавали друг другу — от старших к младшим. В войну новые учебники купить было негде — во всяком случае, до нашего совхоза они не доходили. Учебниками можно было меняться, или их продавали по дешёвке те, кому они уже были не нужны. Учебник мог быть один на двоих или даже троих, и уроки делали по очереди.

У меня, например, не было учебника по русскому языку, и заданные на дом упражнения я обычно переписывала сразу после уроков из учебника соседки по парте. А учебник истории я получила по такому вот обмену. У соседки старшая дочка училась уже в седьмом классе, а младшая — в третьем. Ещё осенью мы узнали, что у младшей нет учебника по математике, зато у них сохранился учебник истории для четвёртого класса, по которому училась старшая ещё до войны. Мы отыскали мою привезённую из Чалдовара математику для третьего класса и поменяли на учебник истории. Он оказался в хорошем состоянии, и я пообещала на будущий год вернуть, чтобы младшая сестра могла учиться по нему же.

На следующий день учительница проверила, какие у кого есть учебники, и велела всем открыть «Историю» на конкретных страницах. Прошла вдоль парт, покачала головой… Учебники все старые. У кого-то чистенькие, как у меня, у кого-то в чернильных пятнах. Мария Михайловна продиктовала нам номера страниц, где должны быть закрашены чернилами портреты и фамилии деятелей революции, которые объявлены теперь врагами народа. Если у кого-то они ещё не закрашены, она велела сделать это дома, чтобы не тратить время на уроке.

Дома я взяла ручку, чернильницу и открыла учебник на нужных страницах. С портретов на меня смотрели маршалы Тухачевский и Блюхер. Блюхер был знаменитый герой Гражданской войны. И про Тухачевского в учебнике было чуть-чуть написано. Эти слова и фамилии тоже полагалось закрасить. Я почему-то вспомнила историю про снятые портреты в Галерее 1812 года, которую мне рассказывала мама. Там после восстания декабристов портреты тех героев Отечественной войны, кто был причастен к заговору, сняли и уничтожили. А ещё я вспоминала о Барклае де Толли. Он был великий полководец, а его обвиняли в том, что он нарочно велел нашей армии отступать, будто он тоже враг русского народа. Нет, нельзя мазать чернилами по лицам… Это как-то неправильно. И папа говорил, когда я ещё маленькая была, что пачкать портрет — всё равно что пачкать живое лицо.

И кто знает, может, они как мы? Вовсе никакие не враги народа, а их просто оклеветали? Нет, не буду я этого делать, пожалуй. С мамой вечером посоветуюсь.

И села за уроки.

К приходу мамы меня уже занимали совсем другие темы: надо было расспросить её про новости, рассказать, что в посёлок приехал с фронта раненый сын школьной сторожихи. Он вообще-то раньше жил не в «Эфироносе», а в Каптал-Арыке, где работал чабаном — пас совхозное стадо. Но теперь вот потерял ногу и приехал к матери. Работать чабаном на костылях невозможно. А в нашем совхозе, говорят, работы нет… В общем, пока мы всё это обсуждали, про портреты я так и не вспомнила.

На следующий день в школе первым уроком была история. Учительница велела всем открыть учебники и показать, что портреты и фамилии тщательно замазаны чернилами. Ну что ж… Я тоже открыла учебник, где оба портрета были в неприкосновенности. Учительница остановилась возле моей парты и строго посмотрела на меня.

— Нудольская, я же велела зачернить портреты врагов народа. Разве ты забыла?

Я встала.

— Не забыла.

— Что такое? Ну-ка встань прямо и отвечай полным ответом.

— Нет, Мария Михайловна, я не забыла, но я… не смогла этого сделать.

— То есть как?

— Когда я ещё была маленькая и раскрасила портрет в альбоме, папа сказал, что мазать по портрету карандашом — всё равно что кидать грязью в лицо человеку.

— Ах, во-о-о-от как… Папа сказал… Но ведь это не просто лица — это враги народа. Их судил советский суд! И мы должны быть беспощадны к врагам нашей социалистической Родины, особенно сейчас, когда наша страна сражается с внешним врагом — гитлеровскими захватчиками. И мы должны быть бдительны, потому что внутренние враги и их пособники тоже не дремлют, они пытаются нанести вред изнутри, чтобы ослабить нас в этой войне! Разве твой папа этого не знает?

Я стояла, опустив глаза, и молчала. Мне не хотелось говорить ей, что я не видела папу уже много лет и даже не знаю, где он. И уж подавно я не собиралась сообщать ей, что его тоже называют врагом народа. Я думала о том, что я буду говорить, если она велит завтра привести в школу маму.

— Она сама небось враг народа! Она же ссыльная! — раздалось вдруг откуда-то сзади. Я вздрогнула и вскинула голову. Встретилась взглядом с огромными чёрными глазами Фриды, обернувшейся ко мне с первой парты, и вдруг увидела: она хорошо понимает, почему я этого не сделала. Мне стало немножко легче — я не одна. Я не обернулась поглядеть, кто кричал. И так знала — Алтынбек.

Учительница внимательно посмотрела на меня.

— Ладно. Садись и подумай о моих словах и о своём поведении. Мы обсудим это потом. А сейчас, дети, открываем параграф номер…

Я уже достаточно хорошо знала школьную жизнь, чтобы понять: обещание обсудить потом просто так забыто не будет. Мне крепко достанется. Вопрос был в том, говорить ли об этом маме, и если да, то сейчас или позже, когда уже будет понятно, что меня ждёт и будут ли её вызывать в школу. Конечно, по-честному, говорить надо, раз уж я заранее с ней не посоветовалась. Но у неё сейчас столько других забот, и она столько работает, даже ночами шьёт, потому что денег приёмщицам платят мало, а продуктов своих у нас нет и всё время надо где-то доставать… Это, конечно, свинство — маму беспокоить такими глупостями. А что же, я должна была согласиться замазать портреты? Это тоже нечестно. Может, они и не виноваты вовсе?

На переменке ко мне подошла Фрида.

— А у меня в учебнике портреты замазаны. А кто там был? — тихонько спросила она.

— Маршалы Блюхер и Тухачевский. Там написано, что они первые маршалы Советского Союза и что они героически воевали в Гражданскую вместе с Будённым и Ворошиловым. А теперь про них говорят, что они враги народа.

— А ты веришь? — шёпотом спросила Фрида и, помолчав, добавила: — А я не знаю, верить ли. У нас тоже в городе были хорошие друзья дедушкины, а потом оказались враги народа. А дедушка говорил, что это ошибка, потому что Моисей Фёдорович и его жена — они такие врачи замечательные, все люди в городке их знали. Не может быть, чтобы они были шпионами.

Я насупилась и молчала. Мне, конечно, очень хотелось поговорить с Фридой откровенно, но я помнила: никогда ни с кем, кроме мамы, а то можно навлечь беду не только на себя. Фрида, видимо, решила, что я расстроена из-за истории с учебником, и перевела разговор:

— Тебя, конечно, ругать будут, только ты не спорь, а то хуже будет. Ты слушай молча и кивай. Моя бабушка говорила, что умный человек не спорит зря, а поступает, как считает нужным.

— А твоя бабушка тоже с вами живёт? Я её не видела. А дедушка?

Губы Фриды задрожали.

— Их нет… Дедушка перед самой войной умер. А бабушку… её немцы сожгли… вместе с другими.

— Как сожгли? Почему?

— Всех евреев — стариков, женщин, детей — согнали в большой сарай, заперли и подожгли. Там были люди, которые доносили фашистам, кто еврей.

— А вы как же?

— Бабушка, наверное, что-то знала… Или чувствовала. Она велела моей маме собрать нас с братиком и идти в лес за грибами и ещё на дальний хутор зайти к Фёдоровым, проведать. Велела еды с собой взять побольше и одеться тепло. Братик капризничал, что он не хочет за грибами, что ему жарко в этой одежде. А бабушка строго так сказала: «Не спорь, ты же мужчина, так надо!» И мы ушли. А она осталась. И их всех сожгли.

— Почему же она не ушла с вами?

— Она была больная, у неё ноги плохо ходили. Она много ходить не могла. Наверное, боялась, что мы с ней далеко не уйдём. Это я уже сейчас поняла. А тогда думала, что за грибами.

— А как же мама ушла?! И её оставила? Она не знала?

— Может, и знала. Только у нас строго. Бабушка ей — свекровь, она папина мама. А со свекровью не спорят. Сказано — делай. Маме и посоветоваться не с кем было, папа на фронте…

— Подожди, я не понимаю. А почему фашисты всех мирных жителей сожгли?

— Не всех. Только евреев. А русские, украинцы уцелели. И поляки, говорят, уцелели. Только я точно не знаю. Это ж мы не видели. Нам потом люди с хуторов рассказали.

— Почему только евреев?

— А ты что, не знаешь?! — Фрида так удивилась, будто в гибели евреев не было ничего нового и странного.

— Нет… В сводках про это не рассказывают, а газет у нас нет. И люди же к нам оттуда, где оккупация, не приезжают. Только эвакуированные и раненые с фронта. Так почему?

— Ну, Гитлер велит уничтожать всех евреев. Он считает, что есть народы «высшей расы» и есть — «низшей». Мне так мама объясняла. Он всех евреев в Польше и даже в своей Германии уничтожает. И в других странах, которые захватил, — тоже. Или на месте уничтожают, или угоняют в лагеря. Но говорят, что там тоже уничтожают. Ты разве не слышала?

— У нас тут про это не говорят.

Прозвенел звонок. Я вздрогнула и с трудом вернулась в наш мир. За время разговора я уже успела забыть и про урок истории, и про все ожидаемые неприятности — так потрясло меня всё услышанное от Фриды. Надо было бежать в класс, и все вертевшиеся у меня в голове вопросы пришлось отложить.

На уроке русского писали сочинение про Родину и про то, как мы любим наш родной край. Я долго не могла собраться с мыслями и сообразить, про что писать. Конечно, сейчас на нашей Родине идёт война, и все люди перемешались из-за эвакуации и других переездов. И Советский Союз — это наша общая Родина. Только большинство ребят пишут про свою Киргизию… интересно, Фрида про что пишет, про Украину? А я родилась в Москве, и хотя плохо её помню, но всё же моя родина — Москва. А что я могу про Москву написать?

— Нудольская, ты почему не пишешь? — ворвался в мои мысли голос учительницы. — До конца урока осталось тридцать минут, а ты ещё не написала ни строчки.

— Мария Михайловна, я сейчас начну, я просто думаю, как лучше.

— Ну-ну… думай.

Я собралась с мыслями и решила писать про Киргизию. Про то, какая красивая степь весной, какие здесь удивительные синие горы, которых не увидишь в Москве, и про то, какие хорошие и разные люди здесь живут. Они приехали сюда со всего Советского Союза — и значит, здесь тоже их Родина. И хотя Киргизия далеко от фронта, но и здесь люди делают всё, что могут, чтобы наша страна победила фашистов. До конца урока я успела написать сочинение и была спокойна, что свою заслуженную пятёрку я завтра получу.

После уроков я не стала болтать с друзьями. На улице было холодно и ветрено, все торопились скорее попасть домой, а я медлила. Пусть побыстрее уйдут. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел, как меня будет ругать учительница или, чего доброго, директор. Однако учительница, попрощавшись со всеми, быстро вышла из класса. Она не велела мне задержаться, не вызвала меня для разговора и вообще, похоже, как-то забыла о моей провинности. Я несколько успокоилась и не спеша стала собираться домой. Проходя мимо учительской, услышала громкие голоса, будто все учителя собрались там и что-то горячо обсуждали. Хлопнула дверь, и мимо меня пробежала старшая пионервожатая, закрывая лицо руками и всхлипывая. Что-то в школе случилось. Но спросить было некого, да и незачем. Я уже привыкла не задавать лишних вопросов. Раздумывая по пути, что рассказывать вечером маме, я шла домой.

До прихода мамы с работы нужно было не только поесть и сделать уроки, но и выполнить обязательные домашние дела: затопить печку, убраться в комнате. Печка и уборка — это мои обязанности. Ещё воду в большой кастрюле на печку поставить — она греется медленно, вечером будем мыть посуду. И всё время я думала: вот расскажу маме, что не выполнила указания учительницы, что меня теперь будут ругать, а возможно, её даже вызовут в школу. И что Алтынбек сказал, будто я враг народа. А может, этого и не говорить? Он же дурак просто, ну что с дурака возьмёшь — много он понимает, а маме и со мной забот хватает. И без меня тоже хватает.

Мама пришла усталая, грустная. Не часто я видела на её лице такую тоску. Наверное, даже ни разу не видела… Обычно она всегда «держала лицо». И мне строго говорила: «Запомни, дочь: если по твоему лицу видно, что у тебя плохое настроение, значит, ты дурно воспитана». А тут такая тоска в глазах — я даже спросить боюсь, что случилось. Готовлю ей горячий чай, потихоньку подсаживаюсь рядом, обнимаю покрепче. А она молчит. Что же такое?

— Знаешь, чижик, — вдруг говорит мама, — сегодня папин день рождения. Ему исполняется сорок лет. Я всё думаю, где он… Как он там…

Я замираю. Как же я забыла?! И на меня тоже накатывает такая тоска, что хочется плакать. Мы не знаем, где он, мы не можем его поздравить, даже не знаем, жив ли… И мне грустно, что я его почти не помню. Хорошо маме — она-то помнит всё. А может, ей, наоборот, от этого только хуже? Я помню, как они любили вместе петь, и ещё как они смеялись вместе — по всякому поводу. Нет, маме, наверное, хуже, чем мне. Но чем её утешить?

— Мам, а давай мы споём. Какую-нибудь его любимую песню. Как будто мы ему поём. Ну… я, конечно, пионерка, а пионеры не должны верить в Бога, но может, папе как-нибудь услышится наша песня. Не голоса, конечно, ну… не знаю, будто кто-то там, наверху, позаботится, чтоб он знал: мы его любим и ждём…

Мамино лицо светлеет.

— Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, — тихонько начинает она.

— Тебе поём мы песню, вечерняя заря, — старательно подхватываю я.

И вот нам уже кажется, что папа нас слышит. Мы поём негромко. Я стараюсь чётко произносить знакомые и любимые слова, а мамин серебряный голос помогает мне петь чисто. Он крепнет, из него уходит грусть, и я думаю, что вот так, наверное, поют только очень любимому человеку. А потом мама начинает песню, которую я не знаю.

«Жди меня, и я вернусь…» — звучат незнакомые, такие простые, но такие волнующие стихи. Песня у мамы получается как молитва — столько силы в неё вложено, так заклинает она любимого выстоять, где бы он ни был:

Жди, когда снега метут,
Жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут,
Позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест
Писем не придёт,
Жди, когда уж надоест
Всем, кто вместе ждёт[4].

Я слушаю и думаю, что это про нас. Это мы ждём. И папа должен верить, что мы ждём и дождёмся. И пусть он тоже дождётся нас, хотя даже не знает, где мы и что с нами. И я увижу папу, которого уже так плохо помню… Надо только выдержать всё, что будет до этого. А ещё я думаю, что я уже большая и должна сама справляться с трудностями, которые сама же себе и создала. И твёрдо решаю не говорить маме ничего. Даже если её вызовут в школу — всё равно не скажу. Пусть меня, а не её, вызывают и ругают. Это же я не стала пачкать портреты, а она тут ни при чём.

Следующий день начался в школе с пионерской линейки. Всех пионеров вместо первого урока выстроили в коридоре. Председатель совета каждого отряда отдал старшей вожатой рапорт о том, что отряд для проведения пионерской линейки построен. Первое выступление, однако, было не старшей вожатой. Вперёд вышла директор школы. Она начала говорить о том, какую тяжёлую и героическую битву ведёт наша страна, как во всех концах нашей страны в тылу люди работают под лозунгом «Всё для фронта, всё для победы!» и как пионеры Советской страны должны быть сознательными гражданами, и прекрасно учиться, и помогать взрослым, чтобы тоже помогать фронту.

Я не очень понимала, как моя отличная учёба может помочь фронту. Вот когда мы ходили осенью собирать колоски, чтобы ничего из урожая не пропало, или летом помогали взрослым запасать топливо на зиму, пропалывать посадки на полях совхоза — это я понимаю. Это помощь. А при чём тут мои пятёрки-четвёрки?

— И вот в это тяжёлое время, — говорила директриса, — находятся несознательные люди, которые позволяют себе сомневаться в решениях партии! Они ставят под сомнение распоряжения учителей и пионерскую дисциплину! Они позволяют себе сомневаться, что враги народа — действительно враги! Мы должны быть бдительны и не позволять вредным веяниям проникать в наши пионерские отряды! И мы должны исключать из наших рядов таких несознательных пионеров!

Директор замолчала. Перед строем встала старшая вожатая.

— Пионерка Нудольская, выйди вперёд! — скомандовала она.

Я сделала шаг вперёд, ещё не вполне понимая, зачем меня вызывают.

— Встань лицом к строю! — скомандовала вожатая.

И вдруг я поняла, что все эти речи относятся ко мне. Кажется, я кожей почувствовала, как вся кровь отлила от лица. Голова закружилась. Но я вспомнила про папу, и про своё вчерашнее решение, и про то, что папа, наверное, где-то в лагере, где над ним издеваются… Я встала, как мне велели, и высоко подняла голову. Ну и пусть меня позорят перед строем. Я сделала так, как мне говорил папа.

— Решением совета дружины Стелла Нудольская исключается из пионеров за недостойное поведение!

Строй тихо ахнул. Вожатая сняла с меня пионерский галстук, положила его на стоящий рядом столик и строго велела мне возвращаться в строй, но встать в самый его конец. Ну нет, этого я не сделаю! И плакать перед строем не стану, хотя слёзы обиды и горечи оказались как-то подозрительно близко. Я развернулась и бегом выскочила из школы. Злые слёзы так и кипели на глазах. На холодном ветру они полились сильнее. Пришлось быстро завернуть за угол, чтобы меня не увидели. Я стояла, сжав кулаки и стараясь не плакать.

Больше всего хотелось уйти домой. Нет, прятаться нельзя. Что же я, трусиха, что ли? И потом, в школе идут уроки, и, если я прогуляю их, скандал будет ещё больше. Я стояла за углом школы, пока не прозвенел звонок. Это значит, и первый урок, и пионерская линейка закончились. Дальше все, кто был на линейке, пойдут на занятия. Второй урок — математика. Вроде бы даже контрольная. Нет, надо идти. Меня всё ещё колотил озноб, но слёзы высохли, и я успокоилась. Может быть, в классе теперь никто не захочет со мной разговаривать, раз меня исключили? Ну что ж, придётся потерпеть. Я же на самом деле не чувствую за собой вины. И я, вздохнув, пошла в школу.

В коридоре стоял обычный школьный гвалт. Бегала малышня, летала чья-то шапка вместо волейбольного мяча, особо резвых одёргивали строгие дежурные. Будто ничего и не случилось. Открыла дверь в класс. Почти все наши — здесь. Гудят — похоже, обсуждают линейку. В сторонке у окна стоит Фрида и смотрит на дверь. Встретилась со мной глазами и улыбнулась. Прошла через класс ко мне и тихонько сказала:

— Ты не думай, про тебя здесь больше хорошо говорили, только чтобы вожатая не слышала.

— А ты разве будешь со мной дружить после этого?

— Конечно. Вожатая, правда, говорила на сборе, что надо выбирать себе достойных друзей и чтобы мы тебе объявили бойкот. А мы же все знаем, какая ты. Зачем же бойкот?

Прозвенел звонок. Фрида незаметно крепко сжала мне руку и пошла к своей парте. Я забралась на своё место у окна и уставилась на улицу. Учительница начала урок, объявила контрольную работу и раздала задания. Пришлось собраться и решать задачи.

День пошёл как обычно. Никто не обсуждал происшедшее, однако на переменах многие меня сторонились. Видимо, ещё не решили, как себя со мной вести. И только Фрида подходила тихонько поговорить, стараясь отвлечь меня от неприятных мыслей.

После уроков Фрида убежала домой: ей надо было кормить братика обедом и смотреть за ним до прихода мамы. А я не спешила — пусть все уйдут. Им не велят со мной общаться — ну и не надо. Класс быстро пустел. Вдруг ко мне повернулся Сапкос:

— А ты что не идёшь? Пошли вместе — мне сегодня по пути, отец велел к дяде зайти.

Я обрадовалась. Верный товарищ моих детских проказ и сегодня меня не бросил. Я подозревала, что ничего отец ему не велел, но спрашивать не стала. Мы шли молча, пока он не спросил:

— Тебя ругать будут?

— Не знаю. Не думаю. Меня мама очень редко ругает. А тебя отец не заругает, что ты со мной разговариваешь? Вожатая вроде велела бойкот устроить.

— Кто вожатую слушает, а у кого своя голова есть, — солидным голосом, как взрослый, сказал Сапкос. — Зачем мужчине голова? Отец велит всегда своей головой думать. А Алтынбек и другие дураки будут говорить всякие глупости — ты не слушай.

У нашего дома Сапкос коротко кивнул мне и быстро ушёл. Не в ту сторону, где жил его дядя. Отчего-то настроение моё улучшилось, и я, почти успокоившись, стала ждать маму и делать обычные дела.

Конец января в Киргизии — ещё вовсю зима: холода, пронизывающий ветер. Конечно, побег из школы в платье и туфлях даром не прошёл: я простудилась и почти две недели не выходила из дома. Забегала Фрида, приносила задания и учебник по русскому, чтобы я списала упражнения. Несколько раз, вечерами, когда дома уже бывала мама, заходил Сапкос. Солидно, как взрослый, здоровался, вешал у двери шапку, одежду, отцовскую кожаную сумку, проходил в комнату, вёл неспешный разговор про школьные новости и дела в посёлке. Рассказал, что вожатую чуть не уволили за то, что она вообще приняла меня в пионеры, но потом вынесли ей на комсомольском собрании строгий выговор «за потерю бдительности» и всё-таки оставили в школе. Перед уходом Сапкос непременно доставал из сумки что-нибудь из еды — то кусок тыквы, то домашнего сыра — со словами «Вот, отец велел передать». И уходил, не слушая маминых возражений.

После болезни я обнаружила, что в классе не вспоминают и не обсуждают моё исключение из пионеров. Кто-то из ребят со мной общался, как и раньше, кто-то — нет, но в целом никакой враждебности я не чувствовала. Постепенно все привыкли к тому, что я одна хожу без пионерского галстука, а во время пионерских сборов ухожу домой, и большинство ребят вовсе перестали обращать на это внимание.

Учительница до конца года относилась ко мне настороженно, будто ожидая от меня какой-нибудь гадости, разговаривала со мной сухо и строго. Но я по этому поводу не очень волновалась. С первыми тёплыми днями мы опять стали проводить много времени на улице с друзьями, а цветущая степь звала меня туда, к себе. Я уходила далеко, чтобы тихо посидеть одной, посмотреть на её оживлённую весеннюю жизнь и порадоваться солнцу и красоте.

Дел прибавлялось: нужно было помогать маме сажать и поливать огород, чтобы не остаться на следующую зиму без еды. Но что сажать? С семенами у всех было плохо: засушливое прошлое лето оставило людей и без богатых урожаев, и без большого запаса семян. У нас же своих и вовсе не было. Однако, как уже не раз бывало, пропасть нам Не дали. Делились семенами понемногу, но желающих поделиться оказалось столько, что мы засеяли вполне приличный огород. Так что перспектива голодать следующую зиму нам вроде бы не грозила.

Учебный год я закончила как всегда — с «отлично» по всем предметам. А осенью мы шли в пятый класс, у нас должны были уже преподавать разные учителя, и начиналась совсем другая школьная жизнь. После всех пережитых за год бурь и потрясений мне, в хлопотах и радости летних каникул, стало почему-то казаться, что жизнь налаживается. Верилось, что конец войны недалёк, и тогда, может быть, найдётся наш папа, и мы опять будем вместе. Пусть даже и здесь, а не в Москве. Нашёл же когда-то Габи её папа… Я покажу ему любимую степь и сине-фиолетовые горы, а мама снова станет смеяться, как смеялась в Москве.

Эпилог

Прошло несколько лет. И снова осень. Теперь за окном класса уже не бурая степь, а весёлый разноцветный подмосковный лес. Моя дорога от дома до школы лежит не через весь посёлок по степи — всего-то и нужно спуститься с одного крылечка и подняться на другое.

Вспоминаются какие-то кусочки нашей киргизской жизни.

Вот мы в пятом классе. Зима 1943–44 годов была на редкость холодной. Прямо лютая была зима. После зимних каникул — по самым холодам — нам велели приходить в школу за полчаса до начала уроков. В январе в Советском Союзе ввели новый государственный гимн. Все мы, ученики и учителя, каждое утро выстраивались в коридоре, поскольку никакого актового зала в школе не было, и под баян, на котором играла учительница пения, пели гимн. Он был длинный и почему-то плохо запоминался. Я путала слова припевов: «надёжный оплот» в каждом припеве был разный — то дружбы народов, то счастья народов, то славы народов, — и я не особенно понимала, почему это надо петь именно в таком порядке.

А шестиклассниками мы с волнением и радостью следили за движением наших войск на запад, смотрели, как взрослые передвигали флажки на большой карте в конторе, учили названия европейских городов и не могли дождаться, когда же закончится война. Нам казалось, что, как только объявят победу, жизнь сразу станет хорошая, вернутся с фронта мужчины, появятся продукты и вообще всё будет замечательно.

Война давно закончилась. А мы так и не знаем, что стало с нашим папой.

Победа мало что изменила в жизни киргизского совхоза «Эфиронос». Ещё долго, до конца осени после Победы, приходили похоронки, возвращались искалеченные мужчины, говорили о каком-то Дальневосточном фронте, о войне с Японией.

А летом 1946 года маме пришло письмо из Москвы. И она отправилась в НКВД, даже не объяснив мне зачем. Вернулась взволнованная, сказала, что мы получили вызов из Москвы и нас отпускают жить и работать в Подмосковье. Конечно, под надзор НКВД, но всё-таки — рядом с Москвой! Собирали вещи, добывали билеты на поезд, долго-долго ехали. Помню, когда по вагону шли военные с проверкой документов, мама строгим голосом велела мне забраться на верхнюю полку, взять книгу и говорить, только если спросят, отвечать точно на заданный вопрос и ни в коем случае не больше. Я была уже большая, окончила седьмой класс и хорошо понимала, что значит отвечать только на вопрос.

Мама уселась внизу — нога на ногу, с газетой в руках. Вошедший военный внимательно оглядел нас и попросил документы. Мама небрежно протянула бумаги, а я повернулась к окну, закрыв лицо книгой. Военный спросил меня, что это я читаю на непонятном ему языке. Я объяснила, что читаю «Манас» — киргизский народный эпос, про героя, который сражался с врагами своей родины и совершал всякие подвиги. А на вопрос, куда мы едем и зачем, я честно сказала, что начальник НКВД Арсентьев не объяснял, почему нас переводят в Подмосковье. Видимо, военного ответы удовлетворили и маму он спрашивать не стал. Только бумаги посмотрел.

Мы устроились здесь, в семидесяти километрах от Москвы, где маму взяли работать в школу, а я пошла в восьмой класс.

Не нашли мы нашу любимую няню Полю. Через знакомых узнали, что после нашей высылки она хотела вернуться в свою деревню, но там работы не было совсем. Говорят, ей не хотелось идти работать няней к другим детям, поэтому она устроилась уборщицей в большом доме. Убирала подъезды, а в войну по ночам, как все, дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы. На крыше этого дома в Староконюшенном переулке она и погибла — когда его разбомбили.

И вот теперь, в десятом классе, я сижу на уроке и, вместо того чтобы слушать, как разбирают одноклассники немецкий текст, машинально кручу конец длинной косы и думаю о своём. Представляю себе, какой становится в сентябре степь, думаю, что сейчас, наверное, и не вспомню, как поётся «Манас», и, наверное, уже совсем забыла киргизский. Я не знаю, что стало с моими друзьями. Вернулась ли домой семья Фриды, да и было ли им куда возвращаться? Каким вырос серьёзный черноглазый Сапкос? Стал ли он ездить в Кара-Балты в среднюю школу — или, окончив семилетку, остался работать в одном из окрестных совхозов? Помнит ли он свою подружку по прозвищу Кант Бала?

Мне уже понятно, что, как дочь врага народа, я не получу золотую медаль. И в институт иностранных языков, куда мне так хочется, с моей анкетой не поступить. Таких как я, «с плохими анкетными данными», берут только в те институты, после которых выпускник должен ехать по распределению в какой-нибудь медвежий угол на тяжёлую работу: лесотехнический, сельскохозяйственный.

С такими как я боятся водить дружбу молодые люди из «приличных» семей. И даже если я встречу когда-нибудь свою любовь, что смогу рассказать ему о себе? Как приговор висят надо мной слова: «Никогда, никому… не говорить то, что думаешь, не рассказывать о себе правду».

Пройдёт ещё несколько лет. Я уже буду учиться на четвёртом курсе Сельскохозяйственной академии, когда умрёт Сталин. Потом в течение нескольких лет будет идти реабилитация жертв политических репрессий. Мама получит наконец справку со словами «реабилитирована за отсутствием состава преступления». После множества запросов во все инстанции о судьбе папы мы через много лет получим сухой ответ: умер в магаданском лагере в 1940 году. Что там на самом деле было и почему умер молодой, до ареста очень здоровый и сильный мужчина, — теперь уже никто никогда не скажет.

Только тогда мама и расскажет мне, что вызов из наркомата сельского хозяйства, по которому её, как особо ценного специалиста, надлежало перевести в Подмосковье для восстановления сельского хозяйства, был подложным. Её друзья из наркомата, где она работала до ареста отца, сильно рискуя не только своей работой, но и свободой, использовали бланк и печать наркомата, чтобы вызволить нас из ссылки. Расчёт был только на то, что, увидев бумагу из Москвы с категоричным «перевести под надзор органов НКВД Московской области», местное начальство в Кара-Балты не станет звонить в Москву и перепроверять распоряжение. Риск был огромный. Мама даже не стала говорить мне правду, чтобы — случись что — я не могла бы нечаянно сказать лишнее. Но нам повезло. Мы благополучно доехали, а подмосковное начальство, зная, как не хватает везде людей и как разорено хозяйство, даже не очень интересовалось, где мама нашла работу и какую. Отмечается вовремя, не выезжает за пределы района — и ладно. Тот факт, что агроном по образованию преподаёт немецкий в местной школе, тоже никого не удивлял.

Я стану химиком, буду разрабатывать и внедрять сельскохозяйственные удобрения. Буду работать в Казахстане, на Чукотке, в Якутии. Умение ездить верхом очень мне пригодится и станет напоминать о степи и синих горах Киргизии. И до самой старости буду вспоминать, как звали меня когда-то в детстве: Кант Бала — сахарный ребёнок.

Не позволяй себе бояться
Как это это было на самом деле

«Всё, что описано в этой истории, — правда?»

Этот вопрос мне задают чаще всего. Иногда говорят и по-другому: да ну, не может быть! Столько всего сразу в одной жизни не бывает! И людей таких, как Стелла и её мама, не бывает.

Бывает! Здесь всё — правда. Столько драматических и необычных событий в одной короткой жизни ребёнка выдумать очень трудно. Жизнь часто оказывается сложнее и разнообразнее того, что может придумать даже самый настоящий писатель. А эту повесть создали вовсе не писатели. Я расскажу, как это было на самом деле.

Много лет тому назад, в декабре 1988 года, в подъезде нашего дома появилось объявление: «Сбор одежды и других вещей для пострадавших от землетрясения в Армении ведётся в штабе по организации помощи нашего района по адресу…, а также в нашем доме, в кв. № 171 у Стеллы Натановны Дубровой. Отсюда машина заберёт их в понедельник. Приносите чистую и крепкую одежду, нужны также термосы, небьющаяся посуда, детские вещи».

Тогда зимой страшное землетрясение целиком разрушило армянский город Спитак и сильно повредило треть территории Армении. Многие тысячи людей остались без крова и вещей, без тепла и воды. Не только весь Советский Союз, но и весь мир собирал помощь пострадавшим.

Я отобрала, постирала-погладила гору крепких детских одёжек, прихватила кое-что ещё и пошла отдавать. Квартира оказалась рядом — на два этажа ниже нашей. Меня встретила невысокая пожилая женщина с огромным белым котом на руках.

— Заходите быстрей, а то я Вайса долго не удержу и он убежит на лестницу. Вот видите, что у меня тут делается? Целый склад уже. Это всё сортировать надо, по размерам и видам одежды раскладывать, а то ведь там некогда разбираться. Надо, чтобы люди сразу могли найти, что кому нужно.

Гора вещей была внушительная, а до понедельника оставалось пять дней. Я вызвалась помочь и каждую свободную минутку убегала теперь к соседке — сортировать, гладить, упаковывать, подписывать… Это оказался тяжёлый труд. Стелла Натановна работала не покладая рук и не жалуясь. Только время от времени говорила: «Извините, я сейчас возьмусь за то, что можно делать сидя. Я всё-таки на инвалидности — спина-то больная. Всё время на ногах — не могу». И усаживалась в кресло, чтобы продолжать работать.

За эти пять дней мы сблизились. Я узнала, что она недавно потеряла горячо любимого мужа. Стелла Натановна очень по нему горевала. Сын её работал далеко от Москвы, видела она его редко, но старалась не сдаваться. Находила себе дела по силам: много читала, учила шитью группу молодых мам, читала вслух старикам в клубе ветеранов.

Мы подружились. Она оказалась разговорчивой женщиной с острым умом, не менее острым языком и ярким чувством юмора. Забегая к ней потом по-соседски — проведать или за советом, — я услышала от неё множество историй о работе на Чукотке и в Средней Азии, о школе в Подмосковье, где она училась после войны. Её рассказы отличались точными описаниями характеров, окружающего мира, ситуаций. Время от времени мелькало в рассказах и слово «Киргизия».

Как-то, зайдя к ней в гости, я увидела на столе картонку с продетой в неё верёвочкой. На картонке была фломастером нарисована колючая проволока и надпись: «Не позволяй себе бояться!».

— Что это?

— Вот, нашла в шкафу. Года три назад[5] я с этим плакатом на демонстрацию ходила на Лубянку[6]. Памяти жертв политических репрессий.

— Вы же рисковали неприятностями…

— Ну, уже не такими страшными. Об этом ещё не очень-то можно было говорить, хотя в тюрьму за разговоры вроде бы уже не сажали. Ну, позабирали нас всех в милицию. Протоколы составили. Хотели оштрафовать и напугать, чтоб не ходили больше. Увидели, что я с палкой и хожу с трудом, — отпустили. Только внушение сделали. Это не то что раньше. Раньше-то, в молодости, я ни во что такое не ввязывалась. Боялась.

От неё я узнала, что с 1974 года в Советском Союзе, а теперь и в России 30 октября отмечается день политзаключённого. Тогда в обычной советской жизни не говорили о преследовании, которому подвергаются люди за свои убеждения. Но все думающие люди, понимавшие, что в стране такие заключённые есть, и их много, устраивали в этот день всякие акции в их поддержку. Сами политзаключённые тоже проводили во всех тюрьмах акции борьбы за свои права. Теперь же, в начале XXI века, считается, что политзаключённых у нас нет, и 30 октября чаще называют днём памяти жертв прошлых политических репрессий.

Пока она мне всё это рассказывала, достала две тонкие школьные тетрадки. На одной её мелким чётким почерком было написано «Дело отца», на другой — «Дело мамы».

— Я в КГБ ездила. Мне из архива дело отца выдали и дело матери. Посмотреть. Фотографировать не разрешили, полдня сидела — выписки делала. А теперь, видишь, справку получила, что я тоже жертва политических репрессий.

— Погодите, но вы же тогда совсем маленькой были.

— Ну да, мы с мамой в лагерь попали как ЧСИР, когда мне шести лет не исполнилось. В Киргизию.

После долгих уговоров («Не люблю я это время вспоминать, я лучше тебе расскажу, как мы в совхозе жили») она всё же стала потихоньку рассказывать и про лагерь, и про скитания по степи, и про завод-совхоз «Эфиронос». Про друзей — киргизов, украинцев, немцев, про чтение вслух для всех жителей — на двух языках…

В конце концов я убедила её, что всё это надо записывать. Пока неважно как. Как пишется. Главное — всё, что вспоминается, должно быть записано.

У Стеллы Натановны оказался хороший слог, писала она очень подробно и интересно. А вот немецкие и французские сказки, стихи и песенки мне рассказывала и пела, но записывать не стала — забыла письменный немецкий, а по-французски и раньше больше говорила, чем писала.

Потихоньку мы с нею стали обрабатывать эти воспоминания. Отдельные истории публиковали в газетах «Первое сентября» и «Библиотека в школе».

Тем временем вернулся с Севера её сын — тяжело и неизлечимо заболевший. Она стала ездить к нему в больницу: обихаживать, возить еду, доставать лекарства. И так — полгода. С толстой тростью в одной руке и сумкой на колёсиках в другой отправлялась она через весь город в любую погоду. Я боялась, что она сломается.

— Нет, дорогая, помощи мне не нужно. У тебя своих двое… Я справлюсь.

Она справилась. А сына похоронила. Осталась одна.

В стране шла перестройка. Стелла Натановна внимательно следила за происходящим, читала множество газет и журналов, чтобы разбираться, что к чему. Работала как доброволец в обществе «Мемориал», которое тогда занималось помощью жертвам политических репрессий. И понемногу писала. Пять страниц в неделю, что бы ни было, — такую норму она себе поставила. Написать начерно, поправить и переписать начисто.

А однажды у неё на столе появились монитор, системный блок, клавиатура… Стелла Натановна гордо сообщила мне, что выпросила у племянника старенький компьютер и теперь его осваивает.

— Знаешь, в 70 лет это не так легко, как молодым, но у меня уже получается. Вот, смотри, — сама набирала. Надо не позволять себе распускаться, а то сразу одряхлею. Моя мама лежала девять лет парализованная, а с Алькой моим немецким занималась. Вот железный был характер! Умерла, будучи в здравом уме. Мне уже за сорок тогда было. — И улыбнулась. — А догадайся, кто был главный командир в доме? С ней, конечно, иногда было тяжело. Но если бы не её железный характер, неизвестно, что бы со мной стало в те годы.

…На обложке толстой папки с распечаткой воспоминаний её рукой написано: «Стелла Нудольская. НЕ ПОЗВОЛЯЙ СЕБЕ БОЯТЬСЯ. Единственный полный экземпляр».

— Стелла Натановна, а почему «Нудольская»?

— Это девичья фамилия мамы. Пусть будет псевдоним.

А потом она заболела. Стала быстро сдавать, не могла уже сидеть за компьютером, с трудом писала ручкой. Я дала ей самый простой диктофон — две кнопки и кассета — и просила рассказывать вслух всё, что ещё захочет вспомнить. Какие-то истории остались на плёнках, какие-то — вообще только в моей памяти, коротенькими обрывочными фразами.

— Знаешь, как обидно было, когда меня перед всем строем из пионеров исключали…

— За что?

— А я не стала закрашивать портреты в учебнике. Тухачевского и Блюхера. Хорошо ещё, что только исключили. Могло быть хуже. Могли же и маму наказать. Тогда бы нас точно куда-нибудь в Магадан загнали.

— Стелла Натановна, давайте издадим ваши воспоминания. Вот я обработаю записи с диктофона, запишу то, что вы ещё рассказываете…

— Да ну, не надо. Будут очередные рядовые мемуары… кто их читать станет? Столько про это написано, и куда лучше! Знаешь, я о чём мечтаю? Сделай-ка ты из этого детскую повесть. Не для маленьких детей, а для подростков, кто уже что-то понимает. Чтобы как художественная книжка читалась. Только название поменяй. Оно для повести не годится, для мемуаров только.

— Давайте займёмся, — загорелась я.

— Я уже не смогу, — ответила она и вдруг строго добавила: — Пообещай мне, что ты это сделаешь.

Через полгода её не стало. Остались записи. И обещание.

Конечно, раз я взялась делать повесть, пришлось додумывать какие-то диалоги, подробнее прорисовывать характеры и некоторые сцены, дописывать истории. Пришлось перерыть множество материалов, чтобы понять, какая жизнь была в киргизской степи в те времена. Пришлось расспрашивать тех, кто бывал в Киргизии: какая она, эта степь возле гор?

Добавились некоторые второстепенные герои. Например, про Фриду в её устных рассказах было только несколько фраз: «У нас в классе училась девочка из украинской деревни, где почти всех евреев сожгли фашисты. Только несколько человек спаслись. Представляешь, я только от неё и узнала, что такое геноцид. Впрочем, слова такого мы тогда не знали».

Но все факты из жизни этой семьи, все хорошие люди, которые им помогали, и даже сложная история семьи Южаковых — всё — правда.

Однажды я заметила:

— По вашим воспоминаниям получается, будто вокруг вас не было плохих людей. Так ведь не могло быть?

— Не могло, конечно. Всякие, наверное, были. Вон сосед был в Москве, который доносы писал. Но я их почти не помню. Видимо, это свойство детей — запоминать больше хорошее. Пусть так и будет.

Ну что ж, пусть так будет, решила я и тоже не стала вводить в повесть плохих людей. Вот только Алтынбек как-то затесался.

А ещё Стелла показывала мне фотографии. Вот какими они были на самом деле — Стелла, мама, папа, Уляша.

Нет фотографий Южаковых, нет няни, нет Федосьи Григорьевны и доктора, который спасал Стеллу от тифа. Нет Сапкоса, Фриды, Эли Берг. Но это и к лучшему. Ты можешь, дорогой читатель, представить их такими, какими они увиделись тебе в этой повести.

Спасибо, что ты дочитал эту историю до конца.
Ольга Громова. Москва, 2013.

 

1. Сахарный ребёнок – повесть (2013 г.) Громовой Ольги Константиновны – главного редактора профессиональной газеты "Библиотека в школе" Издательского дома "Первое сентября".
На сегодня это, пожалуй, единственное произведение о ГУЛАГе, созданное специально для детей.
История девочки из прошлого века, рассказанная Стеллой Нудольской. Книга Ольги Громовой "Сахарный ребенок" записана ею со слов Стеллы Натановны Дубровой, чье детство пришлось на конец 30-х – начало 40-х годов в Советском союзе. Это рассказ о том, как пятилетняя Эля, счастливо растущая в любящей семье, вдруг оказывается дочерью "врага народа" и попадает в страшный, непонятный ей мир: после ареста отца их вместе с матерью отправляют в лагерь в Киргизии как ЧСИР (членов семьи изменника Родины) и СОЭ (социально опасные элементы). Но несмотря на все испытания, голод и болезни, которые им приходится пережить, Эля и ее мама не падают духом: читают стихи, поют песни, шутят, по-настоящему заботятся друг о друге. "Сахарный ребенок" – это во многом "роман воспитания", история о любви, а еще о том, что такое достоинство и что такое свобода. Точнее всего о свободе говорит мама Эли: "Рабство – это состояние души. Свободного человека сделать рабом нельзя".
Ольга Громова: "Так сложилось, что много лет назад, в 1988 году, я подружилась с соседкой (Стеллой Нудольской), которая жила двумя этажами ниже в нашем доме. Она была на двадцать пять лет старше меня, на инвалидности, к тому времени вдова. Мы с ней сдружились, когда она организовала у себя в квартире штаб по сбору вещей для пострадавших от страшного землетрясения в Армении. И вот я принесла вещи, мы познакомились, потом я взялась ей помогать, и так мы подружились." (вернуться)

2. Манас – крупнейший киргизский эпос и имя его главного героя – богатыря, объединившего киргизов. «Манас» включён в список шедевров нематериального культурного наследия человечества ЮНЕСКО, а также в Книгу рекордов Гиннеса как самый объёмный эпос в мире. Эпос состоит из 3 частей: «Манас», «Семетей» и «Сейтек». Основное содержание эпоса составляют подвиги Манаса.
Манасчи́ (кирг. Манасчы) – сказитель киргизского эпоса о богатыре Манасе. (вернуться)

3. Энгельс (до 1914 года – Покро́вская Слобода́, до 1931 года – Покро́вск) – город в Саратовской области России. Столица Автономной Республики Немцев Поволжья (1922–1941). Переименован в 1931 году в город Энгельс в честь немецкого философа и общественного деятеля Фридриха Энгельса. До сентября 1941 года в городе работали Немецкий педагогический институт и Немецкий сельскохозяйственный институт. (вернуться)

4. «Жди меня, и я вернусь…» – стихотворение Константина Симонова, написанное в 1941 году, в самом начале войны.(вернуться)

5. Года три назад... – то есть это было примерно в 1986 или 1987 году. (вернуться)

6. ...на демонстрацию ходила на Лубянку... – в Москве на Лубянской площади находится здание КГБ СССР (теперь – ФСБ, Федеральная служба безопасности). Там же, в сквере напротив здания КГБ, стоит памятный камень, привезённый с Соловецких островов, где находился один из самых крупных лагерей политзаключённых – Соловецкий лагерь особого назначения. Это памятник всем жертвам политических репрессий, установленный 30 октября 1990 года. (вернуться)
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика