Сахарный ребёнок. Повесть Ольги Громовой. Продолжение (главы V-X)
Литература
 
 Главная
 
О.Громова. Фото
 
 
 
 
 
 
 
 
Ольга Константиновна Громова
(род. 1956)
Сахарный ребёнок[1]
История девочки из прошлого века,
рассказанная Стеллой Нудольской
Стелле и Эрику. Я выполнила своё обещание.
О.Г.
V. Атаман

Жизнь как-то наладилась. Я снова гуляла посреди жилой зоны и тихонько, себе под нос, пела разные песни по настроению: «Вихри враждебные» и «Тихий вечер», «Мы шли под грохот канонады» и что-то весёлое детское, и, конечно, «Нелюдимо наше море». А по-французски и по-немецки мама без неё петь и говорить не велела.

Прошёл слух, что скоро всех нас отпустят. Наши мамы наделали так много саманных кирпичей, что класть их было уже негде. Везде лежал и сох саман. Новый делать было нельзя: не успеет до осенних дождей высохнуть настолько, чтобы его можно было сложить в решётку для окончательной просушки.

Как-то днём я увидела у коновязи целых трёх лошадей. Одна из них была очень красива: высокая, рыжая, с белыми «чулками» на передних ногах. Две другие — обычные гнедые. Очень захотелось рассмотреть рыжую получше, и я приблизилась к рабочей зоне. Место было опасное: ходить туда детям запрещалось, поэтому я делала вид, что просто тут гуляю, но ходила так, что коновязь всё время была в поле видимости — то справа от меня, то слева. Ну, а чтобы на меня вообще никто не обратил внимания, я ходила и пела, а сама смотрела на рыжую лошадь.

Из конторы вышел военный и направился в сторону жилой зоны.

«Нужно уходить, и побыстрее», — мелькнула мысль. Не желая показать, что я испугалась, я шла спокойным шагом и что-то напевала. Я была уже на полпути, когда меня обогнал очень высокий человек. Сделав ещё несколько шагов, он резко обернулся и встал у меня на дороге. Я тоже остановилась. Этого лица я раньше не видела. Ярко начищенные сапоги, скрипучая портупея и много красных штучек на воротнике — их называли петлицы, но что они означали, я не знала.

— Что это ты поёшь? — спросил он.

Я страшно разозлилась. На себя — за то, что я так испугалась, и на него — за то, что я его боюсь.

— Какую песню ты поёшь? — повторил он.

Подняв голову, уставившись прямо ему в глаза, я пошла в наступление. «Вихри враждебные веют над нами», — пела я, делая маленький шаг на каждый песенный такт. Места мне хватило только для двух первых строчек. Про «роковой бой» и «безвестные судьбы» я допевала, стоя в двух шагах от него, сжав кулаки и закинув голову, чтобы не потерять его взгляд. А глаза у него смеялись. Меня чуть отпустило.

— Спой мне ещё что-нибудь. Ты ведь любишь петь?

— Я люблю петь сама себе, — мрачно сообщила я.

— А какой конь тебе больше всего понравился?

— Рыжий.

— Это мой. Мне он тоже нравится. Пойдём, я его тебе покажу.

Спрятав руки за спину, я отступила назад.

— Туда ходить нельзя.

— Со мной можно, пойдём.

— Там рабочая зона, мне туда ходить не положено. Я живу тут, это моя зона, а вам сюда ходить положено? — совсем осмелела я.

— Иногда. А я тебя узнал. Ты та девочка, которая всех кусает, верно?

— Вот ещё глупости, я вообще не кусаюсь. А этот… Он первый начал, а когда пристают, нужно дать сдачи.

— Это хорошо, что ты умеешь дать сдачи. А чего он к тебе пристал, как ты думаешь?

— Может, он совсем не умеет разговаривать… Вот и разозлился, что его пёс подружился со мной и долго со мной разговаривал. Если бы он сам разговаривал с пёсом, он бы не захотел говорить со мной.

— Так пусть бы и спрашивал с собаки. Чего он на тебя накинулся?

— А-а-а! Побоялся, небось: там такие большие зубы — попробуй тронь! Вот он ко мне и полез. Дурак, наверно.

— Очень может быть. Это всё мама тебе объяснила?

— Вот ещё! Я что — маленькая, что ли? Сама подумала и догадалась.

— Но вы же с мамой говорили про это? Что она тебе сказала?

— Не-е… Сначала я очень долго спала, а потом нам некогда было про это говорить.

— А про что же вы говорили?

— Про Толстого, который Алексей Константинович. А вы знаете, у нас целых три писателя с фамилией Толстой. Есть ещё Лев Толстой, он писал про войну и мир, но мне это ещё рано читать. Сейчас есть ещё Алексей Толстой, но про него мама сказала, что и его мне рано читать. А первый Толстой написал про князя Серебряного. Очень интересная книга, только до конца мама ещё мне не рассказала. Осталось ещё несколько дней. А вы не знаете, откуда вылупляются кузнечики?

— То есть как?

— Ну, из гусеницы получается куколка, а из куколки вылупляется бабочка, а кузнечик — тоже из куколки или из чего? Мама забыла.

— Извини, я тоже не знаю. Я смотрю, ты уже перестала на меня сердиться. Почему ты так сердилась вначале?

— А я думала, что вы тоже будете драться прикладом.

— Я не дерусь. Кто же это тебя?

— А у меня был день рождения, и фея Моргана подарила мне красивый тюльпан. Он был рядом, но по ту сторону. Я его даже сорвать не успела. А он меня прикладом.

— А дальше что?

— Не помню. Мама говорит, что я всё забыла, и это очень хорошо, и не нужно ничего вспоминать.

— Мне говорили, что ты никогда не плачешь. Ты смелая девочка. Знаешь, когда я был маленьким, я тоже никогда не плакал на улице. А вечером жаловался и плакал маме, и она меня утешала. А тебя как утешает мама, когда ты ей жалуешься? Какие слова говорила мама, когда ты плакала ей, что тебе больно?

Он затронул очень тревожное, про что я даже думать боялась… И я взорвалась.

— Вы что, совсем… — я махнула рукой, не придумав вежливого окончания. — Ну как я буду ей жаловаться?! У мамы же руки болят! Мы даже есть ходим самые последние, когда уже всё остынет. У неё руки горячую миску держать не могут!

Он отвёл глаза. И меня понесло.

— Я сама каждое утро слышу, как бригадирша кричит на маму: «Ну ты, белоручка колченогая, опять ни хрена не держишь, — это такой рубанок, наверно, — пойдёшь саман сушить». А мама ничего не сушит, она целый день большущие кирпичи переворачивает. Вон с той стороны хорошо видно площадку. Я же вижу оттуда, как мама работает. Она всё наклоняется и переворачивает. А у неё нога не гнётся, она на одной ноге наклоняется. Что она вам — цапля, что ли, чтобы на одной ноге стоять?! Она потом на коленках там ходит! — бушевала я. — У неё коленки уже распухли, а мама никому даже не жалуется. Она мне всегда улыбается. И сказки весёлые рассказывает, и поёт красивые песни. А ночью, когда думает, что я сплю, руки укачивает. Ей же так больно! У мамы все руки в крови, а кирпичи грязные. А здесь никаких бинтов и йода нет и ничего нет в санчасти, одна пьяная рожа. Я этого красномордого каждый день вижу. Ходит тут. Я и так всё время боюсь, что у мамы кровь заразится и будет ган… гар… гаргена. Я думала, вы… а вы… вы… сами вы жалобщик дурацкий, — выпалила я.

И переведя дух, добавила:

— И вообще я больше с вами разговаривать не хочу.

И убежала. Спрятавшись от всех под чемоданом, я долго плакала. А потом уже и плакать сил не было.

Оказывается, если плачешь по делу, слёзы никогда не приносят облегчения.

Неожиданно, задолго до окончания рабочего дня, появилась мама и ещё несколько женщин. Они весело переговаривались и пересмеивались.

— Ну, атаман! — бросила мне одна. А смеющаяся мама добавила:

— Ты крепко нажаловалась на всех начальнику НКВД, а под конец, говорят, даже накричала на него. Там сейчас такой сыр-бор, дым коромыслом! А нас всех освободили от работы, пока не поправимся. Даже лекарство с собой дали, — показала мама баночку с мазью и порошки. И тут я заметила чисто забинтованные руки, головы, ступни, коленки — у кого что.

— И вообще Арсентьев распорядился готовить на всех проездные документы. Нас всех скоро отпустят в ссылку.

Работы по строительству бараков заканчивались, и лагерь был готов к приёму «своего контингента», то есть новых заключённых. Тогда я и узнала, что нас вообще-то не должны были отправлять в лагерь, мы были приговорены только к ссылке как ЧСИР — «члены семьи изменника родины». Но лагерей в стране не хватало, и надо было кому-то строить новые. Потому мы и другие такие же жёны и дети «врагов народа» попали сюда.

Через несколько дней всем вручили проездные бумаги. Село Калининское раньше называлось по-киргизски Кара-Балты[2]; теперь это название сохранилось только у посёлка при железнодорожной станции. Всем ссыльным нужно было добираться до этой станции и ехать дальше. Женщины с детьми разъезжались к местам ссылки по всей Киргизии.

Только нам никуда ехать было не нужно. Мы должны были явиться за назначением к начальнику НКВД Калининского района товарищу Арсентьеву.

VI. Ни кола ни двора

К середине следующего дня подвода отвезла первый десяток женщин и детей на станцию Кара-Балты. Женщины пошли в кассу железнодорожной станции, чтобы узнать, как им добраться до указанных в их документах районов Киргизии. А мы с мамой отправились искать почтовое отделение.

Прежде чем явиться в районный НКВД, мама решила отправить три письма. Написала папе в Магадан, своей сестре в Москву и в камеру хранения во Фрунзе, где остались наши вещи, сданные в багажный вагон в Москве. Ещё в лагере, как только нас привезли, она передала начальнику письмо — заявление в камеру хранения станции Фрунзе. В нём она, указав номер нашей багажной квитанции, просила сохранить вещи до востребования. Начальник письмо взял и обещал отправить через районный НКВД. Теперь мама просила в письме переслать вещи на станцию Кара-Балты и сообщить ей об их прибытии по адресу «до востребования», так как она только что приехала в Калининское, и постоянного места жительства у нас ещё нет.

Отправив письма, мы пошли в НКВД. Маму принял Арсентьев, выдал ей справку, что она ссыльная и прикреплена к Калининскому району. Он предупредил: выходить или выезжать за пределы района ей запрещено. Раз в неделю она должна являться в НКВД для отметки. Квартиру она должна снять себе сама на свои деньги. Работу она тоже должна найти сама. А чтобы сегодня она не ночевала на улице, её отведут «на постой». Об оплате жилья пусть сама договаривается с хозяевами. Ну, и предупредил, что обо всех изменениях в своей жизни мама должна сообщать в НКВД. Между делом Арсентьев заметил, что её письмо из лагеря в камеру хранения прошло через него и было отправлено. Засмеявшись, сказал, что на его памяти мама — первый человек, который догадался послать во Фрунзе уведомление о том, что не может сразу получить багаж, и, он надеется, вещи там целы. Ещё раз предупредил, что выданная ей справка — документ, удостоверяющий наши личности, и терять её нельзя.

Арсентьев вызвал милиционера, и тот повёл нас на квартиру. Шли долго — сначала улицей, потом переулками. Справа и слева высоченные глиняные заборы — «дувалы». Похоже, мы зашли в тупик, потому что упёрлись в такой же дувал. Но как только мы дошли до конца, оказалось, что налево под прямым углом отходит ещё одна улочка. Повернув на неё, вошли в первый двор. Мы с мамой остались у калитки, а сопровождающий отправился в дом. Там долго кто-то громко разговаривал, потом нас позвали. Злая хозяйка сказала: «Переспите там» — и показала на маленькую дверь пристройки к дому. Это был небольшой сарайчик, сложенный из ещё не просохшего самана, будущий курятник. На полу лежала охапка соломы, а по стенам ходили мокрицы. Провожатый ушёл. Мама пошла договариваться об оплате.

Утром, заплатив за ночлег, ужин и завтрак нашим чемоданом, мы переложили вещи в котомку, сделанную из чехла от чемодана, и ушли. Ещё в Москве, собирая нас в дорогу, няня сшила необычный чехол на чемодан. Если его вывернуть, оказывалось, что пуговицы пришиты и с изнаночной стороны, а ещё там были пришиты лямки, так что обычный чемоданный чехол превращался в котомку.

И пошли мы по району искать маме работу. Стояла глубокая осень. Сено уже убрали, полевые работы закончились. Для мамы ничего не было. Вначале она меняла вещи на еду и ночлег, а потом мы спали в скирдах, потому что вещей уже не осталось. Мама оставила только мой лыжный костюм и котомку.

Теперь мама стала оставлять меня на улице, когда заходила в дома. Вечером мы, прислонившись к какой-нибудь скирде, ели разные куски лепёшек, хлеба, варёные початки кукурузы, которые мама вынимала из котомки. Устраиваясь на ночь в скирде, мама по-прежнему рассказывала мне немецкие и французские сказки и истории и по-прежнему пела славные песни. Однажды она спела мне шутливую, как мне тогда показалось, песенку с такими словами:

Ни кола ни двора,
Зипун — весь пожиток.
Век живи — не тужи,
Помрёшь — не убыток.
Мы идём и поём,
Ветер подпевает.
Сторонись, богачи,
Беднота гуляет!

Песня мне очень понравилась, и мы часто пели её, когда нас никто не слышал.

Работы всё не находилось. Вещей и денег уже не было. Мы ходили по деревням из дома в дом — мама искала любую работу. Вскоре мама стала сильно кашлять и петь уже не могла.

Однажды я проснулась раньше мамы, которая никак не хотела просыпаться и была очень горячая. Я поняла, что она заболела. Нужно что-то предпринять. Я сняла свой лыжный костюм, попыталась надеть брюки на мамины ноги — ничего не получалось. Я просто закрыла маму костюмом, закидала её сеном, взяла котомку, в которой теперь были лишь наши документы, и отправилась в видневшееся невдалеке село. Пошла по улице. Вокруг одни дувалы, за ними даже домов не видно, и вдруг — палисадник, штакетник и красивый дом с резными наличниками. Я толкнула калитку — она открылась. Я была очень озабочена: маме должен кто-то помочь, ей же совсем плохо там одной, в пустом поле у скирды. И неизвестно, захотят ли помочь нам в этом доме. Их нужно как-то уговорить, им нужно объяснить, что люди должны помогать друг другу, что это честно.

Думая о том, как я войду и что скажу, я не сразу заметила большую собаку. Она, видимо, поняла, что у меня очень важное дело, и даже не гавкнула.

Постучала в дверь — тихо. Открыла и вошла в большие сени: две двери друг против друга, над одними — чердак с сеном. Заглянула в дверь — видимо, там живут какие-то животные, пахнет навозом. Постучала в другую дверь. За дверью слышны голоса, но на стук никто не откликается. Открыла дверь, вошла и упавшим голосом поздоровалась. Большая семья сидела за столом и ела, а во главе стола сидел Бармалей — Синяя Борода. Чёрные глаза сердито смотрели на меня из-под кустистых, нависших бровей.

— Ты откуда? — спросил Бармалей.

— Из Москвы, — испуганно ответила я.

— Прямо сейчас?

— Нет, мы приехали летом.

— Ну и где же ты жила всё это время?

— Мы с мамой были у семи курганов. А сейчас мы должны жить в этом районе.

Видимо, они знали, что было у семи курганов. Голос стал мягче.

— Ты хочешь кушать? Садись с нами.

— Спасибо, но мне сейчас некогда есть, — я старалась говорить очень вежливо, чтобы меня не прогнали. — Там в поле у скирды лежит мама. Вы не бойтесь, она живая, только она очень больна, она вся горячая, и очень кашляет, и никак не просыпается. Но она дышит, она живая. Ей нельзя там одной лежать. Там ветер и холодно. Я её закрыла своим лыжным костюмом, а он очень маленький. Вы не бойтесь, мы не разбойники. Хотите, я вам покажу наши документы, они вот, в котомке. Я боялась оставить их в поле.

— А к нам ты почему пришла?

— Я пошла в село, к людям. Мама говорит: люди же должны помогать друг другу… А в селе домов не видно, одни глиняные заборы. А у вас дом видно, и дом красивый, и… вот… пришла к вам за помощью… Мне больше некуда идти, — добавила я совсем упавшим голосом.

— Так уж и некуда?

— Ну… наверно, можно пойти в НКВД, там Арсентьев начальник. Только я боюсь. Вдруг они заберут маму? А папа сейчас в Магадане, это там, где Колыма. А маме нельзя на Колыму, там Север, там холодно, а мама так кашляет! Вот я и пришла к вам. Давайте заберём маму сюда. У вас тепло и печка топится.

— Да что уж теперь делать? Придётся забрать. Садись за стол, поешь, пока я буду запрягать лошадь.

— Пожалуйста, не нужно меня кормить, поедемте поскорее за мамой, — быстро сказала я. Может, он и не Бармалей вовсе?

— Чего ты боишься? Мы не кусаемся.

— Я боюсь, что сначала вы меня накормите, а потом не станете забирать сюда маму.

— Да заберём, заберём, садись ешь, не бойся, обязательно заберём.

— Только у нас совсем нет ни денег, ни вещей. Но я смогу у вас работать, пока болеет мама.

— Ну и что же ты умеешь делать?

Я растерялась. А что я вообще умею делать? Как мне ему ответить, чтобы он забрал маму? Вообще-то врать нельзя: и стыдно, и они быстро смогут узнать, что я врунья. Но ведь сейчас главное, чтобы он привёз сюда маму, тут тепло и топится печка. Не выгонит же он нас потом на улицу, это же будет непорядочно. Хотя враньё тоже непорядочно, успела подумать я и грустно сказала:

— Мало что умею. Умею вытирать посуду, может быть, смогу подметать пол, умею рассказывать разные сказки и петь всякие песни, только, наверное, это не работа, да? Но я буду очень стараться, я научусь тому, что нужно делать.

Пытаясь справиться с каким-то комком в горле, я почти шёпотом попросила:

— Ну пожалуйста, помогите маме. Ей же там холодно, и она так сильно кашляет, поехали поскорее. — В носу защипало. «Тот, кто плачет, всегда проигрывает», — вспомнилось вдруг. Глубокий вдох, выдох…

— Я помогу вам запрягивать лошадь, — сказала я решительно и, не оглядываясь, направилась к двери.

Во дворе молодой мужчина уже запрягал лошадь в телегу.

Хозяин подошёл к нему и, поглядывая на соседский двор, стал громко ругаться. До меня долетели слова «ходют тут всякие», «навязались на мою голову» и еще что-то из совсем непонятных мне слов.

Выскочившая из дверей хозяйка шепнула мне: «Не бойся, это он не на тебя ругается», — и покрыла меня большим шерстяным платком, завязав концы его у меня на спине. На улице было очень холодно, особенно после тёплой комнаты.

В телегу положили несколько охапок соломы, закопали меня в солому до пояса и, ругаясь, выехали со двора.

Хозяин ругался всё время, пока мы ехали по улице; выехав за околицу, он сразу замолчал. Потом спросил, куда ехать, и погнал лошадь по степи. Добравшись до нужной скирды, он вынул из телеги большой кусок странной светло-серой материи (рядно называется) и ловко, как ребёнка, завернул маму в рядно. Разгрёб солому, посадил меня поперёк телеги у передка, положил в телегу маму так, чтобы её голова лежала у меня на коленях, закрыл ей голову и лицо углом рядна и целиком забросал соломой. Телега называлась «бестарка». Это большое с высокими стенками деревянное корыто на колёсах. В бестарке возят зерно и початки кукурузы насыпью, а не в мешках. Я сидела на дне бестарки, и стенки её были выше моей головы.

Домой ехали кружным путём, чтобы въехать в село по скотопрогонной дороге. По пути несколько раз останавливались и в телегу поверх соломы наложили большой слой курая, прихватив его верёвкой. Потом уже я узнала, что кураем называются степные сорняки, которые в сухом виде используют как топливо.

VII. У деда Савелия

Все видели, что Савелий (так звали хозяина этого дома) привёз «со степу» курай — вполне обычное дело. Воз проехал по двору и остановился у топящейся бани. Вместе с охапкой курая меня внесли в баню, где по стенам стояли лавки. Сняли с меня платок, посадили в углу на лавку в маленькой полутёмной комнате. Это называлось «предбанник». Савелий принёс маму, а следом за ним вошли женщины с кураем в руках.

Маму положили на лавку. Мне сказали, что она полежит тут, пока парная не нагреется как следует, потом они будут её лечить. А меня нужно как следует вымыть и выстирать мою одежду. Я разделась. Женщины переглянулись.

— Ты давно мылась в бане? — спросила старшая.

— Я никогда не мылась в бане, у нас в Москве была ванна и душ.

— А там, где вы с мамой недавно жили, баня была? Где вы мылись?

— Нам нельзя рассказывать, что было у семи курганов, — не положено.

— А ты не рассказывай, мы ведь не интересуемся, ты просто ответь: ты там где-нибудь мылась целиком?

— Нет. Мы только умывались и мыли руки. Сначала мама иногда протирала меня всю влажным полотенцем. А последнее время — нет: полотенца все извелись на бинты для маминых рук. А потом у меня очень болели спина и ноги от плётки. Но я не плакала, я ему палец почти откусила, вот.

Женщины ничего не сказали. Только спросили, как меня зовут, и назвались сами. Совсем молодую звали Маня, она была младшей дочерью хозяев, а старшую — Лена, она была уже замужем и жила отдельно; её мать позвала, чтоб помогла.

— Пойдём с нами, — сказала Маня, — а Лена посидит тут с твоей мамой и постирает твои вещи.

В бане меня долго мыли в железном корыте — сначала со щёлоком, потом тёрли мыльным корнем, а потом в маленькой комнате, где было очень много горячего тумана (это она и называлась «парная»), положив меня на лавку, били зелёным веником. Было не больно и не обидно: меня не били, меня «парили», чтобы я была совсем чистая и чтобы прогнать из меня все болячки, чтобы простуда меня не брала.

Потом, когда я уже вся скрипела, меня облили сначала тёплой, потом прохладной водой, вытерли, надели на меня рубашку, кофту и юбку Мани, которые оказались мне до пят.

— Длинно, зато тепло, — сказала Лена.

— Зимой в таком коротком платьице, как у тебя, здесь ходить нельзя — застудишься, — добавила Маня.

Подхватив меня правой рукой, прижав к себе и накрывшись рядном с головой, Маня побежала в «хату» (так они называли дом). Поставив меня на пол, задёрнула на окне занавеску. У печки стояла ещё одна женщина — Вера, средняя сестра.

— Вера, иди в баню, помоги, — сказала Маня.

— Вы будете там мыть маму? — спросила я и, получив в ответ кивок, сказала Вере: — Осторожнее там, пожалуйста. Маму нельзя посадить в корыто, у неё левая нога вверху не сгибается. А если сильно сгибать, то сломаете ей ногу. И ещё у неё не все корки с ладоней отвалились — она руки об рубанок стёрла. Эти корки нельзя отколупывать, нужно ждать, пока сами отпадут.

— Хорошо, что сказала, мы всё сделаем осторожно. Я пойду, а ты тут поешь, ладно? Мань, поспрашивай у неё, что она последнее время ела, — не наделать бы беды.

Вера, захватив рядно, вышла. Маня посадила меня на тёплую лежанку, села рядом и спросила:

— Ты плохо ела последнее время?

— Нет, я ела хорошо. У нас просто очень мало было еды. Мама же никак не может найти работу, а все вещи мы уже поменяли на еду. А больше у нас ничего нет, осталась только багажная квитанция. И ещё неизвестно, сохранились наши вещи во Фрунзе в камере хранения или нет. Если они перешлют вещи в Кара-Балты, мы их получим. Там и зимние вещи, и много ещё всего. Мы ведь во Фрунзе приехали летом, а сейчас уже совсем холодно.

Пока я всё это рассказывала, Маня налила в глиняную миску горячего топлёного молока, покрошила туда хлеба, дала мне деревянную ложку и велела съесть всё это, только медленно. Было очень вкусно!

Потом Маня отправила меня на печку — там тепло и никто не увидит. Начало смеркаться. Маня сказала, что маму перенесут в дом, когда на улице будет темно, а темнеет здесь быстро, и пошла в горницу готовить маме постель.

Горница — это такая главная парадная комната. В горнице не живут. Там под образами стоит парадная кровать с кружевным подзором и с несколькими подушками в наволочках с кружевами.

Маня зажгла лампу, разобрала парадную кровать. Вскоре принесли маму, одетую в длинную белую рубашку, и положили на эту кровать под образами. Чем-то напоили и побрызгали на неё водой с уголька. Я в тепле заснула. Когда же я проснулась и сползла с печки, мама спала, но дышала легче. Щёки у неё были румяные. Но что стало с мамиными волосами? У моей мамы всегда были очень красивые волосы — волнистые, густые, тёмно-каштановые. Они раньше блестели и посверкивали на солнце, а сейчас по белоснежной подушке рассыпались пряди странных серых волос. Я подошла и потрогала их — шелковистые мамины волосы были седыми. Я не знала, что мама поседела, это бросилось в глаза только сейчас. Я гладила седые мамины волосы и горько плакала — о том, что она уже никогда не будет такой красивой, как раньше, о том, что я не заметила, когда это она поседела, и главное — почему так случилось и есть ли во всём этом моя вина.

— Да не убивайся ты так, не голоси! Поправится твоя мамка, обязательно поправится. И никто тут не виноватый — жизня такая. А волосья? Ну чего уж тут — снявши голову, по волосам не плачут. Вот поправится мамка, мы ей волосья-то и покрасим. И опять твоя мамка будет самая красивая. А сколько ей годков-то, ты не знаешь? А тебе сколько? — приговаривал ласковый голос. Хозяйка, стоявшая рядом, легко и бережно поглаживала и похлопывала меня по спине. — Пойдём снедать[3], касатка, а мамка пускай спит. Не плачь. Вишь, как она тревожится, что ты плачешь. У матери всегда сердце болит, если дитятко плачет. А мамке твоей поправляться надо, не береди ей душу, пойдём со мной.

И увела меня в комнату, где стояла большая русская печь. За столом опять сидела вся семья, только уже был вечер, горела лампа, и мне уже было не страшно, и сидевший во главе стола хозяин уже не казался Бармалеем. Справа от него сидели двое молодых мужчин — совершенно одинаковых, только у одного волосы были совсем чёрные, а у второго чуть посветлее. Напротив братьев — Маня. Её коса, толстая-претолстая, свисала ниже лавки. Меня посадили рядом с Маней, а хозяйка села напротив хозяина. Было почему-то понятно, что они всегда так садятся, у каждого своё место: сыновья — справа, дочери — слева от отца.

— Ну и как зовут наших найдёнышей и сколько им лет? — спросил хозяин.

— Меня Эля, а маму Юлия, мне шесть лет, а маме тридцать пять было в июле. Её потому и зовут Юлия, что она родилась в июле. А я родилась в августе, и меня назвали Стелла, а почему-то не Августа, но все зовут меня Эля.

— Еля, еличка, ёлка — колючая иголка, — засмеялся более светловолосый брат.

— Если я иголка, то ты похож на волка, — обиделась я.

— Цыц, парни! — приструнил сыновей хозяин, — Вот видишь, мать, скоро опять за столом сам-семь будет. Пока дочка названая поправляется, ты за внучкой доглядывай — востра больно. Марья, подавай на стол.

Маня вытащила из печи ухватом большой чугун. Сняла крышку. Отошла чуть в сторону. Хозяйка взяла большой деревянный половник и стала накладывать в глиняные миски пшённую кашу, а сверху класть кусок сливочного масла. Наполнив миску, передавала её дочери. Первую, самую полную, Маня с поклоном поставила перед отцом: «Кушайте, батюшка», потом перед чернявым: «Кушайте, братец Петро», потом второму брату: «Кушайте, братец Павло». К этому времени хозяйка уже сидела на своём месте. Поклонившись, Маня подала и ей миску: «Кушайте, маманя».

Все сидели неподвижно. А перед ними дымились коричневые миски, в них лежала горкой золотистая каша, сверху которой медленно плавилось масло. Пахло божественно! Маня поставила миску и передо мной: «Кушай, Еличка». Пока никто не брал ложки. Я молча ждала, что все будут делать дальше. Маня быстро поставила всем кружки с молоком, взяла с загнетки[4] свою миску с кашей и кружку и села за стол. «С Богом», — сказал отец, перекрестившись. Все перекрестились тоже и взялись за ложки. В моей миске каши, по-моему, было маловато, только сверху лежал громадный кусок масла и плавился. Заглянула в свою кружку — и там молока было меньше половины. Нерешительно взялась за ложку, поглядывая на окружающих.

— Меня называй дед Савелий, а её — баба Настя. Ты не думай, нам еды не жалко. Только тебе сейчас сразу много есть нельзя — заболеешь. А будешь есть почаще и масла побольше — всё и обойдётся. Мань, размешай ей кашу. Парное молоко ей давала?

— Давала, батюшка, — ответила та, перемешивая кашу в моей миске.

После бани я спала на печке до тех пор, пока Маня не разбудила меня и не заставила выпить полкружки вкусного тёплого молока. Сейчас я довольно быстро управилась со своей кашей и принялась за молоко.

— Еличка, любишь горбушки? Возьми самую шершавенькую, — протянул мне Павло желтовато-розовую горбушку. В тех краях в хлеб добавляют кукурузную муку, поэтому сам хлеб очень белый, а корочка жёлтая.

— Спасибо. — Доев хлеб с молоком, я огляделась. Все тоже уже доедали. — Спасибо, всё было очень вкусно, — я вопросительно взглянула на деда. Тот кивнул. — Деда Савелий! (Мне показалось, что «дед Савелий» звучит грубо, вот я и назвала его «деда»). А почему моё молоко желтоватого цвета, а у вас у всех молоко голубоватое?

— Ишь глазастая какая! Молоко пропускают через сепаратор — это такая машина с ручкой. Наливают молоко, крутят ручку, и из сепаратора текут две струйки молока. Одна тоненькая желтоватая — это вершок, сливки по-вашему. Его пьют маленькие и больные, и ещё из него делают масло. А большая струя голубоватого молока — это обрат, его пьют взрослые, и из него тоже делают много вкусных вещей. Да ты и сама увидишь, как всё это делается, — сказал дед Савелий и встал из-за стола. Встали и все остальные.

В этой семье всегда соблюдался строгий порядок поведения за столом. Первым садился и первым вставал хозяин. Завтракали не всегда вместе. Весной и летом первыми ели мужчины — они раньше уходили на работу; когда же полевые работы полностью заканчивались, то завтракали, обедали и ужинали все вместе. Завтракали и обедали быстро — за стол садились, когда уже еда стояла на столе. Впереди ещё работа, и зря времени терять нельзя. Но ужин всегда, в любое время года, проходил «по чину». Основным работникам еду подавала младшая дочь, обязательно с поклоном, подчёркивая этим уважение к их труду. А уж уважать их всех было за что. Это были такие труженики!

VIII. Южаки

Удивительной была история этой семьи. Савелий и его жена Настя родились в Курской губернии ещё при царе Александре II. Фамилия их была Южаковы, а потому здесь их звали Южаками. Ко времени нашего знакомства им обоим было за шестьдесят. В 1907 году, уже имея пятерых детей — двух мальчиков тринадцати и одиннадцати лет (Якова и Васю) и девочек девяти, шести и двух лет (Лену, Дуню и Фросю), — Савелий и Настя в начале столыпинской реформы[5] отправились на поиски лучшей жизни. В степях за Волгой, в Казахстане переселенцам обещали земли сколько хочешь. Запрягли лошадей, нагрузили телеги скарбом и детьми, привязали сзади коров и ранней весной отправились в путь. Ехали почти год. За это время схоронили младшую Фросю и родившегося в дороге мальчика.

Уже зимой добрались до Актюбинска. Получили большой надел земли и пробедовали холода в купленной у местных казахов юрте. Весной засеяли поле семенным зерном, которое бережно привезли с собой. Работали все «с темна до темна, аж хребет трещал». Яша и Вася с отцом наравне и пахали, и сеяли, и косили, и молотили (цепами!), и дом строили. Настя и девочки Лена с Дуней — и в дому, и в огороде, и со скотиной, и пряли, и ткали, и вязали, и всех обихаживали. Дети работали без скидки на возраст. Если мала ещё, чтобы работать косой или серпом, то с тяпкой — возраст не помеха. Каждый год прикупали земли, скотина сама плодилась. Года через три прочно стали на ноги. Савелий купил у местных баев большой кусок степи и начал разводить скот — коров, лошадей, овец. Овец купил «на развод» тонкорунных. У Савелия на всякое дело, особенно на скотину, была «лёгкая рука».(вернуться)

К 1912 году Савелий уже «ворочал делами»: поставлял скот для российской армии — и говядину, и баранину, а также тягловых лошадей для артиллерии. В семье прибавилось ещё три рта — близнецы Михаил и Данила и младшая Вера. В 1915 году женили и выделили в отдельное хозяйство Якова. Весной 1917-го женился и получил свою часть Василий.

Весной 1918 года Савелий, спасаясь от революции, продал всё имущество, погрузился на телеги и вместе с безропотной женой и пятью детьми (Лене — двадцать, Дуне — семнадцать, Мише и Дане по девять, Вере — шесть) двинулся в Среднюю Азию. Ехали и по дорогам, и без дорог. Савелий хорошо говорил по-казахски, и это очень помогало в пути. Ехали больше года. Гнали с собой скот — тонкорунных овец, молочных коров, везли инвентарь — плуги, бороны, сепаратор и даже ножную швейную машинку «Зингер». В телеги были запряжены жеребцы и кобылы-тяжеловозы. Настя с Верой ехали в крытой пароконной кибитке, отец, старшие дочери и близнецы — верхом. При переправе через какую-то речку, утонул один из близнецов — Даня.

К середине 1919 года добрались до Кара-Балты и осели там. В стране шла страшная Гражданская война, но здесь, в Киргизии, было, в общем, тихо. Построили дом, родили близнецов Петра и Павла, вспахали и засеяли поле, опять работали без отдыха. Стали на ноги. Осенью 1920 года выдали замуж Дуню, дав заней хорошее приданое.

А зимой 1921–22 годов разразился голод. Совпало это с аграрно-водной реформой: землю и воду отобрали у местных баев и крепких крестьян-переселенцев. (Тогда ещё слово «кулак», которым потом стали называть небедных крестьян, не было в обиходе.) Пока землю и воду отбирали и делили, посеять вовремя не успели. А кто посеял — собрали всего ничего.

Там, на багaре, то есть на землях без полива, почти ничего не растёт. А вода — в арыках с гор. За арыками нужно ухаживать и воду распределять так, чтобы всем хватало. А если арык принадлежит всем и никто за него не отвечает — воды в нём почему-то нет. Да и мирабов всех повыгоняли. А мираб в Средней Азии — человек важный: это человек, умеющий делить воду.

Южакам приходилось очень туго, но в семье в этот тяжёлый год никто не умер, хотя старшие и пухли с голоду, отдавая всё, что могли, малышам.

Савелий и Настя, несмотря на голод, сберегли посевное зерно — пшеницу и кукурузу, — корову и бугая (быка-производителя), трёх тонкорунных овец и барана, двух лошадей — жеребца и кобылу. Всё остальное за год съели.

И вдруг ближе к весне пропал тринадцатилетний Миша. Он часто ходил к соседям: там было совсем плохо, и Миша помогал ослабевшей соседке. У неё дети были моложе Миши (ещё не помощники), а муж — гуляка и выпивоха и, стало быть, тоже не помощник.

Миша пошёл помочь соседке — и не вернулся домой. Когда стали его искать, сосед, отводя глаза в сторону, говорил, что Миша к ним не приходил. А ещё через неделю южаковский пёс долго дрался с соседской собакой. Отняв у той собаки какую-то вещь, принёс её домой, положил на порог дома и тоскливо завыл.

Пёс принёс хозяевам Мишин скальп. Всё стало понятно. Видимо, Мишу съели соседи, но доказать ничего не удалось, да власти не особенно и старались.

Настя долго лежала в беспамятстве.

Пока Настя болела, Савелий отдал свой дом Дуне с мужем и, забрав семью, переехал в другое село — Вознесеновку. На краю села ему нарёзали землю под усадьбу и дали надел по числу едоков — так решил Вознесеновский сельсовет. И опять он начал становиться на ноги, но работников в семье уже было маловато — сам, жена да старшая Лена; Вере было десять лет — на ней было домашнее хозяйство, а трёхлетние Пётр и Павел пасли гусей.

Осенью 1922 года родилась Маня, последняя, самая младшая из детей.

К осени 1937 года, когда мы появились у Южаков, у них было справное единоличное хозяйство. Единственное в окружающем их колхозном «благоденствии»! В хозяйстве работали только пятеро: сам Савелий, Настя, восемнадцатилетние Пётр и Павел и пятнадцатилетняя Маня по-прежнему трудились с утра до вечера. А Лена и Вера были замужем и жили своими домами. Казалось, Савелий умел всё. Помимо обычной работы в поле и в саду, он прекрасно владел гончарным кругом. Горшки, крынки, миски, кружки делал и обжигал сам. Плёл всякие корзины, лапти.

Семья держала овец. Тонкорунных овец стригут раз в год, весной, с каждой овцы настригают 5–6 кг шерсти. Местных мериносов (грубошёрстных) нужно стричь весной и осенью, получая по 3–4 кг шерсти с каждой стрижки. Всю шерсть перерабатывали: мыли, чесали, пряли, из получившихся ниток вязали кофты, платки, носки. Очёсы шли на изготовление кошмы (войлока). Савелий валял валенки, а из белой шерсти мериносов катал нечто тонкое и мягкое, как сукно. Из этой «ткани» делали одежду (её даже красили в разные цвета!).

Кроме того, Савелий плотничал и столярничал — делал всякую мебель. И резал по дереву. Это были настоящие деревянные кружева! И рисунок придумывал сам. А ещё он делал деревянные ложки и миски.

Если было нужно, брался хозяин и за свой переносной горн: ковал гвозди, скобы, ножи, чинил инвентарь, подковывал лошадей. А ещё чинил обувку и заливал галоши.

В селе его очень уважали, но и побаивались: некоторые опасались, не колдун ли он. Однако если нужно было копать колодец — звали Савелия: он безошибочно определял место, где нужно копать, где вода ближе. Если корова не могла растелиться — помочь просили Савелия. Савелий умел практически всё.

У всех в садах рос тутовник — это такое большое дерево со сладкими ягодами светло-жёлтого цвета, похожими на крупную длинную малину. В России его ещё называют шелковицей. А Савелий посадил вдоль забора с соседом целый ряд тутовника и весной, когда на тутовнике распускались листья, куда-то ездил и привозил несколько коробов с ожившими гусеницами шелкопряда. В сарае на стеллажах этих гусениц кормили листьями тутовника. Гусеницу кормят 30–35 дней, потом она начинает завивать кокон. Чтобы кокон хорошо разматывался, на стеллаже расставляют специальные кокончики в виде веничков из соломы. Зимой, когда было «нечего делать», семья заготавливала несколько тысяч таких веничков. В течение трёх дней гусеница заканчивает завивку и превращается внутри кокона в куколку. В коконе за 14–18 дней куколка становится бабочкой, но чуть раньше, на 9–10-й день после завивки, коконы собирают и сразу сушат. Долго хранить коконы нельзя — вылетит бабочка и кокон не будет разматываться. Южаки сушили коконы в русской печке. Потом сухие коконы хранятся хорошо. Ну а в «свободное от работы время» коконы разматывали, получая шёлковую нить. Из этой нити ткали шёлк или вязали шёлковую вещь тонким крючком.

Если на еду резали овцу или барана, Савелий выделывал снятую шкуру. Из выдубленных шкур потом шили кожухи всем членам семьи (кожух — это что-то вроде дублёнки).

Вот какая семья взялась выхаживать и обихаживать маму и меня. Мама быстро пошла на поправку. Её лечили, а меня, похоже, просто откармливали. Но сколько же интересного я увидела за это время! Как молотят цепами пшеницу, как прядут шерсть, как ткут. Савелий взял меня с собой в горы — мы ездили за глиной, из которой делают посуду. Он вырезал мне ложку — маленькую, по руке.

Улыбался Савелий редко, говорил — и того реже. Вопросов маме никогда не задавал. Когда я лезла к нему со всякими «почему», хмурился и обстоятельно отвечал, а чаще говорил: «Пойдём, сама увидишь». Я и ходила за ним как хвостик, и смотрела, как что делается.

Мама совсем поправилась и снова начала искать работу. Меня с ней отпускали не всегда, только в хорошую погоду. И к вечеру мы возвращались в тёплый дом.

Как-то «между делом» Савелий свалял мне валенки и сшил ичиги — кожаные сапожки с мягкой подошвой. Обувь была мне великовата — «на вырост». Починил мои и мамины ботинки. Долго крутил мамин левый ботинок, что-то мерял и… выточил из дерева точное повторение подошвы маминой ортопедической обуви. Так и у мамы появились новые ичиги, причём ортопедические!

А вечерами все садились за работу. Маня и Настя пряли, мама шила Мане нарядные платья и кофточки (Маня уже «заневестилась», и ей готовили приданое). Мама хорошо шила на швейной машинке, вещи получались «как магазинные». Савелий и сыновья резали ложки, чинили обувь, а я — я громко и с выражением читала всем работающим толстую старую книгу — «Жития святых». Иногда доставали ещё одну книгу, и тогда читать садилась мама — это была Библия. У меня не получалось читать её бегло: книга была на церковнославянском языке. Мама читала и, если видела, что фраза мне не совсем понятна, переводила на русский.

Однажды вечером, вернувшись после поисков работы, мама сказала, что, хотя она по образованию агроном, может быть, её возьмут работать машинисткой в колхозную контору в Каптал-Арыке. Им нужен делопроизводитель, знающий русский. Сложность только в том, что это киргизское село и там никто по-русски не говорит, даже в конторе.

— Не торопись соглашаться, — подумав, сказал Савелий. — Тебе придётся заполнять ежедневные наряды со слов учётчиков-киргизов. Они-то все понимают по-русски и многие говорят, только с очень сильным акцентом. Ты по этим нарядам будешь делать для района еженедельные и ежемесячные сводки выполнения работ. Но при первой же ревизии окажется, что сводки, написанные твоей рукой, неправильные. Нарядчики и бригадиры скажут: «Мин урусча бельмэ»[6], а ты за вредительство поедешь туда, куда Макар телят не гонял. Нет на это моего согласия. А если всё-таки согласишься — Еличку не отдадим, тут останется. Туда нельзя везти девчонку: скрадут, переправят к родне в горы, а лет в десять-двенадцать замуж выдадут. За такую беленькую большой калым[7] заплатят. Здесь тебе не Москва — свои порядки. Нет на это нашего благословления. Правда, мать?

— Обеих никуда не пущу. По весне парни в армию уйдут, дом совсем пустым станет. А в контору и в здешнем колхозе по весне устроишься. Отец сам решил: как парней в армию заберут, пойдёт работать в колхоз бычатником — всё равно без мужиков хозяйство порушится.

— И как же вы будете? — спросила мама.

— Вот будет работать в колхозе. Бычатнику вон полтора трудодня[8] во весь год положено, а Савелий и так за ихними бугаями приглядывает — наши ведь, племенные. Мы сами их колхозу отдали — всё равно всё село к нашим бугаям своих коров водило. Нас за это и не раскулачивали. И работников мы никогда не держали — сами ломили и все «излишки» в колхоз отдавали. Они только к нашему хозяйству приглядывались, а отец сам скот пригнал. Вот и не тронули. Оставайтесь у нас, перебедуем вместе, дочушка.

— Нельзя нам у вас надолго задерживаться, — грустно ответила мама. — Нам лучше на казённой квартире жить. Случись что — вас ведь тоже не помилуют; кто знает, куда ещё ветер подует. Мы уж будем искать работу. В Каптал-Арык не поедем, это я вам обещаю. Попробую ещё по школам походить — может, где-нибудь нужен учитель химии, биологии или иностранного языка, ну или музыки и пения. А вам спасибо на добром слове.

Савелий нахмурился, а Настя и Маня почему-то заплакали.

IX. Кант бала — сахарный ребёнок

Поиски работы продолжались. Однажды, когда мы шли по узкой пыльной дороге, нас обогнал «газик». Машина вдруг остановилась, из неё выскочил человек и с криком бросился к маме: «Нудольская, ти? Что ти тут делаешь?» Это оказался мамин знакомый по работе в Москве. В последнее время перед папиным арестом они часто встречались. А сейчас Тачев работал в Киргизии директором завода-совхоза «Эфиронос», расположенного как раз в том районе, к которому мы были прикреплены!

Тачев — один из болгарских коммунистов, эмигрировавших в Советский Союз вместе с Георгием Димитровым. В 1937 году часть болгарских политэмигрантов арестовали и вскоре расстреляли; Тачева же убрали из Москвы, отправив директорствовать в Киргизию. Много позже, в начале 1941 года, уезжая куда-то и прощаясь, он сказал маме, что Тачев — это не настоящая его фамилия, но назвать настоящую ещё не пришло время. Так мы её и не узнали.

Тачев устроил маму агрономом на верхний участок. В совхозе было два отделения: центральная усадьба, где находился завод по производству эфирных масел, и верхний участок — поля с эфиромасличными культурами — мятой и шалфеем — и сахарной свёклой. В Кара-Балты был сахарный завод, и все колхозы и совхозы вокруг выращивали, кроме своей основной продукции, сахарную свёклу для этого завода.

На верхнем участке жили и работали семь семей русских и триста семей киргизов.

Маме не только дали работу, но и выделили маленькую комнату, где помещались узкая железная кровать, столик, одна табуретка и печка — настоящая печка с вмазанной плитой. Тачев обещал, что, как только будет можно, он переведёт её работать на центральную усадьбу, а сейчас нужно тихо отсидеться подальше.

Узнав о маминой удаче, Настя всплакнула, а Савелий хмуро сказал:

— Завтра я собирался в те края, подвезу вас. От Вознесеновки до верхнего участка километров пятнадцать.

Утром в большую арбу запрягли двух быков (так там называли волов), погрузили какие-то мешки, поставили здоровенный сундук, посадили нас с мамой и — цоб-цобе! — поехали. Быками управляют не при помощи вожжей, а криком: «цоб!» — направо, «цобе!» — налево.

Приехав на место, Савелий молча приволок в комнату сундук, все мешки, буркнул: «Ну, живите», — и уехал.

В поклаже оказались мешок пшеницы, мешок початков кукурузы и два мешка тыкв, в сундуке — постельные принадлежности, одежда для нас обеих, чугуны, сковорода, посуда и два ведра.

Надо сказать, что к тому времени из всех вещей, взятых нами из Москвы, у нас осталась только одежда, что была на нас, да два «тома». Первый — маленький целлулоидный негритёнок Том — у меня, а второй — старинный томик карманной хрестоматии «Русскiе поэты» (составитель Петръ Вейнбергъ, изданiя А. С. Суворина С.-Петербургъ) — у мамы. Эти два «тома» надолго стали моими единственными друзьями.

Не успели мы распаковать вещи, как отворилась дверь и через порог решительно шагнула очень пожилая женщина. На смуглом от загара лице с резкими глубокими морщинами — яркие светло-серые глаза.

Оглядев внимательно и быстро всё вокруг, сказала: «Ведро есть? Давай его». И объяснила, что питьевую воду привозят в бочке рано утром, ещё до начала рабочего дня, и что воду из котлована пить нельзя, потому что там поят скот и моют лошадей, а воду для стирки, если есть мыло, нужно брать из арыка, если в нём есть вода. Вода в арыке бывает в двух случаях: когда в горах идёт дождь или тает снег.

Ну, а раз мы только что приехали, ясно, что питьевой воды у нас нет. Через минуту вернулась, принеся нам полведра воды — до завтра хватит. И ушла, бросив: «Вечером приду».

В комнате было чисто, но очень сыро: видимо, здесь давно никто не жил и печь не топили. Стены свежепобелены, а потолок — серо-зелёный со свисающими кое-где коричневыми, как будто бархатными хвостиками.

— Ой, мама, смотри, какой потолок! Я такие хвостики уже где-то видела… Это же камыш! Он в Дубёнках знаешь как растёт! Прямо джунгли! Это у нас крыша покрыта камышом, потому и выглядит так странно?

— Да, дорогая, только эта трава называется рогоз.

— Няня говорила: камыш!

— Его почему-то многие так называют, хотя правильное название — рогоз. А настоящий камыш — это тоже очень высокая трава, только у него не такие прямые бархатные хвостики на верхушках, а большие мягкие метёлки.

— А пол какой чудной…

Пол был глинобитный, свежемазаный. Потом мы узнали, что глиняный пол не моют — его подметают веником. А ещё мы научились его мазать. Это надо делать несколько раз в год. Разводят водой глину до консистенции густой сметаны, добавляют свежего коровьего навоза (кизяка), хорошо перемешивают и этой массой тонким слоем покрывают пол (как паркет воском). Когда масса высыхает, пол долго не пылит и не пачкает одежду, даже если на него сесть.

Дом, в котором мы теперь жили, выглядел довольно странно: одноэтажный, длинный, с плоской крышей. С торцевой стороны были невысокое крыльцо и дверь в коридор, куда выходил десяток дверей, одна из них — наша. Назывался этот дом «барак». Барак был разделён на две части: в одной половине — комнаты, где жили семьи, в основном русские и украинцы, в другой — большое пустое помещение с двумя длинными лавками: место, где проходили собрания, оно называлось «красный уголок». Русские во время собраний сидели на лавках, киргизы — на полу, поджав ноги. Киргизы не любили сидеть на стуле: «Я не собака, чтобы на заду сидеть». В посёлке стояло всего два дома: наш барак и дом с черепичной крышей — контора. В здании конторы ещё была квартира управляющего отделением. В некотором отдалении стояло множество юрт: там жили киргизы — один из кочевых киргизских родов, «посаженных» на постоянное место. Бригадиром у них работал бывший глава рода по имени Сосонбай.

Чуть-чуть осмотревшись, мама сразу пошла в контору, а мне разрешила гулять, со строгим наказом далеко не отходить и к ней в контору не забегать. И ничего не бояться — всё страшное позади. Мама вернётся к вечеру, когда закончится рабочий день.

Барак я уже разглядела и пошла на улицу. Зрелище мне открылось поразительное: плоская, как ладонь, рыжая степь, а среди степи — два дома, россыпь юрт и совсем близко на юге — горы. Горы были высокие, какие-то хищные, с острыми снежными вершинами, с тёмно-синими и рыже-серыми крутыми склонами. Цвет склонов менялся в зависимости от положения солнца и, конечно, времени года. И ни одного деревца. Только вдоль арыка, пересекающего степь с юга (с гор) на север (к центральной усадьбе), — пирамидальные тополя.

Дорог в нашем понимании в степи нет — куда хочешь, туда и езжай. И только редкие автомашины идут строго слева вдоль арыка — так короче. И совсем не видно людей. Никого.

— Я ничего не боюсь. Мне не страшно. Я не боюсь, — уговаривала я сама себя.

Я не боялась, только почему-то было холодно спине и очень щекотно в животе.

Я медленно пошла к юртам. И вдруг меня окружила толпа ребятишек, чумазых, узкоглазых, черноволосых и очень горластых. Они что-то громко кричали, показывали на меня пальцами, хватали за платье. «Кыз, кыз бала, кыз бала», — начала различать я слова.

«Дразнятся». (Откуда я могла знать, что по-киргизски это всего лишь «девочка, маленькая девочка»?) Слегка защипало глаза. Но плакать нельзя — а вдруг придётся драться? («В драке всегда проигрывает тот, кто первым заплачет», — говорил мне папа.) Я сжала кулаки и набрала в грудь воздуха. И вдруг — гортанный возглас. Ребята — врассыпную. Рядом — верхом на рыжей лошадке — человек. Киргиз. Уважающий себя киргиз не ходит пешком. Он всегда на лошади.

Улыбается. «Ак бала, кант бала» (белый ребёнок, сахарная девочка). Поднял меня, посадил перед собой и отвёз к конторе — шагов, наверное, сорок. Поставил на землю и уехал к юртам.

Так, с его лёгкой руки, и звали меня потом киргизы: кант бала — сахарный ребёнок.

Солнце стояло уже довольно низко. Горы стали тёмно-фиолетовыми, а мамы всё не было.

В барак прошли люди; пригнали стадо коров; женщины с вёдрами куда-то ушли. Из степи мимо нашего дома важно проследовало несколько утиных стай. Утки завернули за дом и исчезли из виду.

Все были чем-то заняты. А мама всё не возвращалась.

К конторе подъехал знакомый киргиз, «кант бала!» — помахал мне рукой и вошёл внутрь.

Может быть, всё-таки нужно и мне пойти туда и поискать маму?

Из барака вышел очень красивый человек: улыбка во всё лицо, глаза синие-синие.

— Здравствуй, я Кравченко. Маму ждёшь? Она придёт после вечернего наряда. Иди пока домой. Я скажу, что ты её там ждёшь. — И ушёл в контору.

Странно. У мамы нет никаких нарядов, да и оба «знакомца» были одеты совсем обычно. И музыки не слышно. На маскарад не похоже. Очень странная вещь — здешний вечерний наряд.

Из труб в доме пошёл дым. Я открыла дверь в барак. В коридор из комнат доносились голоса, большинство дверей были приоткрыты, и вкусно пахло едой. Очень захотелось есть. Мы завтракали рано утром у Савелия и больше не ели. Опустив голову и не оглядываясь по сторонам, я прошла в нашу комнату. На столе, завёрнутые в тряпочку, лежали две привезённые утром лепёшки.

Мама, уходя на работу, сказала, что одну съедим вечером. Приоткрыв тряпочку, я понюхала лепёшку и слегка лизнула краешек. Очень захотелось откусить.

Стыдно есть в одиночку нашу общую еду. Заглянула в мешок с кукурузными початками. Откусить или отколупнуть зерно не получалось — очень твёрдо.

Там же есть тыква. Вкусная, сочная! Открываю другой мешок. Лежат. Большие, толстые и, вероятно, вкусные. Вот только вынуть тыкву из мешка не удаётся — тяжёлая очень. Пошире открыла мешок и вцепилась зубами в жёлтый бок. Зубы соскользнули. Наверное, надо ещё больше открыть рот, тогда получится. Увы. Тыква никак не откусывалась: зубы скользили по поверхности, оставляя на коре едва заметные следы.

Я не услышала, как вошла мама; я лежала на тыкве и пыталась её есть. «Господи. Господи, боже мой. Мой славный человечек, мой бедный, маленький голодный мышонок…» — прошелестело в воздухе.

Рядом стояла мама. Вот она здесь — моя мама. Она пришла, она дома, её никто никуда не увёз! У меня всё ещё есть мама, моя замечательная мама!

— Мамочка! — обхватив её руками, кричала я, захлёбываясь слезами. — Я не боялась, а все они ругали меня кыз бала, я не ела эти лепёшки, я их немножко лизала, и не отъедается тыква. И я не плакала… и я не трус… и я не жалуюсь… Вот…

Положив руку мне на голову, а другой слегка поглаживая по спине, мама улыбалась.

— Ну вот и славно. Сейчас мы что-нибудь придумаем, — прозвучал её спокойный голос. Мама, как всегда, улыбалась, но губы у неё почему-то дрожали. — Ты знаешь, оказывается, здесь нет магазинов — ближайший в Кара-Балты, и еды купить негде. И печку нам с тобой топить пока нечем, но у нас есть целых две лепёшки, и сейчас я разрежу эту тыкву, помоги-ка мне её вынуть. Ну что? Жив-жив, курилка?

— Жив-жив.

— Набрали воздуха, вздохнули, терпим. Всё хорошо.

— Здравствуйте вам в вашей хате! Купрановы мы, — и в комнату, вместе с нашей дневной знакомой, назвавшейся Федосьей Григорьевной, вошли её сыновья, дочь и невестки.

— Мы за́раз[9].

Как-то быстро и почти бесшумно мешки с зерном оказались у стенки возле печки, в стену вбились несколько гвоздей, окошко затянулось беленькой занавеской, из двух верёвок, доски и гвоздей соорудилась полка, под полкой появился сундук, а у стола — лавка. Федосья Григорьевна, указав на самую молодую из женщин, сказала:

— Пока не обвыкнешь, Уляша будет тебе помогать. Она днём домой заходит и за дитём присмотрит. Да ты нас не бойся, все мы тут подмоченные.

В комнату по очереди заходили Пилипенко, Кравченко, пока не перебывали все. Видимо, мой отчаянный плач слышал весь барак. Вот тут я и узнала, что никто меня не ругал, а просто киргизские дети первый раз в жизни увидели девочку с такими светлыми волосами. Когда последней уходила Уляша, в комнате было тепло (кто-то затопил печь) и светло (кто-то принёс керосиновую лампу).

— Почивайте. Посуду себе оставьте — сгодится.

На столе осталась большая глиняная миска с дымящейся лапшой, миска с горячей мамалыгой — вкусной кашей из кукурузной муки, глечик (крынка) с молоком, плошка с солью, плошка с патокой, решето с яйцами и каравай хлеба. На сундуке лежала чистая ряднушка, а в углу стояли веник и кочерга. Кто, что и когда принёс, мы не заметили и так никогда и не узнали.

— Неча старое вспоминать, вот и весь сказ, — отвечали наши соседи.

Жизнь потекла спокойно. Мама уходила рано, возвращалась поздно. Мы обе многому научились: мама — управляться с лошадью (агроному не объехать все поля без транспорта), я — собирать кизяк и курай на топливо, лущить початки кукурузы и даже молоть муку на ручной мельнице, хотя вращать за ручку жёрнов было очень тяжело.

Вместе мы учились топить печку, варить мамалыгу, говорить по-киргизски и по-украински. Мама объясняла, что стыдно не знать язык народа, вместе с которым ты живёшь. Не хочешь учить их язык — значит, задаёшься. Мне это было совершенно понятно, а уж быть задавакой я никак не хотела. Вечером мы обменивались знаниями, которые получили за день: мама — от взрослых, я — от моих новых приятелей-киргизов, с которыми мы играли в альчики[10] ездили верхом (лошадь была в каждой юрте) и вообще гайкали[11] по окрестностям.

И трудно сказать, что было вкуснее — каймак[12] или варенец[13], которыми нас угощали, куда бы мы ни зашли.

И снова каждый вечер мама рассказывала мне очередную историю, связанную с прочитанным стихотворением из томика.

X. Великое чтение

Как-то получалось само собой, что Уляша вечерами стала оставаться у нас и слушала мамины рассказы. Мама понемногу читала мне стихи из своей хрестоматии и рассказывала всё, что знала и что было как-то связано с этими стихами.

Сколько же стихов, песен, рассказов, посвящённых, например, 1812 году, мы услышали в эти вечера!

Иногда стихотворение читалось несколько дней. Так, семьдесят две строчки из «Медного всадника», посвящённые городу, мы читали неделю. Мама рассказывала и об истории Петра I, и о флоте, и о войне со шведами, и о знаменитых архитекторах. Всё, что могла, мама мне рисовала.

Я до сих пор помню и люблю пушкинского «Полководца». Сколько вечеров, затаив дыхание, я слушала истории о постройке Зимнего дворца, Эрмитажа, рассказ о величайшей в мире картинной галерее и о том, что там можно увидеть!

О Великой французской революции, закончившейся монархией — появлением императора Наполеона I. (Может быть, это закон всех революций?) О его войнах, о нападении Франции на Россию, в возможность которого у нас никто не верил, потому что весь царский двор говорил по-французски. О Багратионе, Раевском и Денисе Давыдове, о Кутузове, о Бородинской битве, о московском пожаре и бесславной гибели наполеоновской армии в русских снегах, о взятии Парижа и истории слова «бистро» — памяти тех далёких лет.

А ещё я узнала об архитекторе Росси, перестроившем многие помещения Зимнего дворца и создавшем Галерею 1812 года, где висели портреты всех героев — участников Отечественной войны, написанные английским художником Доу.

И о восстании декабристов, и о том, что портреты осуждённых декабристов — героев 1812 года — были сняты, и там до сих пор пустые места, так как портреты уничтожены.

И о том, что там висит портрет Михаила Богдановича Барклая де Толли — талантливого русского полководца шотландского происхождения с французской фамилией, человека трагической судьбы. Он не был наёмником — род Барклаев жил в России около двухсот лет, — и он любил свою родину — Россию — не меньше, чем грузин Багратион или русский Денис Давыдов. И что единственным способом сохранить армию, собрать силы для последующего удара было организованное отступление. Но всем в стране было обидно, что наши отступают, и многие стали считать, что генерал Барклай де Толли — трус и предатель, тем более что и фамилия у него такая нерусская.

Царь снял Барклая и назначил вместо него великого полководца Михаила Кутузова. Принимая у де Толли командование, Кутузов поблагодарил его за очень правильные действия и просил не обижаться на глупые сплетни.

— И до сих пор, — говорила мама, — мы восхищаемся гением Кутузова, отступавшего и сдавшего Москву, чтобы спасти армию и разбить потом Наполеона, а про Барклая де Толли забываем. И называется это всё «историческая несправедливость».

Много позже, когда в учебниках нам велели замазывать чернилами портреты и фамилии Блюхера и Тухачевского, я вспоминала Барклая де Толли.

Тем временем наступила зима. Для детворы начались длинные зимние вечера, когда гулять допоздна уже нельзя. Однажды мама принесла с работы гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки». Книгу на время привёз откуда-то главный агроном Полиговой, и наконец подошла наша очередь читать.

Едва мама начала читать мне «Сорочинскую ярмарку», Уляша тихонько вышла из комнаты. Вернулась быстро. Мама читала, а наша крохотная комната заполнялась слушателями. Скоро она уже не вмещала желающих, и остальные стояли в открытых дверях.

Мама не прочла и половины, как нужно было укладывать меня спать. Наутро только и было разговоров, что про Гоголя и Хиврю.

В доме кроме нас жили семь семей по четыре-шесть человек, и, конечно, собраться у нашей двери все не могли. Да и в каждой семье были и другие дела, особенно сразу после работы. Освобождались часам к 9–10 вечера. Решили так: к половине десятого все собираются в красном уголке, лампу приносят по очереди, чтобы на керосин тратиться поровну, а мама приходит и читает всем Гоголя. Все, ну решительно все, даже старухи, хотели слушать.

Как позже мне объяснила мама, дело было не только в увлекательном чтении. Дело было в том, что большинство наших соседей были выходцами с Украины. Во время коллективизации все они как раскулаченные оказались в Киргизии. В этом и был смысл фразы «ты нас не бойся, все мы здесь подмоченные». Часть наших соседей попала в Киргизию прямо с Украины в 1929 году («мы — украинцы», — говорили они про себя), а часть были столыпинскими переселенцами, уехавшими с родины в новые места — в Казахстан и Южную Сибирь — ещё до революции («мы — хохлы», — назывались эти), но тоже теперь лишёнными всего и высланными сюда.

И началось великое чтение. В первый вечер пришли все русские, на следующий — несколько киргизов, а ещё через день пришли и все мужчины-киргизы.

Решили опять читать сначала. Мама читала фразу по-русски, а тракторист Кравченко переводил её на киргизский. И все слушатели вместе (с разницей на время перевода), ахали, затаивали дыхание и хохотали. Причём хохотали дважды: сначала киргизы вместе с русскими, потом, когда Кравченко, отсмеявшись, переводил, — русские вместе с киргизами. За зиму прочли сначала Гоголя, а потом «Полтаву» Пушкина.

А к концу зимы в гости к киргизам приехал манасчи́.

Киргизский народный эпос «Манас» — это множество историй про героя Манаса и его подвиги. Они передавались изустно — письменности-то у киргизов в старину не было. Манасчи назывался человек, который знал «Манас» наизусть и пел его речитативом на несложную мелодию. И опять все вместе ахали, радовались и горевали.

Ну а чем же занималась я, пока мама для всех читала?

А было так. Чтобы освободить маме время для чтения и снять с неё часть домашних дел, соседи помогали нам по дому. Первый, кто возвращался с работы, вначале заходил ко мне, растапливал печку и ставил на плиту чайник. Иногда кто-нибудь заглядывал в комнату и подкидывал топливо, потому что мне открывать дверцу печки не разрешали. Если мама задерживалась в конторе, то чаще всего Уляша заваривала мамалыгу, так что почти всегда к маминому возвращению ужин был готов. Мы ели горячую мамалыгу, запивая чаем с молоком. Там пьют очень вкусный чай из вишнёвых листьев. Листья собирают осенью, когда они покраснеют; сушат и заваривают как чай. Пьют его с молоком — очень вкусно.

Пока все остальные были заняты домашними делами, мама читала мне и Уляше. Потом уходила читать всем. Уляша укладывала меня спать и сидела со мной до прихода мамы часа два. Для нас с Уляшей это были волшебные вечера. Во-первых, у нас чтение шло гораздо быстрее, чем у остальных. И мы, таинственно улыбаясь, никому не рассказывали, что же будет дальше. И очень этим гордились, особенно Уляша. Во-вторых, мы с Уляшей обсуждали прочитанное: а как он… а как ему… а как она… — и даже играли в «Майскую ночь» и другие повести, тем более что мама, читая повести, пела нам арии из опер по этим произведениям. В-третьих, Уляша пела мне прекрасные украинские песни. Она учила меня петь, как поют украинцы, — на два голоса. Вначале было трудно, я всё время сбивалась. И наконец получилось! А я научила Уляшу лермонтовской колыбельной и «Слети к нам, тихий вечер» — и мы их тоже пели на два голоса: я вела («у тебя голосок тонкий»), а она вторила.

Как-то в разговоре обнаружилось, что Уляша совсем никогда не ходила в школу и читать не умеет. Некоторые буквы знает, а складывать слова не может. Она умеет только печатными буквами расписываться, «а то зарплату не дадут». И я стала учить Уляшу читать. Все буквы выучились очень быстро, а потом мы пели слова. Я попросила маму написать на листе слова песни «Слети к нам, тихий вечер» печатными буквами. По этому «пособию» Уляша довольно быстро научилась читать.

Как-то Уляша распорола нашу котомку, выстирала её со щёлоком — и получился хороший кусок сурового полотна.

Пока мы разговаривали с ней и пели, она вышивала там гладью васильки. Синие васильки на светло-сером фоне выглядели необыкновенно красиво. Из этого вышло для меня очень нарядное платьице.

Ещё у Уляши нашёлся довольно большой кусок и несколько совсем маленьких кусочков белого материала, похожего на марлю, только очень плотного; назывался он «мата». На этих кусочках она учила меня делать мережку и вышивать крестиком. Пока я всё это осваивала, она расшила розочками большой кусок. И получилась настоящая, как у Уляши, украинская блузка!

Я была совершенно счастлива.

— Наденешь на Рождество, — сказала Уляша, — когда пойдём колядовать.

И стала учить меня колядкам — это такие песни с пожеланием добра хозяевам.v С маминой помощью мы склеили рождественскую звезду. И в праздники прошлись с Уляшей по всем семи комнатам.

С особенным удовольствием, стоя в дверях в украинской кофточке, я выпевала:

Щедрик ведрик,
Дайте вареник,
Грудочку кашки,
Кильце ковбаски…

И нам надавали много лепёшек и ещё чего-то вкусного.v А потом в бараке накрепко заперли входную дверь, завесили её рядном, чтоб не дуло, вытащили в коридор столы, занавесили окна в комнатах, чтобы не было видно с улицы, что происходит в доме, и все сели праздновать Рождество. Ели «украинский бешбармак» (на самом деле бешбармак — блюдо казахское, с лапшой, но у нас в бараке так называли густой суп из баранины с галушками), мамалыгу с патокой (сахара ни у кого не было, но изредка доставались сладкие отходы сахарного производства) и тёплые пирожки, которые называли «шанежки».

И ещё был концерт. Мама спела несколько рождественских гимнов, мы с Уляшей пели про тихий вечер, а потом Уляша взяла мамин сборник стихов и прочла (сама!) вслух и очень выразительно «Илью Муромца» Алексея Толстого (Уляша со знанием дела объявила: «Алексея Константиновича!») и «Деревенского сторожа» Николая Огарёва. И все громко хлопали Уляше, а она сказала, что у неё очень хороший учитель, и мне тоже хлопали.

Федосья Григорьевна сказала, что я «таке разумно дитё» и вообще «гарна дивчина», но «ще не вмие чулки плесть», то есть я ещё не умею вязать чулки.

Уляша обещала меня научить. Кравченки подарили мне пять спиц, а Пилипенки — два клубка шерсти, белый и чёрный.

Но научиться вязать в ту зиму я так и не успела.

 

1. Сахарный ребёнок – повесть (2013 г.) Громовой Ольги Константиновны – главного редактора профессиональной газеты "Библиотека в школе" Издательского дома "Первое сентября".
На сегодня это, пожалуй, единственное произведение о ГУЛАГе, созданное специально для детей.
История девочки из прошлого века, рассказанная Стеллой Нудольской. Книга Ольги Громовой "Сахарный ребенок" записана ею со слов Стеллы Натановны Дубровой, чье детство пришлось на конец 30-х – начало 40-х годов в Советском Союзе. Это рассказ о том, как пятилетняя Эля, счастливо растущая в любящей семье, вдруг оказывается дочерью "врага народа" и попадает в страшный, непонятный ей мир: после ареста отца их вместе с матерью отправляют в лагерь в Киргизии как ЧСИР (членов семьи изменника Родины) и СОЭ (социально опасные элементы). Но несмотря на все испытания, голод и болезни, которые им приходится пережить, Эля и ее мама не падают духом: читают стихи, поют песни, шутят, по-настоящему заботятся друг о друге. "Сахарный ребенок" – это во многом "роман воспитания", история о любви, а еще о том, что такое достоинство и что такое свобода. Точнее всего о свободе говорит мама Эли: "Рабство – это состояние души. Свободного человека сделать рабом нельзя".
Ольга Громова: "Так сложилось, что много лет назад, в 1988 году, я подружилась с соседкой (Стеллой Нудольской), которая жила двумя этажами ниже в нашем доме. Она была на двадцать пять лет старше меня, на инвалидности, к тому времени вдова. Мы с ней сдружились, когда она организовала у себя в квартире штаб по сбору вещей для пострадавших от страшного землетрясения в Армении. И вот я принесла вещи, мы познакомились, потом я взялась ей помогать, и так мы подружились." (вернуться)

2. Кара-Балты – так называется это поселение на картах СССР 1939 года. Сейчас этот населённый пункт в Киргизии называется Кара-Балта. (вернуться)

3. Снедать – есть (южн.) (вернуться)

4. Загнетки – место перед устьем русской печи; в других местах его называют «шесток». (вернуться)

5. в начале столыпинской реформы – так кратко называлась реформа сельского хозяйства, которую в 1906 году начал председатель Совета министров П. А. Столыпин. В частности, благодаря этому крестьянам стало проще и выгоднее приобретать в собственность землю, особенно в неосвоенных областях Российской империи. (вернуться)

6. «Мин урусча бельмэ» – Я по-русски не понимаю(кирг.). (вернуться)

7. Большой калым (тюрк.) – в Средней Азии и на Кавказе – традиционный выкуп за невесту, который выплачивают перед свадьбой её родственникам. (вернуться)

8. полтора трудодня – с 1930 по 1966 год колхозникам не платили зарплату, при этом они были обязаны отработать определённое количество времени на общих работах. Объём работы исчислялся в трудоднях, и соответственно количеству трудодней между колхозниками распределялся доход колхоза. Фактически это была несправедливая система, так как чаще всего довольно тяжёлый труд оценивался очень низко. (вернуться)

9. за́раз – сейчас (укр.). (вернуться)

10. Альчики – киргизская игра в кости, отдалённо напоминающая городки. (вернуться)

11. Гайкать (укр.) – носиться сломя голову. (вернуться)

12. Каймак (кирг.) – кисломолочный продукт из топлёных сливок, нечто среднее между сметаной, творогом и сливочным маслом. (вернуться)

13. Варенец (укр.) – сквашенное топлёное молоко, продукт, похожий на ряженку. (вернуться)
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика