Сахарный ребёнок. Повесть Ольги Громовой. Продолжение (главы XI-XIV)
Литература
 
 Главная
 
О.Громова. Фото
 
 
 
 
 
 
 
 
Ольга Константиновна Громова
(род. 1956)
Сахарный ребёнок[1]
История девочки из прошлого века,
рассказанная Стеллой Нудольской
Стелле и Эрику. Я выполнила своё обещание.
О.Г.

XI. Тонкий лёд

В киргизских степях зимой почти не бывает снега, но морозы вполне приличные. В середине января случился сильный мороз, и вода в котловане, вырытом когда-то для добычи глины, покрылась льдом. Вначале замёрзли края, а потом и середина.

Котлован был километрах в двух от нашего посёлка, на полпути между верхним посёлком и конюшней центральной усадьбы. Когда появился лёд, котлован облепила ребятня с усадьбы, и конечно же, туда двинулась мелюзга с нашего посёлка.

Шли мы плотной кучкой. Впереди — заводила всех наших проказ, мальчик чуть старше меня со странным именем Сапкос — так киргизы произносят слово «совхоз». Именно так назвали Сосонбаевы своего сына. В конце 20-х — начале 30-х годов появилось много новых, нетрадиционных имён, произведённых от имён и фамилий вождей (Ленина, Сталина, Владлён), от слов политических лозунгов (Рэм — революция, электрификация, мир, Рим — революция, интернационал, мир) или просто отражавших стремления родителей (Артака — артиллерийская академия, Сапкос — совхоз).

Сапкос единственный из киргизских ребятишек прилично говорил по-русски, а так как его отец Сосонбай был главой рода, то и относились к нему соответственно — уважительно. На верхнем участке школьников не было. Школа была только на центральной усадьбе в пяти километрах от нашего посёлка, и, когда дети в семье должны были в восемь лет идти в школу, семью переводили работать на центральную усадьбу. К школе все так или иначе должны были русский знать, потому что преподавали там по-русски. Сейчас вся наша компания была 6–7 лет от роду и по-русски говорила весьма приблизительно.

У замёрзшего котлована уже собралось в тот день человек двадцать ребят — все значительно старше нас, явно школьники. Некоторое время мы стояли друг против друга — пять «верхних» шестилеток и десятка два «центральных» — от восьми до двенадцати.

— Вот и здорово, пришли испытатели! — закричал один из больших мальчиков. — Идите сюда!

Мы подошли.

— Вот ты, самая лёгонькая, умеешь кататься по льду? — это мне.

— Да, но у меня нет коньков. Раньше были «снегурочки», а теперь нет.

— А у нас ни у кого нет. Мы катаемся просто на ногах. Умеешь?

— Не знаю, попробую.

Спустилась на лёд, оттолкнулась, поехала. Даже лучше, чем на коньках!

— Попрыгай, лёд не трещит?

— Нет.

— Не прогибается?

— Нет.

— Айда, ребята! Только далеко от берега не отходите, а то провалимся.

С визгом и шумом все кинулись на лёд. Образовалась небольшая, но очень весёлая свалка. Потом все как-то разобрались и начали кататься по кругу. Было очень здорово. В азарте я начала отдаляться от берега. Там было просторнее и лёд глаже. Ко мне присоединились ещё несколько человек — кто поменьше ростом. Лёд не трещал, но чуть-чуть прогибался. Мы катались и во весь голос вопили: «Лёд прогибается, а он/она катается!» И вдруг, безо всякого треска, лёд подо мной проломился и я ушла под воду с головой. Хлебнув воды, я всё же вынырнула. Воды оказалось по подбородок, так что утонуть я не могла, но она была очень холодная и очень невкусная.

Старшие мальчишки быстро сориентировались: подвинули по льду ремень, велели мне очень крепко за него держаться и на счёт «три» подпрыгнуть как можно выше.

— Ты подпрыгнешь, мы дёрнем и вытащим тебя. Только держись за ремень.

Хотя и не с первой попытки, но меня вытащили.

— Беги домой изо всех сил. Всё время беги, не останавливайся, а то простудишься.

Ну я и помчалась. Два километра. А ребята остались кататься дальше.

Куда бежит человек, если он насквозь мокрый, если хлюпают ботинки, если мокрая одежда противно прилипла к телу, а из пальто идёт дождь? Вот вы куда побежали бы? Вот и я туда же — к маме.

Без стука я ворвалась в контору. В главной комнате мамы не было. Я в растерянности остановилась, и сразу из пальто натекла лужа — очень уж быстро капало на пол.

— Ты что тут делаешь? — раздался резкий окрик.

«Ох, детям же в контору ходить не положено», — мелькнула мысль, но двинуться с места я не могла.

— Ты зачем сюда пришла? Мама занята.

— Я… Я… Я совсем мокрая.

Управляющий побледнел.

— В котловане? Кто ещё?

— Я одна. Они там катаются.

— Трое к котловану! Намётом! — крикнул управляющий куда-то на улицу. — Взять верёвки, в случае чего — драть их всех. Нудольскую — домой!

И, завернув меня с головой в свою тут же сброшенную с плеч бекешу, подхватил на руки и выбежал. Открыв дверь своей квартиры (она была в том же доме, что и контора, только с другой стороны), он крикнул что-то в дверь и побежал дальше, уже к нашему бараку.

Пока примчалась мама с ключом, из свёртка порядочно накапало. Поставив мокрое мамино сокровище посреди комнаты, управляющий снял с меня бекешу и быстро ушёл. Мама ахнула.

— Мелочи жизни! — повторила я любимые мамины слова. — Лёд проломился, но я не утонула, там воды только по уши, — утешила я маму, не попадая зубом на зуб.

Не успела мама снять с меня всё мокрое, как вошла Нина Кузьминична, жена управляющего, и кинулась к печке — разжечь. Они в четыре руки растирали меня сначала очень вонючей водой, которая почему-то называлась водкой, а потом скипидаром — он пах вполне приятно. Напоили горячим чаем, велели смирно лежать под одеялом и ушли: Нина Кузьминична — домой, мама — в контору.

В те времена мама, у которой болел ребёнок, всё равно была обязана ходить на службу. Для отсутствия были только две уважительные причины — болезнь самого работника (со справкой от врача!) или его смерть. Ведь наша страна (как говорили и по радио, и в школе, и на собраниях), находясь во вражеском окружении, воплощала в жизнь вековую мечту человечества — строила социализм. А значит, все должны были работать несмотря ни на что. И всё, что этому мешало, называлось саботажем и вредительством. За это наказывали, и очень строго. За опоздание на пятнадцать минут человек мог угодить в тюрьму или в лагерь, чтобы, работая там, заслужить прощение общества. Видимо, поэтому так испугался управляющий. Ведь, если бы утонули дети, руководство обвинили бы во вредительстве.

К счастью, всё обошлось. Только я промокла и нахлебалась грязной воды до бульканья в животе. Говорят, всех самодеятельных конькобежцев дома выпороли. Так что мне повезло дважды. Меня и не драли вовсе, а только сильно тёрли.

Несколько дней я чихала, кашляла и сморкалась. Температура быстро спадала, и я предвкушала, как меня наконец выпустят на улицу. А уж чем заняться, мы с Сапкосом придумаем.

Всё, что случилось дальше, я не помню и знаю только по маминым рассказам.

На девятый-десятый день после того, как я нахлебалась воды из котлована, когда мама решила, что я уже совсем поправилась, я снова заболела. Дня два температура была 37,3°, я была вялая, хныкала и капризничала. Потом температура медленно, но упорно поползла вверх. Ртуть на градуснике перевалила сначала за отметку 38°, потом — за 39°. Три дня держалась 40°, я уже бредила, а температура снова поползла — 40,5°, 41°, 41,3° и замерла.

Мама была в совершеннейшем отчаянии: во всей округе не было ни одного детского врача, даже «взрослого» фельдшера не было! В Кара-Балты только ещё строились две больницы — взрослая и детская. А пока в кара-балтинской поликлинике принимали только взрослых. Везти меня туда двадцать километров по морозу, в неизвестность никто не решался. Оставалось ждать.

Просидев надо мной ночь, мама утром шла на работу.

Работа была довольно ответственной — мама готовила сложный проект. Сроки поджимали, вскоре директор и главный агроном завода-совхоза должны были ехать во Фрунзе этот проект защищать. Брать работу на дом не разрешалось… И отойти с рабочего места она могла не чаще, чем человек может пойти в туалет. Вот по дороге туда она и заходила в нашу комнату — посмотреть, как я. Приходила она и в обеденный перерыв — смерить температуру и попытаться хотя бы меня напоить.

Маме на время позволили взять в конторе два стула, которые на день приставляли к моей кровати, чтобы я не упала и не сбросила одеяло.

Больше недели я бредила, накормить меня не удавалось, я с трудом глотала несколько ложек компота. Температура уже третий день держалась 41,3°, и мама с ужасом ждала, что сегодня или завтра она опять начнёт подниматься. Утром приехал главный агроном Полиговой и обратился к маме с каким-то производственным вопросом. Мама не сразу поняла, о чём он спрашивает.

— Третий день сорок один и три, — ответила мама, — она уже неделю бредит.

Полиговой молча вышел и уехал на центральную усадьбу.

А к вечеру в нашу комнату вошёл доктор, очень похожий на доктора Чехова, только совсем старый. Он жил в Средней Азии почти всю жизнь, видел всё, но сейчас уже не практиковал, только изредка соглашаясь консультировать в кара-балтинской поликлинике в особенно сложных случаях.

— Здравствуйте, я доктор К., — назвал он известную всем фамилию. Мама раньше от многих, даже от киргизов, слышала: «Вот раньше здесь был К.». — Почему и как заболела? Поставьте ей градусник и рассказывайте.

Снял и повесил на гвоздь пальто. Вынул из саквояжа белоснежный, туго накрахмаленный халат, накинул его на спинку стула, придвинув тот к топившейся печке, вымыл руки и долго грел их над плитой.

Поглядывая на маму из-под седых бровей, ворчливо произнёс:

— Мамаши, как наседки, бросаются к ребёнку с порога и кудахчут. От матери к больному малышу должна идти волна тепла. Обычного тепла, не только душевного. Хорошо прогрейтесь, подходите с улыбкой — это тоже лекарство.

Мама вспомнила, как Федосья Купранова выгнала из нашей комнаты рыдающую Уляшу: «Геть видселя! Не вмерла же! Геть из хаты, не реви тута!»

Надев нагретый халат, доктор подошёл к кровати.

— Ну, как тут наша больная?

Откинул одеяло, сел рядом, говоря что-то тихое, ласковое. Нежно поглаживая моё тельце, он проворковал:

— А теперь глазки откроем.

И глаза открылись на несколько секунд.

— Вот и славно. Сейчас язычок посмотрим.

Пальцы обхватили нижнюю челюсть. Врач напрягся. Быстро ощупал челюсть, ещё раз пробежался по левой стороне. Лицо его свирепело по мере того, как он ощупывал нос, лоб. Подняв рубашонку, он ловко перевернул меня на живот, одновременно снимая её. Очень красивые руки с пальцами пианиста бережно обследовали голову, прошлись по просвечивающим рёбрышкам, погладили спинку.

— Это что? — бешеным шёпотом спросил врач, кивая на проступившие на коже белые полосы. — Я вас спрашиваю, мадам любящая мамаша: как это называется?

— Это? Подписка о неразглашении. Семь курганов. Врачу должно быть понятно, — ответила мама.

— Кричала громко? Плакала долго?

— Молча пыталась откусить палец. Сразу заснула, проспала семь часов. Не плакала. Вообще плачет редко.

— Она выкарабкается, если вы не убьёте её своей глупостью. Ну а теперь слушайте и запоминайте, как «Отче наш». Первое — у неё брюшной тиф. Температура продержится ещё четыре-пять дней, дальше — кризис. Второе — нельзя допустить дальнейшего подъёма температуры, иначе умрёт. Через каждые полчаса обёртывайте её в холодную мокрую простыню минуты на три. И слушайте дыхание. Пить — липовый отвар. Вот бутылка с отваром. Вот сухой липовый цвет на будущее. В питьё добавляйте мёд. Вот он. Начнёт кашлять — вот компрессная бумага. Тёплые компрессы, только через три-четыре дня после кризиса, — говорил врач, вынимая из саквояжа и ставя на стол бутылку и свёртки.

— Третье и самое главное. У неё сейчас кишечник — как мокрая папиросная бумага и так же легко может разорваться. Пока не минует кризис, поите насыщенным, не очень сладким компотом, процедив его через ткань. Если попадёт хотя бы одна плёнка от яблока — будет беда. И не более двух чайных ложек в один приём, не более одного стакана в сутки. Сейчас напишу график приёма пищи на ближайшие пять недель. И помните: до кризиса её жизнь — в руках Бога, а после кризиса — в ваших. Поправляться будет медленно. Через шесть недель после кризиса пища уже может быть обычной, но не раньше. Особенно опасной могут быть вторая и третья недели после кризиса: температура спадёт и появится аппетит, а есть можно очень понемногу. Будет просить пить. Не давайте ей самой в руки стакан с водой! Сделает быстро несколько крупных глотков и погибнет. Всё понятно?

Уложил халат в саквояж, оделся и пошёл к выходу. У дверей остановился. Мама, смущаясь, протянула ему деньги.

Он усмехнулся:

— Мне за визит уже заплачено.

Выйдя в коридор, взглянул на стоявших у наших дверей женщин и рявкнул:

— Не вздумайте, пока мать на работе, сунуть ребенку тёплый оладушек, булочку или ещё что-нибудь. Знаю я вас, сердобольных. Угробите этим девку, ясно? Все гостинцы только через мать, понятно? Хотя сейчас главное — мать подкормить, того гляди сама свалится. Кто-нибудь из вас поедет в воскресенье на базар в Кара-Балты? Зайдите в магазин у базара — туда привезли детские ночные горшки. Ей ещё долго будет нельзя в общий туалет бегать. Купите ей. Скажите там, что я велел купить для больной девочки горшок, — вам продадут.

И ушёл. На улице зафырчала машина. Директорский «газик» увёз доктора К. домой. Как говорили люди, вроде бы доктору К. совхоз отправил в оплату визита воз сена. Полиговой от всех попыток сказать спасибо только отмахивался.

XII. Хороших людей всегда больше

Мама уходила на работу, а со мной по очереди сидели жена управляющего Нина Кузьминична и старшая Купранова. Действительно, холодные обёртывания помогали и температура, продержавшись ещё четыре дня, так же медленно поползла вниз. Ещё через неделю я пришла в себя и попросила есть. А вот чем кормить выздоравливающую? В сутки можно было съесть полтора стакана еды. Какой? Было понятно, что пища должна быть калорийной. Но стояла зима. А зимой здесь с едой негусто. Коровы уже не доились. За два-три месяца до отёла их переставали доить, а телятся коровы весной — в марте-апреле. Потому в феврале молока нет ни у кого. Если нет молока, значит, нет и масла. Нет даже на базаре. Яиц нет: куры тоже начинают нестись весной. Полезен мясной бульон, лучше куриный. Но за зиму уже съели всех лишних кур. К началу весны в хозяйствах остаются только будущие несушки и петух. Зарезать их — значит остаться без яиц и цыплят на следующий год. Купить говядину почти невозможно: никто не режет скотину к весне. Лишний скот забивают осенью или зимой к Рождеству; глупо делать это в феврале, если ты уже прокормил скотину почти всю зиму.

Не знаю, как бы вышла мама из этого положения, если бы не приехали навестить нас Настя и Маня Южаковы. Поплакали, глядя на меня, выслушали всё, что велел врач. На следующий день приехал Савелий, привёз корзину яиц, муку и пять живых куриц. Куры были белые и пёстрые, не такие, как у всех здесь. Почему же у Савелия были яйца и куры, а здесь не было? Потом я узнала, что всё дело в породе. В этих краях в основном куры красные — род-айленды — и чёрно-пёстрые — плимутроки. Это довольно крупные птицы, но они начинают нестись поздно и несутся меньше, чем те, которых разводил Савелий. Он считал невыгодным разводить «общепринятые» породы. Его вылупившиеся в мае цыплята неслись, начиная с сентября, всю зиму. Вот и привёз нам Савелий двух леггорнов, которые несли яйца, и трёх бело-пёстрых куриц, предназначенных на бульон. Маму и меня несколько смущало, как это мы будем варить живую курицу. Но, пока ещё бульон мне было нельзя, решили подождать и выяснить у Уляши, как быть с курами. А пока эти пять куриц ходили по комнате и квохтали. Потом, по совету Уляши, мама покрасила чернилами шеи и спины наших куриц, и их пустили к себе в курятник Купрановы.

Поправлялась я долго и трудно. Исхудала так, что даже на стул просто так сесть не могла — на деревянном сиденье было больно попе. Пришлось маме сшить подушку для стула и специальную — для горшка. Через несколько недель, когда я начала вставать с постели, оказалось, что ходить я тоже не могу — ноги не держали. Вечерами с мамой я училась ходить заново.

Целыми днями мама была на работе. В нашей маленькой комнате на узкой и жёсткой кровати я лежу одна. Мне грустно и всё время хочется есть. А много есть нельзя. Чтобы я не съела что-нибудь лишнее, вся еда убрана в сундук, сундук заперт на замок, а ключа у меня нет. Иногда кто-то заходит и даёт мне съесть одну столовую ложку какой-нибудь еды.

Лежу одна и думаю. Тихо. В этих местах ни у кого нет ни радио, ни электричества. Скучно. Все любимые игрушки и книги остались в опечатанной московской квартире. Смеркается. В голове бродят печальные мысли. Хочется плакать. Я думаю о том, какая у нас теперь тяжёлая жизнь. Где папа — неизвестно; да и как он нас найдёт, если мы так далеко? И за что это столько всего плохого с нами приключилось? А мама почему-то всё время говорит, что хороших людей вокруг всё равно больше, чем плохих, надо только, чтобы твоя обида на жизнь их не заслоняла. Как это больше? Тогда почему мы тут? И ничего не осталось у меня от той далёкой прекрасной жизни. Слёзы бегут сами собой.

Почему же ничего? Осталось главное — мама. Скоро мама придёт с работы. Засмеётся. Пошутит. Расскажет какую-нибудь сегодняшнюю забавную историю, затопит печку. И, пока делает домашние дела, будет петь — петь всё, что мне хочется ещё раз услышать.

Сколько бы ни продолжалась болезнь, она когда-нибудь да проходит. Поправилась и я. И, как ни странно, именно за время болезни я поняла новое правило: наши сиюминутные желания могут толкнуть нас на очень опасные или просто глупые поступки. И впредь старалась думать, прежде чем что-то сделать, даже если очень хочется. Даже сейчас, прожив уже очень много лет, я должна признать, что это самое трудное из усвоенных в детстве правил!

Например, я болела и, когда прошёл кризис, всё время очень хотела есть. Вот хочу прямо сейчас, хочу съесть много, смогу съесть всё, что стоит на плите. И в то же время знаю, что сейчас больше двух ложек сразу мне съесть нельзя — порвётся желудок, и умрёшь.

Вот и выбирай тут, что делать сию минуту. Мама как-то, уходя на работу, забыла убрать кастрюльку с едой в сундук. Я мучилась долго, потом окликнула кого-то, проходившего по коридору, и попросила запереть еду в сундук и унести ключ.

Вскоре дела у нас пошли лучше. Мамин проект во Фрунзе получил одобрение. Всему руководству совхоза, и маме тоже, выдали премию. Наши вещи из Фрунзе прислали на станцию Кара-Балты, и мама наконец получила большой чемодан, который уехал с нами из Москвы.

У наших соседей начали телиться коровы. В комнатах появились телята и для меня — молоко! В марте ещё холодновато, и новорождённых телят хозяева держат в тепле — вместе с собой. Потом уже, примерно через месяц, телёнка переводят в холодный хлев. Я крепла, подрастала, вместе с телятами набиралась сил и радовалась весеннему солнцу.

Рабочие совхоза любили маму, потому что она была со всеми доброжелательна, потому что не жалела своего времени на помощь. После работы три вечера в неделю она вела «ликбез» — учила всех желающих читать и писать, а остальные четыре вечера читала всем вслух Гоголя и Пушкина.

К лету я уже бегала, как раньше, и ездила верхом. И жизнь, казалось, так и будет течь мирно и ровно. Мама по-прежнему ездила в Кара-Балты отмечаться в НКВД, но в целом всё наладилось. У нас был привычный уже быт, у мамы была работа, а вокруг было множество людей, среди которых, как мы уже знали, хороших всегда больше. А плохих… то ли их и вправду было мало и нам они здесь не встречались, то ли я их не помню.

…Но осенью появилось распоряжение, запрещавшее использовать ссыльных в качестве служащих. Маму перевели с должности агронома отделения в полольщицы. Дневная норма — прополоть три рядка посадок длиной в несколько километров.

Мама со своей негнущейся ногой никогда бы не выполнила нормы, но справа и слева от неё становились, ежедневно меняясь, женщины, которые обрабатывали три своих ряда и прихватывали ещё один мамин. Когда мама попыталась протестовать, ей строго сказали: «Молчи, Евгеньевна, мы помним добро. Мы не начальство и угробить тебя не хотим. Молчи, а то плохо будет всем». Чья это была идея и почему ни один человек с делянок не донёс начальству на такое нарушение порядка, для нас осталось загадкой. С тех пор я запомнила, что, когда люди сами перенесли много тяжёлого в жизни, они помогают другим молча и не ожидая благодарности.

Мама так никогда и не узнала, почему однажды к ней приехал фельдшер, появившийся к этому времени на центральной усадьбе совхоза, и велел ей в выходной ехать в Кара-Балты на врачебно-трудовую экспертизу (ВТЭК). Он уже, оказывается, передал туда все необходимые документы. Как узнал о ней? Кто его позвал? ВТЭК определила, что мама — инвалид детства, и присвоила ей вторую группу, запрещавшую тяжёлую физическую работу. Агрономом ей работать не разрешалось, но всё-таки её перевели в приёмщицы, и она не должна была больше полоть траву.

XIII. Кант бала не сахар

Весной 1939 года маму перевели работать на центральную усадьбу: мне скоро исполнялось восемь лет, и пора было идти в школу. Раньше меня по возрасту не принимали, хотя я давно уже бегло читала, писала печатными буквами и считала, а заодно говорила на трёх-четырёх языках. Немецкому и французскому меня с малых лет учила мама, киргизский и украинский я выучила сама ещё на верхнем участке, общаясь со сверстниками-киргизами и соседями по бараку — украинцами.

Я радовалась наступившей весне, цветущей степи, красоту которой помню всю жизнь, и тому, что у меня столько новых друзей и столько интересных занятий. Я многое знала, чего не знали сверстники, многому училась у киргизских друзей, и чем новее были мои впечатления, чем большему я училась, тем интереснее была жизнь. Одновременно со мной должны были идти в школу и несколько моих старых друзей с верхнего участка. Меня это тоже очень радовало.

Как, наверное, во всех городах и посёлках нашей большой страны, ребята на центральной усадьбе играли, бегая по посёлку целой кодлой и пускаясь во всякие приключения. Играли, конечно, и в пограничников, и в войну, и в казаки-разбойники, и в легендарных героев Гражданской войны, о которых тогда пели много песен, писали много стихов и вообще всячески их прославляли. Однако не все эти знаменитые герои вызывали у меня восхищение. Нет, я не была противницей Гражданской войны — в неполные восемь лет я ничего в этом не понимала. Но меня с малолетства приучали думать над текстами, которые я читала, пела, учила наизусть. Вот тут-то и начинались сомнения. В знаменитой песне о матросе-партизане Железняке, звучавшей из всех репродукторов, были такие слова:

Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону,
В засаду попался отряд…
Налево — засада, напротив — засада,
И десять осталось гранат.

Конечно, однажды я нашла у друзей школьный атлас и посмотрела, где Одесса и где Херсон. И сильно удивилась. Раз Железняк — матрос, значит, должен уметь и без карты в степи ориентироваться, по звёздам… Как же он повёл отряд в другую сторону? Значит, никакой он не герой, раз завёл своих бойцов в засаду? Однажды я так и заявила ребятам, которые звали меня играть в матроса Железняка и партизан. Народ задумался, а потом кто-то сказал:

— Ну, тогда давайте играть в Щорса, он тоже был красный командир.

— Ага, — возразила я, — ничего себе командир. Даже санитара в отряде завести не может.

— А ты откуда знаешь? Может, у него и был санитар?

— Ну да! Был! А песню помнишь? «Голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по сырой траве». Что это за отряд, если командира перевязать толком не могут? Далеко же они с таким раненым уйдут, если кровь по траве!

После недолгого обсуждения решили играть в казаки-разбойники и о разговоре забыли.

Вечером пришла с работы мама. Мы поужинали, болтая о том о сём, потом мама вышла во двор поговорить с соседкой, а я села за книжку Мама вернулась бледная, с дрожащими губами и строго велела отложить книгу.

— О чём ты сегодня говорила во дворе с ребятами?

— Да ничего особенного… Мы в казаки-разбойники играли.

— А до этого во что хотели играть?

— В Щорса, кажется. А-а-а, ты про песню… Так и правда в песне так поётся… И про Железняка тоже. Значит, он командир плохой. Разве не так?

И вдруг моя всегда выдержанная мама схватила меня за плечи и встряхнула.

— Да ты что, не понимаешь?! Разве можно такое говорить вслух? Ты забыла, где мы недавно были? Тебе опять хочется туда, к семи курганам?

Я вдруг поняла, что может случиться из-за моих слов, и растерянно молчала.

— Никогда, слышишь, никогда, — повторяла мама, встряхивая меня за плечи, — не говори таких вещей вслух, да ещё при посторонних. — Голова моя моталась из стороны в сторону, я в ужасе смотрела на маму, а она всё трясла меня и повторяла: — Помни, где мы были… помни, кто мы… За любое неосторожное слово мы будем расплачиваться…

— Мама, мама, остановись, я поняла! — Мама замерла. — Мамочка, я поняла… я больше никогда… никогда не буду говорить вслух то, что думаю.

Я не собиралась плакать, но слёзы будто бы сами покатились из глаз. И вот я уже горько плачу, а мама тихонько гладит меня по голове.

Вопрос, пришедший мне в голову, вдруг заставил слёзы высохнуть.

— Мам, а почему у тебя в справке написано «член семьи изменника Родины»? Разве мы изменники Родины?

Мама помолчала, но потом всё-таки ответила:

— Нет, дорогая, никто из нас Родине не изменял. Ты уже большая, я тебе могу кое-что объяснить, но ты должна помнить: об этом нельзя говорить ни с кем. Ни с друзьями, ни с соседями… Ни с кем. Понимаешь?

Я кивнула. Это я уже понимала хорошо. А мама продолжала:

— Ты была совсем маленькая, когда наш папа уехал, помнишь? Он тогда не по своей воле уехал. Его арестовали, обвинили в том, что он враг народа, и отправили в Магадан в лагерь. Мы с тобой смотрели на карте, где это, помнишь?

Ещё бы я не помнила! Видимо, я всё-таки о многом догадывалась и раньше или улавливала разговоры взрослых. Я помнила, как мама говорила мне, что папы не будет долго, а мы непременно будем его ждать. Помнила и о том, как боялась, что «они» и маму заберут и отправят в Магадан.

— А он ведь не враг народа, правда?

— Правда, дочка. Он ни в чём не виноват. Думаю, что его кто-то оклеветал. А может быть, ему не простили, что он пошёл к начальству заступаться за своего сотрудника, которого арестовали раньше. Тот ведь тоже не был никаким шпионом и врагом. И папа пытался это доказать. Таких безвинных людей сейчас в стране много в лагерях и ссылках.

— И мы тоже такие? Враги народа? И поэтому нельзя говорить об этом вслух?

Мама кивнула, закусив губу. Было похоже, что она уже пожалела о начатом разговоре. Но я остановиться не могла:

— А Купрановых за что сослали?

— Это называется «раскулачили». У них было большое хозяйство. У богатых крестьян, которые не хотели сдавать своё имущество в колхозы в общее пользование и работать за трудодни, просто отбирали всё и высылали их вместе с семьями в такие вот дальние места. Их называют обидным словом «кулаки», а ведь они часто просто лучше других хозяйничали, как дед Савелий, например. Работы не боялись, вот и жили побогаче. Но кто-то решил, что лучше отобрать у одних и раздать другим.

— Но ведь Купрановы и другие хорошие люди — они же не верят, что мы враги? Ведь с врагами никто бы не захотел дружить? А нам вон как все помогали.

— Конечно, Эля. Хорошие умные люди всё понимают. Но ты заметила, что они тоже не говорят об этом вслух? Давай это запомним. Придёт время, и может быть, мы сможем об этом говорить, а сейчас неосторожным словом можно навлечь беду. Не только на себя, но и на других. Запомнила?

Я молча кивнула. Это я запомню навсегда. И всё-таки мысль, что всё это несправедливо, нечестно и очень обидно, много лет не давала мне покоя. Но я твёрдо помнила: никогда, никому… и все вопросы — только маме, да и то если никто не услышит.

Осенью я пошла в школу. Нельзя сказать, что мне было очень интересно в первом классе, где большинство детей только осваивали буквы. Читать букварь было совсем не интересно, простенькие рассказы из «Родной речи», к которой мы перешли после Нового года, были ничуть не лучше. Про природу и окружающий мир я тоже знала довольно много. Считала я легко и быстро, а задачи по математике оказались такими простыми, что мне было скучно долго записывать их в два-три действия, когда уже и так всё понятно. Только воспитанная дома привычка всё делать хорошо заставляла меня аккуратно вести тетради и старательно отвечать на уроке то, что требовалось.

Зато сущим наказанием было для меня письмо. Конечно, писать в тетрадке в косую линейку палочки и крючки карандашом может каждый, но когда нам дали ручки с пером и чернильницы, оказалось, что всё не так просто. Перо почему-то всё время цеплялось за бумагу, на листе появлялись огромные кляксы, а буквы получались кривые. Я сердилась, и от этого ручка слушалась ещё хуже.

Однажды мама принесла пучок гусиных перьев, заточила их по правилам, как в старину, заодно рассказала мне, почему складной ножик называют перочинным, и предложила мне учиться писать и рисовать гусиным пером, как писали в XIX веке. Оказалось, что гусиным пером писать ещё сложнее, чем стальным. И совсем нельзя сильно нажимать: перо ломается, и надо брать новое. А перьев мало, и точить их трудно.

Но я не просто писала. Я писала послания в Сибирь! Нужно было выбрать в маминой хрестоматии стихотворения, которые особенно нравились, и представить себе, что мы пишем послания декабристам в Сибирь. Во-первых, каждое послание должно быть аккуратно написано, а заодно выучено наизусть, пока пишется; во-вторых, ему полагалось иметь рисунки пером на полях, как на рукописях Пушкина и Лермонтова. Писать красивые стихи, да ещё в столбик, по строчкам, было гораздо интереснее, чем фразы вроде «Наша родина — Страна Советов» или «Даша — хорошая доярка». А рисовать пером на полях картинки к стихам, стараясь, чтобы оно скользило легко, не цепляясь за бумагу, оказалось так здорово, что я даже забывала о том, каким непослушным бывает это перо.

«Посланий декабристам» у меня собралось множество. После этого опыта я уже не так сильно нажимала и на стальное пёрышко, оно перестало цепляться за бумагу и ставить кляксы. К концу учебного года мои отношения с письмом наладились, а у меня надолго осталась любовь к рисункам пером. И хотя я рисовала совсем не так хорошо, как мама, занятие это доставляло мне огромное удовольствие.

Пока я училась в первом классе, впитывая новые впечатления от школьной жизни, все взрослые разговоры о политике, о начавшейся осенью войне в Европе как-то проходили мимо меня. Хотя слова «Гитлер», «договор о ненападении», «фашизм» каким-то фоном присутствовали в нашей жизни. Видимо, обсуждение политики всё же доходило до нас, хотя разговоры эти взрослые вели в основном вполголоса и старались не привлекать внимания детей к таким темам. Считалось, что нам хватает того, что рассказывают в школе.

Главным источником информации для взрослых было радио. Громкоговорители в виде чёрных тарелок на стене были не во всех домах центральной усадьбы — в нашей комнате, например, не было. И все взрослые, у кого радио не было, хотя бы раз в день заходили в контору завода, где громкоговоритель специально включался на время новостей.

Мы, дети, ничего о происходящем в стране не знали, зато в школе учили песни «Если завтра война» и «Винтовка». В последней был такой припев: «Я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу», который меня очень удивлял. Ведь ясно же, что винтовка стреляет издали, а саблей можно драться только рядом с врагом, — как же это совместить? И вообще, зачем бойцу ещё и сабля, если есть винтовка? Но, наученная опытом, вопросов я задавать не стала. Учительнице — нельзя, это понятно. А с мамой всегда находились более интересные темы, и вопрос про винтовку не всплывал в моей голове до следующего урока пения. Да и вообще все эти воинственные песни и речи о том, что вокруг нашей страны — враги и «будь сегодня к походу готов», как-то не воспринимались слишком всерьёз. В нашей детской жизни было столько интересного, что остальное проходило мимо.

XIV. Война

Впервые о скорой войне я услышала в конце второго класса — весной 1941 года. У взрослых вечером было закрытое собрание, на котором читалось какое-то письмо из Москвы о том, что нужно повышать бдительность, пресекать панические разговоры и твёрдо знать, что войны не будет, так как немцы — наши друзья.

До позднего вечера во дворе люди обсуждали это письмо и дружно решили, что, стало быть, война будет очень скоро, может быть, даже в этом году. И начали запасать соль, спички и мыло.

А в июне началась война. Новый, пришедший на смену Тачеву директор совхоза уволил маму с работы «в порядке бдительности». А как же: ссыльная ЧСИР (член семьи изменника Родины), да ещё и СОЭ (социально опасный элемент)! Элемент, конечно, был очень опасен: образование высшее, владеет пятью иностранными языками, играет на пианино, прекрасно рисует, до революции училась в Смольном институте, её мать — полька, бабка — шведка, отец — русский столбовой дворянин, работал инженером на Тульском оружейном заводе и уж наверняка был недобитым белогвардейцем, так как все мужчины в роду (кроме него, моего деда) были артиллерийскими офицерами. Ещё и замуж вышла за прибалтийского еврея, который к тому же в лагере…

Мамин отец умер ещё в 1923 году и, значит, никакой опасности для советской власти не представлял; мама же была агрономом, а вовсе никаким не воином, да ещё и хромала с детства из-за костного туберкулёза…

Но какое это имело значение! Бдительность надо было проявлять, а «лес рубят — щепки летят». И вот опять мы должны куда-то переезжать.

Мне было жаль расставаться со своим классом, с друзьями и уезжать неизвестно куда.

Работа для мамы нашлась в Чалдоваре, почти за пятьдесят километров от нашего совхоза. Там был крупный мясосовхоз и школа-семилетка. Молодых мужчин всех забрали в армию, и в чалдоварской школе некому было преподавать химию, биологию и немецкий язык. Так мама, по образованию агроном, стала учительницей.

В Чалдовар ехали на нанятой подводе, запряжённой быками, всю ночь. Но теперь — не с пустой котомкой. Везли с собой свою мебель, посуду, пять куриц с петухом и десять уток с утятами. Целое хозяйство!

На месте нам дали комнату в учительском доме и катух (сарай для живности). Но по тёплой погоде живность в сарае только ночевала. Уткам там было раздолье. Никаких озёр и прудов там нет, плавать им негде, зато с утра утки важно уходили гулять в степь. В степи живут всякие кузнечики в огромном количестве. А утки едят кузнечиков. К вечеру, с зобами набок от переедания, утки возвращаются домой к корыту с водой, попьют — и в сарай, спать. Уток не нужно было кормить дома, они наедались в степи. Представляете, какое облегчение: ведь купить зерна нигде нельзя — война; немного зерна, что мы привезли с собой, съели куры. Пока они ели зерно, мы ели этих кур. К осени ни зерна, ни кур у нас уже не было.

В середине сентября прошёл слух, что в одно из отделений совхоза привезли на постоянное жительство немцев Поволжья.

В Чалдоваре радиоточки с громкоговорителями не было, газет тоже. А тем жителям, у кого были свои радиоприёмники, было предписано, когда началась война, сдать их на хранение в специальные места. Что там происходит на войне — никто ничего не знал. Разрозненные сведения о событиях на фронте и в центральной России привозили те, кто по делу ездил в райцентр — село Калининское — или на станцию Кара-Балты, если там удавалось услышать сводки с фронта. Но такие поездки были не чаще раза в месяц. Поэтому любые сведения о продвижении немцев оказывались «вдруг» и сразу помногу. В один день мы узнавали то, что в других местах сообщалось постепенно. Только из одного привезённого в августе сообщения получалось, что наши войска одновременно оставили Рославль, Новомиргород, Кировоград, Котовск, Старую Руссу, Смоленск, Новгород, Кингисепп, Нарву, Николаев, Кривой Рог, Гомель и Херсон. Это было очень страшно. А если отмечать всё на карте, то оказывалось, что линия фронта сдвигалась за один раз по всей длине сразу на много километров вглубь страны. Уже и в Чалдовар начали приходить «похоронки» и письма из госпиталей.

К нам в класс пришла новая ученица Эля Берг. До войны она жила в городе Энгельсе — столице республики немцев Поволжья. Но с началом войны республику ликвидировали, а всех немцев выселили в Среднюю Азию и в Сибирь. Об этом выселении говорили шепотом, а также о том, что выселяли не только немцев, но и другие народы с Поволжья, Крыма, Кавказа, Дальнего Востока.

Мы с Элей быстро сдружились, нас даже и звали в классе общим именем — Эли. А когда Эля узнала, что я говорю по-немецки и очень люблю этот язык, мы стали использовать любую возможность поболтать на её родном языке. Однако мама строго посоветовала нам в школе по-немецки не болтать и вообще не демонстрировать хорошее знание языка. Мы поняли, что это может не всем нравиться, а навлекать на себя новые неприятности не хотелось. Мне мама заодно велела не показывать, что я говорю ещё и по-французски.

Мы быстро выяснили, что Элин немецкий отличается от того, на котором говорили мы с мамой. Язык немцев Поволжья пришёл вместе с первыми немецкими переселенцами в Россию ещё сто пятьдесят лет назад при царице Екатерине II и, конечно, отличался от классического немецкого, который учила в юности мама. Но она взялась нам помогать, и скоро мы с интересом сравнивали классический немецкий с поволжским диалектом. Вечерами Эля с удовольствием прибегала к нам и мы много говорили по-немецки. Мама рассказывала разные немецкие сказки и истории, а Эля — те, что рассказывали в их краях.

Училась Эля так же легко и хорошо, как и я, поэтому домашние задания много времени не отнимали, и мы с удовольствием занимались множеством других интересных дел.

Уже к концу сентября стало трудно с едой. В магазине продуктов и хлеба не было, базара в Чалдоваре — тоже. У нас, в отличие от других, не было и своих овощей: наш посаженный весной огород остался в «Эфироносе» и кто-то, наверное, убрал нашу кукурузу и тыквы. В Киргизии не растут капуста и картошка — слишком жарко. Там на огородах — кукуруза, тыква, лук, чеснок, сахарная свёкла, помидоры, баклажаны, перец, дыни, арбузы. Но всё растёт, только если есть, чем поливать. А с водой тоже стало плохо — мирабы ушли в армию, и стало некому управлять водой, идущей по арыкам с гор.

Спасало только, что в середине того первого военного лета — обычно самое засушливое время — прошло несколько дождей, и потому даже на багаре (так называли неполивные земли) урожай был великолепным.

В сентябре убирали пшеницу. Комбайнов тогда ещё не было, и убирали наполовину вручную — жали серпами или шла косилка-лобогрейка, а следом люди вязали снопы. Снопы свозили на крытый ток, где их обмолачивали либо на молотилке, если было электричество, либо вручную цепами[2].

Участвовали в уборке урожая и школьники. Старшие — ученики пятых-седьмых классов — помогали взрослым: девочки вязали снопы, мальчики на лошадях возили их на ток.

После того как увозили снопы, на поле выходила малышня. Мы, ребятишки первых-четвёртых классов, закончив занятия в школе, отправлялись собирать колоски. Всем выдавали пустые мешки, которые нужно было наполнить колосками, обронёнными при жатве. Мешок — это норма. Пока не наберёшь мешок, домой идти нельзя. Работа несложная — наклоняйся и собирай. Вот только, собрав половину мешка, дальнее мы шли на коленках или на четвереньках — казалось, что спина уже отваливается. И постоянно хотелось есть. В те времена в школах не было столовых, дети завтракали дома, шли в школу, а после занятий дома обедали. Но во время уборки нас после занятий домой не отпускали, а вели или везли в поле собирать колоски. Чтобы собрать мешок, требовалось четыре-шесть часов, а дорога с поля домой пешком (возили нас только на поле) занимала ещё не меньше часа. С собой в школу еду большинству из нас не давали — нечего было. Но мы приспособились заглушать голод: улучив момент, когда рядом никого нет, можно было, сидя на корточках, быстро растереть в ладонях колосок и, сдув шелуху, сунуть зёрна в рот. За время работы удавалось съесть пять-шесть колосков. Взрослые же, принимая мешки с колосками, проверяли наши карманы — не несём ли мы домой зерно, не совершаем ли кражу социалистического имущества.

Трудно сказать, как бы мы пережили первую военную зиму, если бы не наши утки. У мамы была «лёгкая» рука, у нас хорошо водилась всякая птица. В селе даже думали, что, может быть, мама — ведьма. За лето и осень у нас не пропала и не потерялась ни одна утка, и к октябрю их было больше сотни — все громадные, толстые и очень важные.

На базе больницы в Кара-Балты открылся военный госпиталь. И осталась только поликлиника в Кара-Балты, где принимали жителей со всего района, да ещё детское отделение больницы, которое открыли прямо перед войной. Зато во всех сёлах работали ветеринарные пункты, а в нескольких крупных была ещё медсестра для людей. Ветеринаров в Киргизии больше, чем обычных врачей, потому что коров, овец, верблюдов и ишаков в республике тоже намного больше, чем людей.

В середине октября у населения начали скупать птицу и телят — для госпиталя и для армии. За килограмм живого веса давали килограмм зерна или деньги. Мама сдала всех уток, и мы получили два мешка пшеницы, мешок кукурузы и ещё деньги. Мама сказала, что деньги тратить не будем, а в январе купим корову. Мы её потом и купили. Денег на взрослую корову не хватило — купили стельную тёлку. Как мы её покупали — это отдельная весёлая история. Конечно, горожан надули, и наша Козявка отелилась не в марте, как говорил продавец, а в конце мая.

Но пока ещё на дворе была поздняя осень. В ноябре в тех краях очень холодно: ветры и дожди. Снег ложится в декабре, и то не каждый год. И вот в середине ноября 1941-го в Чалдовар приехали несколько подвод с женщинами и детьми. Мы узнали новое слово — «эвакуированные».

На первой подводе среди других людей бросалась в глаза очень красивая черноглазая женщина, тоненькая, изящная, одетая в жёлтый с белыми цветами ситцевый сарафан и белые босоножки. Прижавшись к ней, сидела девочка, очень похожая на маму: на синих от холода ногах — сандалии. Сверху — розовый сарафанчик, у которого вместо юбки — широкие, фонариками, штанишки. Девочка была обвязана старым рваным платком. От дождя мама с дочкой укрывались мешком. Никаких вещей у них с собой не было. Выяснилось, что они из Белоруссии, из города Бобруйска. Они спасались от фашистов — войска входили в город с одной стороны, а жители в это время в чём были убегали с противоположной. За четыре с половиной месяца добрались до Киргизии.

Чалдоварцы собрали для них кое-какие вещи. Через несколько дней девочка — её звали Габи (Габриела) — пришла в наш третий класс. Она сильно отстала, и мы с Элей Берг помогали ей наверстать пропущенное. А мама Габи заболела: всё время кашляла, простуда никак не проходила. К весне она начала кашлять кровью, и всем стало ясно, что у неё чахотка.

Отец Габи был на фронте и какое-то время не знал, где они. Но потом они как-то нашлись — отец стал писать им с фронта, потом из госпиталя. В мае отец приехал в Чалдовар. Он был комиссован, то есть списан из армии после ранения — у него не хватало двух пальцев на руке. Но внешне он был вполне здоров. Мама Габи умерла через неделю после возвращения мужа. Люди говорили: поняла, что есть на кого оставить дочку.

Через три дня после похорон жены отец отвёз Габи в детский дом. Женщины из нашего села одобряли этот поступок: «Ну как мужчина один управится с ребёнком?!» Зато не согласился с этим и бушевал наш третий класс, где училась Габи. Мы решили, что, хоть он и раненый офицер с орденами, всё равно негодяй, дрянь и фашист. Что мы и высказывали ему, встречаясь на улице, и плевали вслед, стараясь попасть на начищенные сапоги. Он пожаловался директору школы, что третий класс травит боевого офицера.

Сначала нас ругал пионервожатый, потом наша учительница. Мы соглашались, что так делать нельзя, но стояли на том, что он всё-таки гад. Тогда созвали родительское собрание. Родители сидели за партами, а мы стояли вдоль стен. Нас опять ругали — уже и родители. Заступилась за нас моя мама. Она напомнила, какой шок испытал посёлок, увидев на телеге две практически раздетые фигурки, как все собирали для них одежду, как их всем миром подкармливали, потому что отец письма писал, а аттестата для получения продуктов, полагавшегося семье офицера, не прислал. И, наконец, сделал дочку сиротой, отправив её в детдом. Может быть, он и хорошо воевал, но в обычной жизни — струсил, испугался ответственности.

— По сути, его поступок — подлость, — сказала мама. — Дети почувствовали это раньше нас, взрослых...

Нас отпустили, не исключив из школы. Но для мамы её выступление даром не прошло. Через несколько дней приехала из районо[3] в школу комиссия. Побывали у мамы на уроке химии. Тема урока была «Окись углерода». Уволили маму с формулировкой «За отсутствие пафоса социалистической действительности на уроке химии».

Мама так и не поняла, какая связь между социалистической действительностью и угарным газом. Тем не менее комнату нужно было освобождать и уезжать из Чалдовара.

 

1. Сахарный ребёнок – повесть (2013 г.) Громовой Ольги Константиновны – главного редактора профессиональной газеты "Библиотека в школе" Издательского дома "Первое сентября".
На сегодня это, пожалуй, единственное произведение о ГУЛАГе, созданное специально для детей.
История девочки из прошлого века, рассказанная Стеллой Нудольской. Книга Ольги Громовой "Сахарный ребенок" записана ею со слов Стеллы Натановны Дубровой, чье детство пришлось на конец 30-х – начало 40-х годов в Советском Союзе. Это рассказ о том, как пятилетняя Эля, счастливо растущая в любящей семье, вдруг оказывается дочерью "врага народа" и попадает в страшный, непонятный ей мир: после ареста отца их вместе с матерью отправляют в лагерь в Киргизии как ЧСИР (членов семьи изменника Родины) и СОЭ (социально опасные элементы). Но несмотря на все испытания, голод и болезни, которые им приходится пережить, Эля и ее мама не падают духом: читают стихи, поют песни, шутят, по-настоящему заботятся друг о друге. "Сахарный ребенок" – это во многом "роман воспитания", история о любви, а еще о том, что такое достоинство и что такое свобода. Точнее всего о свободе говорит мама Эли: "Рабство – это состояние души. Свободного человека сделать рабом нельзя".
Ольга Громова: "Так сложилось, что много лет назад, в 1988 году, я подружилась с соседкой (Стеллой Нудольской), которая жила двумя этажами ниже в нашем доме. Она была на двадцать пять лет старше меня, на инвалидности, к тому времени вдова. Мы с ней сдружились, когда она организовала у себя в квартире штаб по сбору вещей для пострадавших от страшного землетрясения в Армении. И вот я принесла вещи, мы познакомились, потом я взялась ей помогать, и так мы подружились." (вернуться)

2. Цеп – конструкция из длинной деревянной рукоятки и короткой палки, которой ударяли по колосьям зерновых; две эти части соединялись между собой ременными петлями или несколькими звеньями цепи. (вернуться)

3. Районо – районный отдел народного образования, руководящий и контролирующий орган для всех школ района. (вернуться)
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика