«Он между нами жил...». Из книги И. А. Гессена «Все волновало нежный ум...»
Литература
 
 Главная
 
Портрет А. С. Пушкина
работы О. А. Кипренского. 1827 г. ГТГ
 
 
 
 
 
 
 
«ВСЁ ВОЛНОВАЛО НЕЖНЫЙ УМ...»
Гессен И. А.
[1]
 
 
ЭТЮДЫ

«ОН МЕЖДУ НАМИ ЖИЛ...»

 
В бывшем Глинищевском переулке — сегодня улице Немировича-Данченко — под номером шестым, вблизи площади, которая носит имя Пушкина, до наших дней сохранилось старинное двухэтажное здание. Безликое и приземистое, оно ничем не привлекает к себе внимания прохожего. Лишь пройдя двадцать-тридцать шагов вдоль вытянувшегося в длину фасада, человек невольно останавливается: перед ним, в простенке между окнами — большой барельеф: два человека во весь рост и внизу — пушкинские стихи на русском и польском языках:

Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.

Дом этот связан с именами двух гениальных людей, двух величайших поэтов своих народов — русского и польского — Александра Пушкина и Адама Мицкевича.

В этом доме в первой половине прошлого века помещалась гостиница «Север», позднее переименованная в «Англию». Приезжая в Москву, здесь не раз останавливался и жил Пушкин, сюда к нему приходил Мицкевич.

***

Они познакомились в те сентябрьские дни 1826 года, когда Пушкин прибыл в Москву по вызову Николая I.

Встретились два изгнанника. Пушкин только что отбыл свою михайловскую ссылку. Мицкевич, арестованный в 1823 году за участие в нелегальной студенческой организации и просидевший полгода в виленской тюрьме, был выслан из Польши в Россию. Его назначили преподавателем Ришельевского лицея в Одессе. Правительство, однако, нашло невозможным пребывание ссыльных поляков в Одессе, и в ноябре 1825 года Мицкевич оказался в Москве, где получил место в канцелярии генерал-губернатора.

На всех, с кем встречался Мицкевич, он производил прекрасное впечатление. Известный литератор пушкинской поры К. Полевой нарисовал такой портрет польского поэта: «Все... полюбили его не как поэта (ибо очень немногие могли читать его сочинения), но как человека, привлекавшего к себе возвышенным умом, изумительною образованностью и особенною, какою-то простодушною, только ему свойственною любезностью. Ему тогда не могло быть тридцати лет. Наружность его была истинно прекрасна. Черные, выразительные глаза, роскошные черные волосы, лицо с ярким румянцем; довольно длинный нос, признак остроумия; добрая улыбка, часто являвшаяся на его лице, постоянно выражавшая задумчивость, — таков был Мицкевич в обыкновенном, спокойном состоянии духа; но когда он воодушевлялся разговором, глаза его воспламенялись, физиономия принимала новое выражение, и он бывал в эти минуты увлекателен, очаровывая притом своею речью: умною, отчетливою, блистательною, несмотря на то, что в кругу русских он обыкновенно говорил по-французски...».

Приехав в Москву, Мицкевич почти не знал русского языка, но уже через год говорил на нем совершенно свободно, даже почти без акцента. Кроме того, он знал английский, итальянский и испанский языки...

Два поэта встретились, как два брата. Поэзия и большая взаимная симпатия сблизили их. Особенно восхищали Пушкина изумительные импровизации Мицкевича. О них приятель польского поэта Одынец писал своему другу: «Ах, ты помнишь его импровизации в Вильно! Помнишь это изумительное преображенное лицо, этот блеск глаз, этот проникающий голос, от которого тебя даже страх охватывает, словно через него говорит дух. Стих, рифма, форма — ничто тут не имеет значения. Говорящим по наитию духа дан дар обладания всеми языками, или, вернее, тем таинственным языком, который понятен всякому...

Во время одной из таких импровизаций в Москве Пушкин, в честь которого был дан этот вечер, вдруг вскочил с места и, ероша волосы, почти бегая по зале, воскликнул:

— Quel génie! quel feu sacré! que suis-je auprès de lui?[2]

И, бросившись Адаму на шею, обнял его и стал целовать как брата...».

Широко известна замечательная картина художника Г. Г. Мясоедова «Мицкевич в салоне Зинаиды Волконской»; в этом салоне «царицы муз и красоты», в «римском палаццо у Тверских ворот», Мицкевич вдохновенно импровизирует, Пушкин взволнованно слушает своего польского друга.

Его восхищает возвышенная настроенность Мицкевича, он искренне признает за ним первенство как в отношении поэтического дара, так и в отношении его общего миросозерцания. По поводу одной их встречи шутливо рассказывали в Петербурге.

— Посторонитесь, туз идет! — сказал, улыбаясь и отойдя в сторону, Пушкин.

— Козырная двойка туза бьет! — также улыбаясь, ответил Мицкевич и направился Пушкину навстречу.

Польский поэт, со своей стороны, высоко ценил творчество Пушкина. Они довольно часто встречались у общих друзей и знакомых в Петербурге и Москве.


АДАМ МИЦКЕВИЧ.
Худ. Ванкович. 1828


17 мая 1828 года Мицкевич присутствовал на одном из чтений «Бориса Годунова» в доме графа И. С. Лаваля, отца жены декабриста Е. И. Трубецкой.

Встречались они в Петербурге и у знаменитой пианистки и композитора Марии Шимановской, на дочери которой, Целине, был женат Мицкевич.

В музее имени Мицкевича в Париже хранится альбом — на страницах его записи многих выдающихся людей, с которыми Шимановская встречалась во время своих заграничных гастролей: А. Гумбольдта, Шатобриана, Делавиня, Бенжамена Констана, Гете и других.

Альбом хранит автографы Карамзина, Дмитриева, Гнедича, Дениса Давыдова, Вяземского. Пушкин, находившийся в дружеских отношениях с Шимановской, 1 марта 1828 года вписал в ее альбом:

...Из наслаждений жизни
Одной любви музыка уступает;
Но и любовь — мелодия...

Строки эти Пушкин вложил позднее в уста первого гостя в доме Лауры во второй сцене «Каменного гостя»...

***

Мицкевич родился годом раньше Пушкина. Он был уже известным поэтом, когда встретился с ним.

Еще до приезда Мицкевича в Москву вышли на польском языке два тома его стихотворений, баллад, романсов, поэм. Они имели огромный успех. В Москве были изданы в конце 1826 года и его «Крымские сонеты», переведенные на русский язык П. А. Вяземским.

О них Пушкин пишет в «Отрывках из путешествия Онегина». Евгений посетил Тавриду, где

...пел Мицкевич вдохновенный
И, посреди прибрежных скал,
Свою Литву воспоминал...

И в стихотворении «Сонет»:

Под сенью гор Тавриды отдаленной
Певец Литвы в размер его стесненный
Свои мечты мгновенно заключал...

В феврале 1828 года в Петербурге вышла на польском языке поэма Мицкевича «Конрад Валленрод», самое значительное из всего созданного им в России. Книга эта сохранилась в библиотеке Пушкина, как и вышедшие в Петербурге в 1829 году на польском языке два тома его стихотворений.

Поэму Мицкевича Пушкин хотел перевести на русский язык, но перевел лишь вступление к ней — «Сто лет минуло, как тевтон...». Позднее, работая над четырнадцатой главой «Дубровского», Пушкин вспомнил эту поэму: Маша Троекурова «не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком».

Мицкевич перевел на польский язык «Воспоминание» Пушкина, обратил внимание поэта на вышедший в 1827 году сборник Мериме «Гузла» и, встретившись с ними у Дельвига, советовал исключить из «Бориса Годунова» сцену в монастырской ограде, что Пушкин и сделал.

Русский и польский поэты обменялись подарками: Мицкевич подарил Пушкину томик Байрона на английском языке, Пушкин Мицкевичу — свою «Полтаву».

***

Сам пройдя тягостный путь шестилетнего изгнания и скитаний, Пушкин сочувствовал Мицкевичу и 7 января 1828 года подал управлявшему III отделением фон Фоку записку с просьбою разрешить польскому поэту выехать на родину. Этим он, видимо, действительно помог Мицкевичу получить разрешение на отъезд из России, но выехать тот получил возможность лишь через год.

Мицкевич не раз навещал Пушкина и однажды в присутствии Вяземского и Плетнева импровизировал на тему о любви, которая должна связать народы между собою. Отзвуком этого вечера, бесспорно, и явились цитировавшиеся строки из стихотворения Пушкина «Он между нами жил...».

Перед Пушкиным, быть может, вставал образ Мицкевича, когда он рисовал в «Египетских ночах» портрет импровизировавшего перед Чарским бедного неаполитанца:

«Глаза итальянца засверкали — он взял несколько аккордов — гордо поднял голову, и пылкие строфы, выражение мгновенного чувства, стройно излетели из уст его —

Поэт идет: открыты вежды,
Но он не видит никого;
А между тем за край одежды
Прохожий дергает его...
............................
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На чахлый пень? Спроси его.
Зачем арапа своего
Младая любит Дездемона,
Как месяц любит ночи мглу?
Затем, что ветру и орлу
И сердцу девы нет закона».

Необходимо сказать, что в тридцатых годах прошлого века в Петербурге и Москве импровизаторы выступали довольно часто. В газетах появлялись статьи об искусстве импровизации, а В. Ф. Одоевский напечатал в 1835 году повесть «Импровизатор»...

Дружеские отношения Пушкина с Мицкевичем продолжались до самого отъезда польского поэта из России. Он уехал из Петербурга 15 мая 1829 года. Покидая навсегда самодержавную Россию, Мицкевич простился с друзьями, а оказавшись в открытом море, выбросил за борт русские деньги с портретами ненавистных ему русских императоров.

Польский поэт прожил в России четыре с половиною года. Эти годы имели большое значение для его жизни и творчества.

«Мы его получили от вас сильным, а возвращаем могучим», — сказал поэт Козлов друзьям Мицкевича при его отъезде.

***

События польского восстания 1830—1831 годов разделили поэтов, и это нашло отражение в их творчестве. Пушкин и Мицкевич оказались, в сущности, в разных, враждующих между собою лагерях. На резкие по адресу России речи во французской палате депутатов и статьи в газетах Пушкин ответил стихотворением «Клеветникам России»:

О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.

В годовщину Бородинского сражения русские войска взяли Варшаву, и Пушкин писал в стихотворении «Бородинская годовщина»:

Но вы, мутители палат,
Легкоязычные витии,
Вы, черни бедственный набат,
Клеветники, враги России!
Что взяли вы?.. Еще ли росс
Больной, расслабленный колосс
?
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
Скажите: скоро ль нам Варшава
Предпишет гордый свой закон?

22 июля 1833 года, возвращаясь из-за границы, в Петербург заехал С. А. Соболевский, у которого Пушкин иногда останавливался, приезжая в Москву. Он привез своему другу в подарок только что вышедшее тогда в Париже четырехтомное собрание сочинений Мицкевича на польском языке, издания 1828—1832 годов. Четвертый том включал цикл стихотворений Мицкевича, объединенных под общим названием — «Петербург». На внутренней стороне обложки этого тома Соболевский сделал чернилами шутливую надпись: «А. С. Пушкину за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». Это был видимо, намек на официозную позицию Пушкина в отношении к польскому делу.

Патриотически настроенный польский поэт, резко отрицательно относившийся к русскому правительству и официальной России, издал в 1832 году в Дрездене отрывки из третьей части «Дзядов», посвятив их польским мученикам, умершим в заточении в Архангельске, Москве и Петербурге. Там же напечатан был Мицкевичем «Памятник Петру Великому».

Осенью 1833 года, уезжая на места пугачевского восстания, Пушкин взял этот том с собою. Польский язык он тогда уже настолько хорошо знал, что произведения своего друга мог читать в оригинале.

Пронизанные гражданским пафосом стихотворения Мицкевича из цикла «Петербург» не могли не заинтересовать Пушкина. Польский поэт давал в них сатирическое изображение Петербурга, символизировавшего ненавистную ему николаевскую императорскую Россию.

Особое внимание Пушкина обратили на себя три стихотворения этого цикла. Необыкновенно четким, аккуратным почерком он списал их в свою тетрадь, имея в виду перевести.

В первом стихотворении — «Олешкевич» — Мицкевич дал яркое описание знаменитого петербургского наводнения 7 ноября 1824 года. До сих пор на многих зданиях на набережной Невы сохранились на высоте до полутора метров отметки и надписи, указывающие, до какой черты доходили в тот день вышедшие из берегов невские воды. А в творческом сознании самого Пушкина уже зрели картины и образы его «Медного всадника», явившиеся до известной степени и ответом на сатирическое изображение Петербурга Мицкевичем. В частности, полемически звучали замечательные пушкинские строки:

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный.
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады.
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса...

Второе стихотворение Мицкевича было адресовано русским друзьям. В третьем — «Памятник Петру Великому» — говорилось о дружбе Пушкина с Мицкевичем и излагались их задушевные беседы. Это стихотворение начиналось строками:

Двое юношей стояли под дождем,
Рука с рукой и под одним плащом;
Один из них — неутомимый странник,
Сын Запада, неведомый пришлец,
Другой — народа русского избранник,
Прославленный на Севере певец,
Но узы дружбы их соединяют.

Переписав все эти стихотворения, Пушкин впоследствии отказался от их перевода, хотя тогда же перевел две баллады Мицкевича: «Будрыс и его сыновья» и «Воевода».

В стихотворении Мицкевича «Русским друзьям» были, однако, строки, которые Пушкин мог принять на свой счет:

Быть может, кто-нибудь из вас, чином, орденом обесславленный,
Вольную душу продал за царскую ласку
И теперь у его порога отбивает поклоны.

Быть может, продажным языком славит его торжество
И радуется страданиям своих друзей...

Через год, в 1834 году, Пушкин отозвался на эти строки примирительным, незаконченным стихотворением:

Он между нами жил,
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на Запад — и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!.. Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром
И возврати ему...

Мицкевич, однако, не питал злобы к своему русскому собрату: в журнале «Globe» он поместил 25 мая 1837 года посвященный Пушкину некролог на французском языке за подписью — «Один из друзей Пушкина», в котором писал: «Он любил рассуждать о высоких вопросах, религиозных и общественных, которые и не снились его соотечественникам... Пушкин, вызывавший восторг читателей своим поэтическим талантом, изумлял своих слушателей живостью, тонкостью и проницательностью своего ума. Он обладал удивительной памятью, определенностью суждений и утонченным вкусом. Слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов. Своими эпиграммами и сарказмами он создал себе много врагов. Они мстили ему клеветой. Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нем характер слишком впечатлительный, а порою легкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рожденными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но все, что было в нем хорошего, шло из его собственного сердца...».

Поэт H. М. Языков в письме к В. Д. Комовскому от 20 апреля 1837 года сообщил даже дошедший до него слух, будто Мицкевич вызвал на дуэль приехавшего в Париж убийцу Пушкина, Дантеса...

***

В 1830—1831 годах Мицкевич жил в Познани, а после подавления восстания переехал в Дрезден, а затем в Париж. Материально нуждаясь, он должен был добиваться места профессора в Лозаннской академии, а затем вернулся в Париж, где читал в Коллеж де Франс лекции на учрежденной для него кафедре славянских литератур. Одну из лекций читанного здесь курса Мицкевич целиком посвятил Пушкину...

Царскую Россию Мицкевич ненавидел до конца своих дней и не переставал мечтать о возрождении независимой Польши. Во время Крымской войны 1854—1856 годов он направился в Константинополь, чтобы принять участие в военных действиях против России, но заболел холерой и 14 ноября 1855 года скончался...
 
НАЩОКИНСКИЙ ДОМИК
 
Среди многочисленных персонажей, населяющих страницы гоголевских «Мертвых душ», есть один, чей прообраз — живое лицо близкого пушкинского окружения. Это не Собакевич, не Ноздрев, не Плюшкин, не Манилов, не Коробочка. Сам Гоголь выделил его из их среды и поселил во втором томе «Мертвых душ». Это Хлобуев, к которому приехал Чичиков покупать имение перед тем, как попал в острог.

Яркими, сочными мазками рисует Гоголь портрет Хлобуева:

« — Пойдем, пойдем осматривать беспорядки и беспутство мое, — приглашает Хлобуев Чичикова, Костанжогло и Платонова, направляясь с ними мимо слепых лачуг своей деревни с крохотными заткнутыми онучей окнами. — Конечно, вы хорошо сделали, что пообедали. Поверите ли, курицы нет в доме — до того дожил!.. Не можете вообразить, как трудно! Безденежье, бесхлебье, бессапожье. Ведь это для вас слова иностранного языка...».

В доме Хлобуева гостей поразило «как бы смешение нищеты с блестящими безделушками позднейшей роскоши. Какой-то Шекспир сидел на чернильнице; на столе лежала щегольская ручка слоновой кости для почесывания себе самому спины»...

Городская жизнь этого любопытного персонажа отличалась большими странностями: «сегодня поп в ризах служил молебен, завтра давали репетицию французские актеры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный прием всех актеров и художников и великолепная подача всем...».

Хлобуеву всегда нужны были деньги, и не какие-нибудь скромные суммы, а сто или двести тысяч.

— Но что прикажете делать? Нет, да и нет такого благодетеля, который решился бы дать двести или хоть сто тысяч взаймы. Видно, уж бог не хочет, — говорил Хлобуев, выгрузив перед своими гостями целую кучу «прожектов», из которых один был нелепее другого.

Вслед за этим Хлобуев совершенно неожиданно объявлял:

— На будущей неделе Я даю обед всем сановникам в городе..»

Портрет этот Гоголь рисовал с Павла Войновича Нащокина, одного из очень близких друзей Пушкина.

***

Чем же пленил Нащокин Пушкина?

Прежде всего тем, что он был «ума необыкновенного и доброты несказанной». Поэту нравился его необузданный широкий размах.

Нащокин учился вместе с братом Пушкина Львом в Благородном университетском пансионе. В этом, бесспорно, культурном и образованном, с тонким художественным вкусом человеке, несмотря на большие странности, было нечто, выделявшее его из среды общества ординарных людей, и друзьями его были выдающиеся люди эпохи: Баратынский, Вяземский, Жуковский, Языков, Денис Давыдов, Гоголь, Чаадаев, художники Брюллов и Тропинин, знаменитый актер Щепкин.

Пушкин хотел сделать его героем своего романа «Русский Пелам», показать богатого и одаренного молодого человека, который сумел пронести через всю свою разгульную и бесшабашную жизнь ясный ум и чистую, исполненную благородства душу.

В письмах Пушкин делился с Нащокиным самыми интимными своими переживаниями, радостными и печальными, и нередко устраивал через него свои денежные дела.

Пушкин, между прочим, был восприемником родившейся у Нащокина дочери, а Нащокин — восприемником старшего сына Пушкина, Александра.

Нащокин рассказал Пушкину случай с помещиком Островским, который лег в основу сюжета «Дубровского», и обратил внимание поэта на молодого Белинского.

***

Свою страстную неуемную натуру Нащокин, видимо, унаследовал от отца, одного из любопытнейших генералов екатерининского века. О нем ходило в свое время множество забавных рассказов и анекдотов. Это побудило Пушкина просить Нащокина писать свои воспоминания. Тот начал их в 1830 году и первые страницы послал Пушкину из Москвы. Записки были интересны, написаны хорошим литературным языком, и Пушкин исправлял их на полях своею рукою.

Нащокин рассказал в них, между прочим, любопытный эпизод из жизни своего отца.

После похода с А. В. Суворовым отец Нащокина выпросил отпуск и прожил несколько месяцев в деревне, занимаясь охотой. Когда он вернулся в армию, Суворов успел отличиться и встретил его в александровской ленте через плечо.

— Так-то, батюшка В. В., — сказал ему Суворов, указывая на свою красную ленту, — покамест вы травили зайцев, и я затравил красного зверя.

Старый Нащокин вспылил и дал Суворову пощечину. Тот пожаловался императрице. Екатерина II просила Суворова не поднимать шума, а Нащокину послала Георгиевский крест при рескрипте, в котором было сказано, что «за обиду, учиненную храброму, храбрый лишается награды, которой он достоин», а Нащокин получает орден по личному ходатайству А. В. Суворова.

Нащокин ордена не принял. Он заявил императрице, что никому не хочет быть обязан, кроме как самому себе...

Позднее, когда Павел I занял царский престол, старый генерал вышел в отставку. Подавая прошение, Нащокин объяснил царю причину:

— Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться.

Отец Нащокина вообще никого не почитал не только высшим, но даже равным себе. «Он и о боге отзывался хотя и с уважением, но все как о низшем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на бога смотрел как на бригадира», — писал его сын.

Нащокин посылал Пушкину свои рукописи с перерывами, и Пушкин написал ему в 1832 году:

«Что твои мемории? Надеюсь, что ты их не бросишь. Пиши их в виде писем ко мне. Это будет и мне приятнее, да и тебе легче. Незаметным образом вырастет том, а там, поглядишь, — и другой...».

Но царившая в доме Нащокина сутолока не давала возможности заняться литературным трудом. О ней дает представление письмо Пушкина жене, написанное в 1831 году, когда он, приехав в Москву, остановился у своего друга.

«Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход; всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет; угла нет свободного... Все это поневоле меня бесит... Вчера Нащокин задал нам цыганский вечер; я так от этого отвык, что от крику гостей и пенья цыганок до сих пор голова болит. Тоска, мой ангел...».

Записок своих Нащокин, конечно, не закончил в такой обстановке, и ни одного тома, который мог бы украсить библиотеку Пушкина и его личную, не получилось.

О дружеских отношениях Пушкина с Нащокиным свидетельствует шутливое письмо поэта к композитору А. Н. Верстовскому, написанное в ноябре 1830 года из Болдина. Кругом свирепствовала холера, она докатилась уже до Москвы, и Пушкин писал: «Скажи Нащокину, чтоб он непременно был жив, во-первых, потому, что он мне должен; 2) потому, что я надеюсь быть ему должен; 3) что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского...».

В 1834 году Пушкин писал самому Нащокину: «Когда бы нам с тобою увидеться! Много бы я тебе наговорил; много скопилось для меня в этот год такого, о чем не худо бы потолковать у тебя на диване, с трубкой в зубах, вдали цыганских бурь и рахмановских наездов».

Приезжая в Москву, Пушкин не раз останавливался у Нащокина.

Однажды он остановился у него в Гагаринском переулке, 4, в двухэтажном доме с шахматной крышей и гербом на фронтоне.

Как-то, когда Нащокин был при деньгах, у него явилась мысль — один из его неожиданных и оригинальных «прожектов» — воспроизвести в миниатюре этот дом и комнаты.

***

Изготовление домика осуществлялось на протяжении нескольких лет. Лучшим мастерам Москвы были заказаны миниатюрные предметы домашнего обихода. Мебель выполняли на знаменитой московской мебельной фабрике Гамбса, посуду — на старинной фарфоровой фабрике Попова. И на всех крошечных чашечках и тарелочках стояла марка этой фирмы. В особом погребце лежали крошечные ножи, вилки, ложки. Серебряные самовар, чайник, подносы помечены 1831 — 1834 годами. Обувь делал по специальным колодкам известный петербургский мастер Педо.

В гостиной стоял изготовленный на фабрике Фишера настоящий миниатюрный рояль в семь с половиной октав. На нем, по словам Пушкина, «играть можно будет пауку», и на этом крошечном рояле, длиною в 50 и высотою в 18 сантиметров, жена Нащокина действительно наигрывала молоточком мелодии.

На крошечном письменном столе стояли письменный прибор, бювары, лампа под абажуром. В небольшом футляре лежала пара дуэльных пистолетов. В углу — стойки с трубочными чубуками и тростями. Был и маленький биллиард с шарами и киями.

В спальне, за ширмой, — широкая постель, на колодках — крошечные высокие сапоги.

С потолка свешивались золоченые люстры ажурной работы, украшенные гирляндами и амурами. Повсюду стойки с маленькими масляными лампами.

«С Нащокиным вижусь каждый день, — писал Пушкин жене из Москвы. — У него в домике был пир; подали на стол мышонка в сметане под хреном в виде поросенка. Жаль, не было гостей». И в другом письме: «Дом Нащокина доведен до совершенства — недостает только живых человечков! Как бы Маша им радовалась!»

Затея эта обошлась Нащокину в 44 000 рублей ассигнациями. Он хотел завещать кукольный домик жене Пушкина, Наталье Николаевне, но в трудную минуту, проигравшись в карты, заложил его за 6000 рублей.

Нащокин, видимо, не выкупил домика. На протяжении трех четвертей века домик переходил из рук в руки и постепенно разрушался. Он объявился, наконец, в 1910 году и был показан в Петербурге на специальной выставке в конференц-зале Академии наук и в 1911 году — в московском Литературно-художественном кружке. Домик выставил художник С. А. Галяшкин.

В своей недавно вышедшей книге о людях и житейских встречах известный писатель В. Г. Лидин подробно рассказывает, как С. А. Галяшкин приобрел нащокинский домик.

Эту повесть он записал у постели его 76-летнего больного брата, Якова Александровича Галяшкина, и ему посвятил ее.

Сергей Александрович Галяшкин, узнав, что нащокинский домик приобрел проживавший в Луге антиквар, приехал к нему и воочию увидел домик. «Антиквар запросил за него, — написал он брату в Петербург, — препорядочно — пять тысяч. Что делать? У меня сейчас таких денег нет, а упустить эту вещь не могу. Может быть, она положит начало будущему Пушкинскому дому. Я вещью этой брежу, хотя она в страшном беспорядке и требует кропотливой многолетней реставрации...».

Домик был куплен, доставлен в Петербург, и, в течение долгих месяцев оба брата, бродя по рынкам, подыскивали старинные ткани, миниатюрную посуду и другие игрушечные предметы, необходимые для восстановления домика в его первоначальном виде.

Когда домик был, наконец, восстановлен и выставлен в конференц-зале Академии наук, он привлек к себе общее внимание. Приехавшая на выставку великая княгиня Мария Павловна, президент Академии художеств, рассматривая его через лорнет, сказала:

— Какая милая вещь! Надо будет обязательно показать ее детям...

Домик приобретен не был, и Галяшкин переправил его в Москву.

На выставке нащокинского домика в Москве продавались небольшие альбомы с восемью репродукциями его комнат.

В альбоме воспроизведены были в миниатюре гостиная, столовая, спальня и человеческие фигурки. В одной из них узнаем Пушкина, он читает гостям стихи. Судя по облику, гости эти — Н. В. Гоголь и поэт пушкинской поры, редактор «Дамского журнала» Шаликов.

Мы видим Пушкина и в гостиной. Он стоит у дверей. За роялем — жена Нащокина. Руки ее на клавишах. Рядом с Пушкиным сидит на крошечном диване какая-то дама в пышном платье и большой шляпе. Каждая из этих крошечных скульптурных фигурок не превышала нескольких сантиметров.

На другой репродукции два человечка играют в биллиард. В руках у них крошечные кии, на биллиарде — миниатюрные шары...

Фигурки выполнены были императорским фарфоровым заводом в трех экземплярах каждая. Одну из них — Пушкина, читающего стихи, Я. А. Галяшкин подарил В. Г. Лидину.

Она хранится сегодня в библиотеке писателя, в окружении его замечательного собрания редких книг.

В 1913 году, в дни трехсотлетия дома Романовых, братья Галяшкины выставили нащокинский домик на царскосельской юбилейной выставке. Выставку посетил Николай II. Он посмотрел на братьев и на домик пустыми глазами.

— Оригинальная вещь, — заметил он и равнодушно прошел мимо.

Я. А. Галяшкин рассказывал В. Г. Лидину, что в 1921 году нащокинский домик был обнаружен на одном из складов мебели. По просьбе А. В. Луначарского братья Галяшкины, живописец и историк, восстановили его вторично, но отдельные детали домика, в том числе человечки, безвозвратно погибли.

Покупая, полвека тому назад, у антиквара полуразрушенный нащокинский домик, братья мечтали о создании музея Пушкина. Мечта их осуществилась: домик находится сегодня во Всесоюзном музее А. С. Пушкина.

***

Пушкина Нащокин любил нежно и трогательно. Для него он был «удивительный Александр Сергеевич, утешитель мой, радость моя». Уезжая в Английский клуб, куда Пушкин не любил ездить, Нащокин обычно укладывал своего друга спать, укутывал и крестил. Иногда присылал из клуба варенец и моченые яблоки, до которых Пушкин был большой охотник.

У Нащокиных Пушкин остановился и в свой последний приезд в Москву, в мае 1836 года, когда они жили в сохранившемся до наших дней доме в Воротниковском переулке, 12.

— Как я рад, что я у вас! Я здесь в своей родной семье! — часто восклицал он, сидя между Нащокиным и его женой на турецком диване, в красном архалуке с зелеными клеточками, поджав под себя ноги.

В этот приезд Пушкин прожил у Нащокиных немногим больше двух недель. За ужином он читал «Русалку», и этот ужин оказался прощальным. Они не думали, что больше никогда не увидятся...
 
«ТРОЙКА, СЕМЁРКА, ТУЗ...»
 
Карточная игра была очень распространена в пушкинском Петербурге. «Страсть к игре есть самая сильная из страстей»,— сказал как-то Пушкин в разговоре с Вяземским.

Поэт и сам был подвержен этой страсти. Женившись, он писал 15 января 1832 года одному из своих приятелей, М. О. Судиенке: «Надобно тебе сказать, что я женат около года и что вследствие сего образ жизни моей совершенно переменился, к неописанному огорчению... кавалергардских шаромыжников. О г карт и костей отстал я более двух лет...».

«Пиковая дама» была написана им в 1833 году, но замысел возник, по-видимому, значительно раньше, судя по наброску первой главы повести из жизни петербургских великосветских игроков конца двадцатых годов. Набросок «Года четыре тому назад» восстанавливал образ жизни самого поэта в 1828—1829 годах.

В те годы Пушкин встречался за карточным столом с известным московским игроком В. С. Огонь-Догановским, которому, судя по письму, написанному в мае-июне 1830 года, задолжал крупную сумму. Его он вывел впоследствии в «Пиковой даме» в образе «славного Чекалинского».

Большим успехом пользовалась в пушкинское время трехактная драма Дюканжа «30 лет, или Жизнь игрока». Она шла в первый раз 3 мая 1828 года, не сходила со сцены на протяжении семи лет, и Пушкин, конечно, видел ее. Героя этой пьесы Жоржа де Жермани играл знаменитый Каратыгин...

Несколько находящихся в библиотеке Пушкина книг свидетельствуют о том, что к литературе на темы карточной игры поэт проявлял известный интерес.

«Коран виста, или Полное собрание правил сей игры» — так называлась книга, изданная в 1832 году в переводе с французского, в которой приводились многочисленные примеры и случаи из области игры в вист и любопытные исчисления вероятности выигрышей.

Было в библиотеке Пушкина еще шеститомное «Историческое, политическое и практическое зеркало старого и нового Парижа» Л. Прюдома, вышедшее в 1807 году в Париже третьим изданием на французском языке. Между страницами второго тома, в главе «Игра и игроки», оказалась закладка из белой бумаги. Здесь было много сведений по истории карточной игры, рассказывалось о ее «опасностях», описывались игорные дома. Этот материал не мог не остановить на себе внимание будущего автора «Пиковой дамы».

Тема карточной игры отражена и в произведениях Э. Т. А. Гофмана, девятнадцатитомное издание которых, вышедшее в 1830—1833 годах, в переводе на французский язык Леве-Веймара, сохранилось на полках пушкинской библиотеки. В «Эликсире сатаны» мы находим фантастический эпизод с картой, превращаемой в портрет. Эпизод с убитой дамой в финале карточной игры поэт мог прочитать в повести Гофмана «Счастье игрока».

Была еще книга, хорошо знакомая Пушкину, — вышедший в 1823 году в Дрездене исторический роман немецкого писателя Фан дер Фельде из эпохи Карла XII — «Арвед Гилленстиерн», в которой трактовалась та же тема.

Этой книги не было в библиотеке Пушкина, но она имелась в библиотеке в Тригорском и о ней беседовал с поэтом А. Н. Вульф, собиравшийся переводить ее на русский язык. В этом романе в среду игроков попадают офицер Арвед и военный инженер Мегрет. У Пушкина главный герой «Пиковой дамы» Германн — тоже военный инженер. И у Фан дер Фельде, и у Пушкина мысль о счастливой карте возникает непосредственно за карточным столом.

В «Арведе» состязание Арведа с Мегретом кончается выигрышем последнего. Пушкин углубил сюжет, и карточный поединок Германна с Чекалинским заканчивается трагически.

Подтверждением тому, что роман Фан дер Фельде остановил на себе внимание Пушкина, служит запись поэта на рукописях четвертой и пятой глав «Евгения Онегина»: «От 7 до 9 гл. из Arwed Gib lenstierna».

Была в то время хорошо известна в великосветских кругах Петербурга «усатая княгиня» Наталья Петровна Голицына, современница императрицы Елизаветы Петровны, фрейлина пяти императриц С нею считались не только двор и «свет», но даже цари. Пушкин знал Голицыну и с интересом присматривался к этому редкостному обломку старины.

Ее внук, меломан, автор эпиграмм, остроумный рассказчик и картежник С. Г. Голицын, известный в кругу великосветской молодежи под именем Фирса, сам рассказывал Пушкину, как, проигравшись однажды в карты, пришел к бабке просить денег. Бабка денег не дала, но назвала ему три выигрышные карты — тройку, семерку, туза, — которые сообщил ей в Париже знаменитый алхимик и авантюрист Сен-Жермен.

— Попробуй! — сказала внуку бабушка.

Внук поставил на них и отыгрался...

Все это вместе взятое наслаивалось в творческом сознании Пушкина и привело к созданию «Пиковой дамы».

Поэт читал повесть своему другу Нащокину и в разговоре с ним подтвердил, что главная завязка ее — рассказ Томского о своей бабушке, старой графине, которой известна тайна трех карт не вымышлена.

«Пиковая дама» была опубликована в «Библиотеке для чтения» в 1834 году и имела большой успех.

Прообразом старой графини послужила поэту княгиня Н. П. Голицына. Нащокин, однако, заметил гораздо большее сходство между графиней и теткой жены Пушкина, Натальей Кирилловной Загряжской, тоже девяностолетней старухой, фрейлиной Екатерины II.

Пушкин согласился с Нащокиным, но сказал, что ему все же легче было изобразить Голицыну, чем Загряжскую, привычки и характер которой были много сложнее. Вообще же Пушкин любил бывать у Загряжской и из уст ее часто слышал интереснейшие воспоминания о прошлом и рассказы о жизни придворных и светских кругов. Некоторые эпизоды из ее рассказов мы находим в «Дневнике» Пушкина 1833—1835 годов.

7 апреля 1834 года Пушкин записал в «Дневнике»: «Моя „Пиковая дама“ в большой моде. — Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Натальей Петровной и, кажется, не сердятся...».
 
«А В НЕНАСТНЫЕ ДНИ СОБИРАЛИСЬ ОНИ...»
 
В глуши михайловской ссылки, вдали от Петербурга, Пушкин особенно остро ощущал свое одиночество. Он только что закончил «Бориса Годунова», послал лицейским товарищам свое замечательное «19 октября» («Роняет лес багряный свой убор...»), продолжал трудиться над «Евгением Онегиным». Но настроение у него было угнетенное: «С тех пор как я в Михайловском, я только два раза хохотал», — писал он Вяземскому.

Между тем шел уже седьмой год его ссылки...

Со смертью Александра I и воцарением Николая I у поэта рождаются надежды на освобождение. Он обращается к Жуковскому: «Кажется, можно сказать царю: ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли, наконец, позволить ему возвратиться?».

И затем к Плетневу: «...не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лег нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные — других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? — если уже никак нельзя мне показаться в Петербурге — а?»

Он пишет Вяземскому из Пскова: «...если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь... мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песне „Онегина“ я изобразил свою жизнь... Незабавно умереть в Опочецком уезде...».

О чем же. говорил Пушкин в этой четвертой песне своего романа?

Евгений «в первой юности своей был жертвой бурных заблуждений и необузданных страстей...». Читателя волнует холодный, бездушный ответ Онегина на трогательное признание Татьяны. Волнует, что, сразу забыв о встрече с ней, Онегин, «точно равнодушный гость, на вист вечерний приезжает».

Пушкин спрашивает: «в глуши что делать в эту пору?» — когда уже трещат морозы. Пишет, что любит «дружеские враки и дружеский бокал вина», и заканчивает четвертую песню строками:

Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!

Тяжелый «опыт» шестилетнего изгнания не остудил сердца Пушкина, и поэт не запрещает себе от времени до времени «забываться» в кругу приятелей.

***

Среди таких приятелей Пушкина был И. Е. Великопольский, отставной офицер и поэт, живший то в Москве, то в своем тверском имении, и от времени до времени наезжавший в Псков. Пушкин иногда приезжал из Михайловского в Псков и останавливался у своего знакомого Г. П. Назимова.

Здесь он встретился и сблизился с Великопольским.

Отношения между ними установились дружеские.

В начале марта 1826 года Великопольский прислал Пушкину томик стихотворений поэта-крестьянина Ф. Н. Слепушкина. В библиотеке Пушкина два томика его стихотворений. На одном — «Четыре времени года русского поселянина», изданном в Петербурге в 1830 году, дарственная надпись: «Его высокоблагородию милостивейшему государю Алекcандру Сергеевичу Пушкину в знак истинного почитания и благодарности приносит сочинитель».

Другая книга стихотворений Слепушкина «Досуги сельского жителя», изданная в Петербурге в 1826 году, прислана Пушкину Великопольским.

Пушкин сразу же отозвался и поблагодарил Великопольского письмом: «Сердечно благодарю Вас за письмо, приятный знак Вашего ко мне благорасположения. Стихотворения Слепушкина получил и перечитываю все с большим и большим удивлением. Ваша прекрасная мысль об улучшении состояния поэта-крестьянина, надеюсь, не пропадет. Не знаю, соберусь ли я снова к Вам во Псков; Вы не совершенно отнимаете у меня надежду Вас увидеть в моей глуши...».

***

В один из приездов Пушкина в Псков, вечером, у Назимова, очевидно, сели за карты —

А в ненастные дни
Собирались они
Часто;
Гнули — бог их прости! —
От пятидесяти
На сто,
И выигрывали
И отписывали
Мелом.
Так, в ненастные дни,
Занимались они
Делом.

Пушкин, видимо, выиграл в этот вечер, и Великопольский остался ему должен.

И 3 июня 1826 года решил напомнить Великопольскому о его старом карточном долге:

«С тобой мне вновь считаться довелось,
Певец любви, то резвый, то унылый;
Играешь ты на лире очень мило,
Играешь ты довольно плохо в штосс:
Пятьсот рублей, проигранных тобою,
Наличные свидетели тому.
Судьба моя сходна с твоей судьбою;
Сейчас, мой друг, узнаешь почему.

Сделайте одолжение, пятьсот рублей, которые Вы мне должны, возвратить не мне, но Гавриилу Петровичу Назимову, чем очень обяжете преданного Вам душевно
             Александра Пушкина».

Великопольский написал Пушкину в ответ:

В умах людей, как прежде, царствуй,
Храни священный огнь души,
Как можно менее мытарствуй,
Как можно более пиши,
А за посланье — благодарствуй!

И закончил, вспоминая привычку Пушкина носить длинные ногти:

В стихах ты — только, что не свят,
Но счастье — лживая монета,
И когти длинные поэта
От бед игры не защитят!

Великопольский, вероятно, не мог забыть, как шутливо-иронически отозвался Пушкин о его поэтическом творчестве, — «играешь ты на лире очень мило», — и в минуту раздражения направил по адресу Пушкина стихи:

       АРИСТ-ПОЭТ

Арист — негодный человек,
Не связан ни родством, ни дружбой:
Отцом покинут, брошен службой,
Провел без совести свой век;
Его исправить — труд напрасен,
Зато кричит о нем весь свет:
Вот он-то истинный поэт,
И каждый стих его прекрасен.
И точно: верь или не верь, —
Не правда ли (сказать меж нами)?
На всю поэзию теперь
Другими взглянем мы глазами!

Четвертая строка стихотворения была в первом варианте иная: «Шумит, бунтует целый век», но Великопольский заменил ее более резкою строкою: «Провел без совести свой век».

Прошло около двух лет. Великопольский, видимо, убедился, что он, действительно, «довольно плохо в штосс играет», и написал стихи «К Эрасту (Сатира на игроков)», в которых доказывал пагубность для молодых людей увлечения картами.

Зная Великопольского страстным и увлекающимся игроком, Пушкин напечатал в «Северной пчеле» без подписи «Послание к Великопольскому, сочинителю „Сатиры на игроков“», которое закончил строками:

Я с ним готов всю ночь не спать
И до полдневного сиянья
Читать моральные посланья
И проигрыш его писать.

Задетый этим стихотворением, Великопольский послал в «Северную пчелу» свой «Ответ знакомому сочинителю послания ко мне», в котором были, между прочим, строки:

Глава Онегина вторая
Съезжала скромно на тузе.

Редактор «Северной пчелы» Булгарин не решился напечатать эти стихи Великопольского без согласия Пушкина и познакомил с ними поэта. Пушкин написал в конце марта 1828 года Великопольскому:

«Любезный Иван Ермолаевич.
Булгарин показал мне очень милые Ваши стансы ко мне в ответ на мою шутку. Он сказал мне, что цензура не пропускает их, как личность, без моего согласия. К сожалению, я не мог согласиться:

Глава Онегина вторая
Съезжала скромно на тузе,

и Ваше примечание, — конечно, личность и неприличность. И вся станса недостойна Вашего, пера. Прочие — очень милы. Мне кажется, что Вы немножко мною недовольны. Правда ли? По крайней мере отзывается чем-то горьким Ваше последнее стихотворение. Неужели Вы захотите со мною поссориться не на шутку и заставите меня, Вашего миролюбивого друга, включить неприязненные строфы в 8-ю главу „Онегина“?»

Пушкин вспомнил, как Великопольский заплатил ему однажды карточный долг 35-ю томами «Энциклопедии наук, искусств и ремесл» Дидро, д’Аламбера и других, издания 1751 — 1780 годов, и закончил свое письмо к Великопольскому строками:

«NВ. Я не проигрывал 2-й главы, а ее экземплярами заплатил свой долг, так точно, как Вы заплатили мне свой родительскими алмазами и 35-ю томами Энциклопедии. Что, если напечатать мне сие благонамеренное возражение? Но я надеюсь, что я не потерял Вашего дружества и что мы при первом свидании мирно примемся за карты и за стихи.

Простите!
              Весь Ваш А. П.».

Последним отголоском всей этой истории явилось написанное Пушкиным в 1829 году резкое стихотворение «На Великопольского»:

Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций,
Проигрывал ты кучки ассигнаций,
И серебро, наследие отцов,
И лошадей, и даже кучеров —
И с радостью на карту б, на злодейку,
Поставил бы тетрадь своих стихов,
Когда 6 твой стих ходил хотя в копейку.

Именем Горация назвал Пушкин Великопольского за его сатирические стихотворения, Беверлеем — по имени игрока, главного героя драмы французского писателя Сорена «Беверлей», переведенной на русский язык и с большим успехом шедшей на русской сцене в пушкинскую пору.

Ни на письмо Пушкина, ни на это стихотворение Великопольский ничего не ответил. Он очень уважал Пушкина и о своей размолвке с великим поэтом впоследствии не любил вспоминать.
 
«ВИДЕЛ Я ТРЕХ ЦАРЕЙ...»
 
В дельвиговском альманахе «Северные цветы» довольно часто печатались стихотворения поэта М. Д. Деларю. Произведения его не вызывали восторгов читателей.

Деларю был лицеистом позднейшего выпуска. Пушкин невысоко ценил его как поэта. В ответ на письма П. А. Плетнева, находившего у Деларю «прекрасный талант», Пушкин писал в апреле 1831 года: «Деларю слишком гладко, слишком правильно, слишком чопорно пишет для молодого лицеиста. В нем не вижу я ни капли творчества, а много искусства...».

В издававшемся Смирдиным журнале «Библиотека для чтения» Деларю напечатал в 1834 году перевод стихотворения В. Гюго «Красавице»:

Когда 6 я был царем всему земному миру,
Волшебница! тогда б поверг я пред тобой
Все, все, что власть дает народному кумиру:
Державу, скипетр, трон, корону и порфиру,
За взор, за взгляд единый твой.

И если 6 богом был, — селеньями святыми
Клянусь, — я отдал бы прохладу райских струй,
И сонмы ангелов с их песнями живыми,
Гармонию миров и власть мою над ними
За твой единый поцелуй!

Митрополит Серафим счел необходимым обратить внимание Николая I на «неприличные выражения», допущенные Деларю в этих стихах и заключающие в себе «дерзкие мечты быть царем и даже богом».

За разрешение печатать это стихотворение цензор А. В. Никитенко просидел восемь суток на гауптвахте, а Деларю, служивший в канцелярии военного министра, получил строгий выговор и вынужден был подать в отставку.

Пушкин записал по этому поводу в «Дневнике» 22 декабря 1834 года: «...Митрополит (которому досуг читать наши бредни) жаловался государю, прося защитить православие от нападений Деларю и Смирдина. Отселе буря. Крылов сказал очень хорошо:

Мой друг! когда бы был ты бог,
То глупости такой сказать бы ты не мог.

Это вое равно, заметил он мне, что я бы написал: когда б я был архиерей, то пошел бы во всем облачении плясать французский кадриль».

В 1835 году Деларю выпустил небольшой сборник своих стихотворений «Опыты в стихах», который преподнес Пушкину. Томик этот и сегодня стоит на полках пушкинской библиотеки. Из ста пятидесяти двух страниц его разрезаны, однако, лишь двадцать восемь.

Деларю преклонялся перед Пушкиным, и к 1834 году относится рассказ о том, как он выручил Пушкина, когда его письмо к жене, Наталье Николаевне, было перехвачено и вскрыто московским почт-директором А. Я. Булгаковым и попало в руки шефа жандармов Бенкендорфа.

Само по себе письмо было невинно по содержанию, но в нем поэт упоминал о трех царях, и к одному из них — царствовавшему тогда Николаю I — письмо попало от Бенкендорфа. Пушкин писал: «...рапортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями!»

Можно себе представить, с каким удивлением безмерно подозрительный Николай I читал попавшее к нему письмо поэта... Но Жуковскому все же удалось представить царю дело в благоприятном для Пушкина свете.

Пушкин, однако, был глубоко возмущен вмешательством Булгакова, Бенкендорфа и Николая I в его частную личную переписку с женою и 10 мая 1834 года записал в «Дневнике»: «Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию, — но я могу быть подданным, даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Пушкин никогда не доверял почте, и еще 20 декабря 1823 года писал П. А. Вяземскому: «Я бы хотел знать, нельзя ли в переписке нашей избегнуть как-нибудь почты — я бы тебе переслал кой-что слишком для нее тяжелое. Сходнее нам в Азии писать по оказии».

Письмо это Пушкин направил своему другу еще из южной ссылки, но за десять лет, протекших с того времени, ничто не изменилось, и 3 июня 1834 года поэт писал жене в связи с пережитыми неприятностями: «...свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство... Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности... невозможно: каторга не в пример лучше...».

***

Почти через полвека, в 1880 году, в журнале «Русская старина» появилась статья «М. Д. Деларю и Пушкин», в которой сообщалось, что секретарь Бенкендорфа, бывший лицеист П. И. Миллер, желая выручить Пушкина, переложил копию перлюстрированного письма поэта к жене из одного отделения письменного стола Бенкендорфа в другое: зная рассеянность и забывчивость своего начальника, он хотел тем самым предотвратить нависшую над Пушкиным угрозу. По другой версии, Деларю просто взял ее себе.

Вся эта история характеризует приемы, средства и нравы самого императора и его правительства и красноречиво говорит о том, на какие мелочи величайший русский поэт должен был растрачивать свой гений...
 
«ОСВОБОЖДЕНИЕ ЕВРОПЫ ПРИДЕТ ИЗ РОССИИ...»
 
В библиотеке Пушкина имеется несколько разрозненных томов произведений Генриха Гейне на французском языке, изданных в Париже в 1834—1835 годах.

Второй том («Путевые картины») весь разрезан, и между 64 и 65-й страницами осталось лежать полученное Пушкиным письмо от 27 апреля 1835 года, в котором австрийский посол в России граф Фикельмон, муж внучки фельдмаршала М. И. Кутузова, сообщает, что ему доставляет удовольствие преподнести Пушкину два полученных им «контрабандным» путем тома.

Между 162 и 163-й страницами второго тома была найдена небольшая, сделанная рукою Пушкина запись на листке почтовой бумаги, оторванном от чьего-то письма, на котором сохранилась лишь надпись: «22-го апреля 1835. Его высокобл. А. С. Пушкину».

Пушкин писал на французском языке: «Освобождение Европы придет из России, так как только там предрассудок аристократии не существует вовсе. В других местах верят в аристократию, одни, чтобы презирать ее, другие, чтобы ненавидеть, третьи, чтобы извлекать из нее выгоду, тщеславие и т. п. В России ничего подобного. В нее не верят, вот и все».

По мнению известного пушкиниста М. А. Цявловского, это не выписка из Гейне и не пересказ его мыслей: в «Путевых картинах» Гейне есть места, которые могли натолкнуть Пушкина на подобные размышления.

В главе «Италия» Гейне, между прочим, пишет: «...благодаря удивительным переменам в лозунгах и среди представителей великой борьбы, обстоятельства сложились так, что самый горячий приверженец революции в победе России видит благо всего мира...

...То, что до сих пор сочиняли алармисты об опасности, грозящей нам от слишком выросшего могущества России, глупо. По крайней мере нам, немцам, нечего рисковать; немного больше или немного меньше рабства, для нас это не существенно, когда должно быть достигнуто нечто более высокое — освобождение от остатков феодализма и клерикализма...

...стоит сравнить, в смысле свободы, Англию с Россией, и у самого осторожного человека не останется никакого сомнения относительно того, к которой партии следует примкнуть. Свобода в Англии возникла на почве исторических событий, в России она вытекла из принципов. Как те события, так и их результаты носят на себе отпечаток средних веков; вся Англия застыла на своих средневековых, необновляющихся учреждениях, которыми окопалась аристократия, ожидающая решительного боя. Те же принципы, из которых вытекала, или, вернее сказать, с каждым днем развивается русская свобода, суть либеральные идеи новейшего времени...».

Предметом размышлений Гейне в «Путевых картинах» являлась и Россия, потрясенная за несколько лет до их написания восстанием декабристов. Мысль, выраженная Пушкиным в этой записи, очевидно, возникла у него при чтении произведения немецкого поэта, книги, если так можно выразиться, интернациональной, проповедующей братство народов, добивающихся своих политических прав, связанных общей борьбой против реакционных режимов.
 
КАВАЛЕРИСТ-ДЕВИЦА Н. А. ДУРОВА
 
В середине августа 1835 года Пушкин получил письмо из Елабуги Вятской губернии. Характер и стиль письма выдавали человека умного, бывалого и решительного.

«Не извиняюсь за простоту адреса, милостивый государь Александр Сергеевич! — начал адресат свое письмо. — Титулы кажутся мне смешными в сравнении со славным именем Вашим. Чтоб не занять напрасно ни времени, ни внимания Вашего, спешу сказать, что заставило меня писать к Вам; у меня есть несколько листов моих записок; я желал бы продать их, и предпочтительно Вам.

Купите, Александр Сергеевич! Прекрасное перо Ваше может сделать из них что-нибудь весьма занимательное для наших соотечественников, тем более, что происшествие, давшее повод писать их, было некогда предметом любопытства и удивления. Цену назначьте сами; я в этом деле ничего не разумею и считаю за лучшее ввериться Вам самим, Вашей честности и опытности...
            Преданный слуга ваш Александров».

Происшествие», вызывавшее некогда любопытство и удивление, — замечательный героический подвиг кавалерист-девицы Надежды Андреевны Дуровой, сражавшейся во время Отечественной войны 1812 года в рядах русской армии под именем офицера Конно-Польского уланского полка Александрова.

Рукопись, о которой шла в письме речь, Пушкин получил через брата Дуровой и незамедлительно ответил ему.

«Сейчас прочел переписанные „Записки“: прелесть! живо, оригинально, слог прекрасный. Успех несомнителен...

Я издаю журнал: во второй книжке оного (то есть в июле месяце) напечатано я „Записки о 12 годе“ (все или часть их) и тотчас перешлю Вам деньги по 200 рублей за лист печатный...

„Полные записки“, вероятно, пойдут успешно после того, как я о них протрублю в своем журнале. Я готов их и купить и напечатать в пользу автора — как ему будет угодно и выгоднее.

Братец Ваш пишет, что летом будет в Петербурге. Ожидаю его с нетерпением. Прощайте, будьте счастливы и дай бог Вам разбогатеть с легкой ручки храброго Александрова, которую ручку прошу за меня поцеловать.
            Весь Ваш А. Пушкин».

Летом 1836 года автор «Записок», кавалерист-девица Н. А. Дурова приехала в Петербург. Пушкин лично посетил ее и затем заехал за ней и пригласил к себе на дачу обедать. По пути на Каменный остров поэт показал Дуровой место казни декабристов, у Петропавловской крепости.

В те дни вышел номер «Современника», в котором напечатаны были отрывки из ее «Записок» со следующим написанным Пушкиным предисловием к ним:

В 1808 году молодой мальчик, по имени Александров, вступил рядовым в Конно-Польский уланский полк, отличился, получил за храбрость солдатский георгиевский крест и в том же году произведен был в офицеры в Мариупольский гусарский полк. Впоследствии перешел он в Литовский уланский и продолжал свою службу столь же ревностно, как и начал.

По-видимому, все это в порядке вещей и довольно обыкновенно; однако ж это самое наделало много шуму, породило много толков и произвело сильное впечатление от одного нечаянно открывшегося обстоятельства: корнет Александров был девица Надежда Дурова.

Какие причины заставили молодую девушку, хорошей дворянской фамилии, оставить отеческий дом, отречься от своего пола, принять на себя труды и обязанности, которые пугают и мужчин, и явиться на поле сражений — и каких еще? Наполеоновских! Что побудило ее? Тайные, семейные огорчения? Воспаленное воображение? Врожденная, неукротимая склонность? Любовь?.. Вот вопросы, ныне забытые, но которые в то время сильно занимали общество...

С неизъяснимым участием прочли мы признания женщины, столь необыкновенной; с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером, быстрым, живописным и пламенным. Надежда Андреевна позволила нам украсить страницы „Современника" отрывками из журнала, веденного ею в 1812 — 1813 году. С глубочайшей благодарностию спешим воспользоваться ее позволением».

Напечатанное в «Современнике» предисловие к «Запискам» взволновало Дурову: зачем Пушкин открыл ее настоящее имя и сообщил, что «корнет Александров был девица Надежда Дурова»? Она тотчас же написала ему:

«Имя, которым Вы назвали меня, милостивый, государь Александр Сергеевич, в Вашем предисловии, не дает мне покоя! Нет ли средства помочь этому горю? Записки, хоть и напечатаны, но в свет еще не вышли, публика ничего об них не знает, и так нельзя ли сделать таким образом: присоедините их к тем, что сегодня взяли у меня, издайте все вместе от себя и назовите: „Своеручные записки русской амазонки, известной под именем Александрова“.

Что получите за эту книгу, разделите со мною пополам, за вычетом того, что употребите на печатание. Таким образом, Вы не потерпите ничего через уничтожение тех листов, где Вы называете меня именем, от которого я вздрагиваю, как только вздумаю, что двадцать тысяч уст его прочитают и назовут.

Угодно ли Вам мое предложение? Не опечаливайте меня отказом...

В ожидании ответа вашего остаюсь истинно почитающий вас
            Александров».

Пушкин сразу же ответил на это письмо: «Вот начало Ваших „Записок“. Все экземпляры уже напечатаны и теперь переплетаются. Не знаю, возможно ли будет остановить издание. Мнение мое, искренное и бескорыстное, — оставить как есть, „Записки амазонки“ как-то слишком изысканно, манерно, напоминает немецкие романы. „Записки Н. А. Дуровой“ — просто, искренне и благородно. Будьте смелы — вступайте на поприще литературное столь же отважно, как и на то, которое Вас прославило. Полумеры никуда не годятся.
            Весь ваш А. П.».

Пушкин обещал Дуровой всяческую помощь при издании ее «Записок», но дело затягивалось. Дурова нервничала и 24 июня послала Пушкину решительное письмо, которое закончила строками: «Мне так наскучила бездейственная жизнь и бесполезное ожидание, что я только до 1-го июля обещаю вам терпение, но с 1-го, пришлете или не пришлете мне мои „Записки“, действую сам.

Александр Сергеевич! Если в этом письме найдутся выражения, которые Вам не понравятся, вспомните, что я родился, вырос и возмужал в лагере: другого извинения не имею. Простите, жду ответа и рукописи.
            Вам преданный Александров».

На другой же день Пушкин ответил Дуровой: «Очень Вас благодарю за Ваше откровенное и решительное письмо. Оно очень мило, потому что носит верный отпечаток Вашего пылкого и нетерпеливого характера.

...„Записки“ Ваши еще переписываются. Я должен был их отдать только такому человеку, в котором мог быть уверен. Оттого дело и замешкалось...

Вы со славою перешли одно поприще; Вы вступаете на новое, Вам еще чуждое. Хлопоты сочинителя Вам непонятны. Издать книгу нельзя в одну неделю; на то требуется по крайней мере месяца два. Должно рукопись переписать, представить в цензуру, обратиться в типографию и проч., и проч.

Вы пишете мне: действуйте или дайте мне действовать. Как скоро получу рукопись переписанную, тотчас и начну... Будьте уверены в моей преданности и ради бога не спешите осуждать мое усердие.

С глубочайшим почтением и преданностью честь имею быть, милостивый государь, вашим покорнейшим слугою
            Александр Пушкин».

На это письмо Пушкин получил ответ: «Пришлите мне мои листочки, Александр Сергеевич! Их надобно сжечь, так я желал бы иметь это удовольствие поскорее...

         Ваш покорный слуга
                            Александров».

«Записки» Дуровой, конечно, не были сожжены. Они вышли в 1836 году в свет под названием «Кавалерист-девица. Происшествие в России» и привлекли к себе внимание всей читающей публики.

***

Остановимся на подробностях этого необычайного «происшествия в России».

Что привело юную женщину на путь воинской славы в грозную эпоху наполеоновых войн?

Дед ее, Александрович, был большим деспотом, грозою семьи. Мать Дуровой однажды ночью бежала из родного дома. Ее личная жизнь сложилась неудачно. Она вышла замуж за ротмистра Дурова, мечтала иметь мальчика, но родилась девочка, и мать возненавидела ее с самого рождения. Девочка была неспокойная, и в порыве гнева мать выбросила ее однажды из окна кареты. Ребенка подняли окровавленным, без признаков жизни и отдали на попечение вестового ее отца, флангового гусара Астахова. Тот по целым дням носил девочку на руках, ходил с ней в экскадронную конюшню, сажал на лошадей, давал играть пистолетом, махал саблею, что приводило ее в восхищение.

Дома ребенка держали взаперти, часто наказывали. Когда матери не было, девочка любила бегать, скакать по комнате и кричать во весь голос: «Эскадрон! направо заезжай! с места марш-марш!».

Эти воинственные наклонности ребенка еще больше раздражали мать, и она заставляла ее плести кружева, шить, вязать, чего та терпеть не могла...

Дуровой было десять лет, когда она начала учиться ездить верхом, владеть оружием, стрелять из ружья. В то время ее отец купил для себя великолепную верховую лошадь — черкесского жеребца. Звали его Алкидом. Великолепное животное никого к себе не подпускало, но девочка приносила ему хлеб, сахар, соль, овес, гладила, ласкала, говорила с ним так, будто лошадь могла понимать ее. Конь полюбил девочку, ходил за нею смирно и, сгибая кольцом шею, наклоняя к ней голову, легонько прикасался своими мягкими губами к волосам или плечу. Он свободно пускался в галоп, когда Дурова, взнуздав его, садилась в седло.

Если к матери приезжали гости, девочка убегала в сад, где в темном углу за кустарником хранились ее стрелы, лук, сабля, изломанное оружие.

Она забывала тогда все на свете...

Из уст матери ребенок часто слышал сетования на горькую женскую судьбу, угнетение, рабство и неволю, тягостную зависимость, жалобы на то, что женщина — самое презренное и ничтожное творение на свете.

В такой обстановке она росла, с годами у нее созрело решение сбросить тягостное домашнее иго и бежать из дома.

Но в 1801 году мать выдала 18-летнюю девушку замуж, и через год у нее родился сын. Брак без любви был, видимо, безрадостен, и в своих «Записках» Дурова ни слова не говорит об этой эпизодической странице своей жизни.

«Я решилась, — читаем мы в ее „Записках“, — хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием божиим».

Это она и осуществила 15 сентября 1806 года, в день своих именин.

«...Я встала, — пишет она, — чтобы скинуть свое женское платье; подошла к зеркалу, обрезала свои локоны, положила их на стол, сняла черный атласный капот и начала одеваться в казачий униформ. Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой... Наконец, дверь отцовского дома затворилась за мною, — и кто знает? — может быть, никогда уже более не отворится для меня!..».

Ей нужно было проехать пятьдесят верст, чтобы добраться до селения, где дневал казачий полк. Окруженная мертвою тишиною леса и осенним мраком ночи, она ехала на своем Алкиде то быстрым скоком, то шагом и размышляла: «Итак, я на воле! Свобода! Независимость! Я взяла мне принадлежащее, мою свободу, свободу! Драгоценный дар неба, неотъемлемо принадлежащий каждому человеку. Я умела взять ее, охранить от всех притязаний на будущее время, и отныне до могилы она будет и уделом моим и наградою!».

Дуровой шел уже двадцать третий год. На вид ей можно было дать намного меньше...

***

Ее зачислили в лейб-эскадрон Конно-Польского уланского полка, и уже 22 мая 1807 года Дурова приняла участие в бою под Гутштадтом.

«Как много пустого наговорили мне о первом сражении, о страхе, робости и, наконец, отчаянном мужестве! — писала она. — Какой вздор!.. Меня бранили за то, что я с каждым эскадроном ходила в атаку... я думала, так надобно, и очень удивлялась, что вахмистр чужого эскадрона, подле которого я неслась как вихрь, кричал на меня: „Да провались ты отсюда! Зачем ты здесь скачешь?“... Новость зрелища поглотила все мое внимание. Грозный и величественный гул пушечных выстрелов, рев или какое-то рокотанье летящего ядра, скачущая конница, блестящие штыки пехоты, барабанный бой и твердый шаг и покойный вид, с каким пехотные полки наши шли на неприятеля, — все это наполняло душу мою такими ощущениями, которых я никакими словами не могу выразить».

Дурова участвовала еще в ряде сражений: при Гейльзберге, Фридланде, Тильзите, а позднее, в 1812 году, — в боях под Дашковой, в конной атаке под Смоленском, в Бородинском сражении.

Под влиянием сложившихся на фронте обстоятельств она вынуждена была однажды временно отстать от своей команды. Начальник части полковник Штакельберг грозился расстрелять ее, если она не найдет своей углубившейся в лес команды.

Команду она отыскала, но, вернувшись в часть, написала карандашом на клочке бумаги своему прямому начальнику: «Уведомьте полковника Штакельберга, что, не имея охоты быть расстрелянным, я уезжаю к главнокомандующему, при котором постараюсь остаться в качестве его ординарца».

Дурова направилась в главную квартиру фельдмаршала Кутузова.

— Главнокомандующий здесь? — спросила она встретившегося ей адъютанта. — Доложите обо мне, я имею надобность до него.

— Какую? Вы можете объявить ее через меня, — ответил адъютант.

— Не могу, мне надобно, чтобы я говорил с ним сам и без свидетелей, не откажите мне в этом снисхождении.

Адъютант прошел к Кутузову и через минуту пригласил Дурову войти, а сам вышел в переднюю.

С чувством благоговения, рассказывает Дурова, она поклонилась седому герою, маститому старцу, великому полководцу.

— Что тебе надобно, друг мой? — спросил Кутузов.

— Я желал бы иметь счастье быть вашим ординарцем во все продолжение кампании и приехал просить вас об этой милости.

— Какая же причина такой необыкновенной просьбы, а еще более способа, каким предлагаешь ее? — спросил Кутузов.

Дурова рассказала о только что полученном ею незаслуженном оскорблении от ее бывшего командира и сказала:

— Родясь и выросши в лагере, я люблю военную службу со дня моего рождения, я посвятил ей жизнь мою навсегда, я готов пролить кровь свою... Имея такой образ мыслей и репутацию храброго офицера еще в прусскую кампанию...

— В прусскую кампанию! — прервал ее Кутузов. — Разве вы служили тогда? Который вам год? Я полагаю, что вы не старее шестнадцати лет...

— В прусскую кампанию я служил в Конно-Польском полку.

— Как ваша фамилия?

— Александров.

Кутузов встал и обнял своего необычного посетителя, не подозревая, что перед ним женщина.

— Как я рад, — сказал он, — что имею, наконец, удовольствие узнать вас лично! Я давно уже слышал о вас. Останьтесь у меня, если вам угодно. Мне очень приятно будет доставить вам некоторое отдохновение от тягости трудов военных... Теперь подите к дежурному генералу Коновницыну и скажите ему, что вы у меня будете бессменным ординарцем.

Дурова пошла было, но Кутузов остановил ее:

— Вы хромаете? Отчего это?

— Я получил в сражении под Бородином контузию от ядра...

— Контузию от ядра! И вы не лечитесь! Сейчас скажите доктору, чтобы осмотрел вашу ногу...

Через несколько дней Кутузов велел позвать Дурову.

— Ну, что, покойнее ли у меня, нежели в полку? Отдохнул ли ты? Что твоя нога? — спросил он.

Дурова вынуждена была признаться, что нога болит нестерпимо, что от этого у нее каждый день лихорадка и что на лошади она держится только по привычке.

— Поезжай домой, — ласково сказал Кутузов, — ты в самом деле похудел и ужасно бледен. Поезжай, отдохни, вылечись и приезжай обратно.

Дурова возражала, но Кутузов категорически приказал ей ехать лечиться.

Никто из товарищей не подозревал, что уланский офицер Александров с георгиевским крестом на груди — женщина, Надежда Дурова. Одно только смущало ее: отсутствие усов, которые все должны были носить в армии. Но она выглядела молодо, и до поры до времени отсутствие усов еще не выдавало ее...

Дурова оказалась, наконец, дома. Со времени ее отъезда прошло свыше шести лет. Отец принял дочь со слезами и с удивлением рассматривал ее шинель, потерявшую свой первоначальный цвет, простреленную, местами прожженную до дыр.

Выздоровев, Дурова вернулась в армию, взяв с собою, с разрешения Кутузова, младшего брата. Прослужив десять лет в конном строю, поручик Литовского уланского полка Александров, уступая настоятельным просьбам отца, вышел 9 марта 1816 года в отставку в чине штаб-ротмистра.

***

«Записки» Дуровой привлекли к себе внимание не только читающей публики, но и критики. Пленили всех прекрасный патриотический порыв Дуровой и ее большое литературное мастерство.

«Священный долг к отечеству, — говорила она, — заставляет простого солдата бесстрашно встречать смерть, мужественно переносить страдания и покойно расставаться с жизнью».

«Записки» высоко оценил В. Г. Белинский.

«И что за язык, что за слог у девицы-кавалериста! — писал он. — Кажется, сам Пушкин отдал ей свое прозаическое перо, и ему-то обязана она этою мужественною твердостью и силою, этою яркою выразительностью своего слога, этой живописною увлекательностью своего рассказа, всегда полного, проникнутого какою-то скрытою мыслию».

Помимо «Записок», Дурова написала ряд повестей и рассказов.

Позднее, уже незадолго до смерти, она напечатала замечательную статью, которая и сегодня, через столетие, звучит призывом к русским женщинам.

«В наше время, — писала она, — женщина скучающая, не умеющая найти себе занятие, утомленная бездействием, такая женщина более неуместна, чем когда-либо! Теперь, более, чем когда-либо нужны русскому обществу женщины деятельные, трудящиеся, разумно сочувствующие великим событиям, которые происходят около них, и способные вложить свою лепту для того здания общественного блага и устройства, которое воздвигается общими усилиями. Теперь русскому обществу нужнее, чем когда-либо, не женщины-космополитки, а русские женщины во всем прекрасном значении этого слова!».

***

«Минувшее счастье!.. слава!.. опасности!.. шум!.. блеск!.. жизнь, кипящая деятельностью!.. прощайте!» — так простился штаб-ротмистр Александр Александров — кавалерист-девица Надежда Андреевна Дурова — со своим исполненным подвига и славы боевым путем.

Шестьдесят лет носила она мужское имя, ни разу не сделав попытки вернуться к своему полу и к своему настоящему имени. Она появлялась обычно в черном сюртуке и лосиных брюках, с георгиевским крестом в петлице. И манеры у нее были мужские.

«Она села на диван..., — вспоминала после встречи с ней Т. П. Пассек, двоюродная сестра А. И. Герцена, — уперла одну руку в колено, а в другой держала длинный чубук и покуривала».

Пушкин смущался, беседуя с ней. Вспоминая свое многокрасочное прошлое, Дурова говорила: я был... я пришел... я увидел.

И поэту трудно было вести с нею разговор, обращаться к ней, как к мужчине.

Когда же, прощаясь, Пушкин однажды поцеловал Дуровой руку, она поспешно выхватила ее, покраснела и сказала:

— Ах, боже мой! Я так давно отвыкла от этого, Александр Сергеевич!..

***

Последние свои годы Дурова прожила тихо и скромно в Елабуге, в маленьком домике, совершенно одинокая, если не считать четвероногих друзей и воспоминаний об Алкиде, вынесшем ее в темную сентябрьскую ночь из родительского дома на путь боевой славы.

Скончалась Н. А. Дурова 21 марта 1866 года, на 83-м году жизни. Ее похоронили с воинскими почестями. Впереди несли георгиевский крест, которым она была награждена.

Печатая в «Современнике» «Записки Н. А. Дуровой», Пушкин снабдил свое предисловие к ним эпиграфом из Овидия на латинском языке: «Modo vir, modo femina» — «То мужчина, то женщина»...
 
«СЛОВО О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ»
 
Эа три дня до дуэли к Пушкину пришел вместе с поэтом Л. А. Якубовичем фольклорист и этнограф И. П. Сахаров.

«Перед смертью Пушкина, — вспоминал он, — приходим мы, я и Якубович, к Пушкину. Пушкин сидел на стуле; на полу лежала медвежья шкура; на ней сидела жена Пушкина, положив свою голову на колени мужу. Это было в воскресенье; а через три дня уже Пушкин стрелялся. Здесь Пушкин горячо спорил с Якубовичем, и спорил дельно. Здесь я слышал его предсмертные замыслы о „Слове Игорева полка“ — и только при разборе библиотеки Пушкин видел на лоскутках начатые заметки».

Историк литературы С. П. Шевырев, у которого Пушкин бывал и с которым беседовал о своей работе над «Словом о полку Игореве», писал, что Пушкин помнил «Слово» от начала до конца наизусть и готовил ему объяснение. Оно было любимым предметом его последних разговоров».

«Слово о полку Игореве» — героическая песнь о неудачном походе Новгород-северского князя Игоря против половцев весной 1185 года — было найдено в 1795 году среди старинных рукописей Спасо-ярославского монастыря.

Рукопись приобрел известный любитель и собиратель русских древностей А. И. Мусин-Пушкин, но при пожаре Москвы в 1812 году она сгорела. Мусин-Пушкин успел, к счастью, выпустить в 1800 году тщательно подготовленное им издание «Слова».

По поводу «Слова о полку Игореве» H. М. Карамзин писал в одном из журналов: «Вы, может быть, удивитесь более, если узнаете, что два года тому назад открыли в наших архивах отрывок поэмы под названием: „Песнь Игоревых воинов“, которую можно сравнить с лучшими Оссиановскими поэмами и которая написана в XII столетии. Слог, исполненный силы, чувствия высочайшего героизма; разительные изображения, почерпнутые из ужасов природы, составляют достоинства сего отрывка, в котором поэт, представляя картину одного кровавого сражения, восклицает: „Увы! чувствую, что кисть моя слаба; я не имею дара великого Бояна, сего соловья времен прошедших“; следственно, в России и до него были великие поэты, которых творения поглощены веками. Летописи наши не говорят об этом Бояне, мы не знаем, когда он жил и когда пел...».

***

В библиотеке Пушкина имелись почти все существовавшие в то время переводы «Слова», богатейшая литература о нем, летописи и сборники народных песен, четырнадцать словарей и грамматик разных славянских языков. И все это поэт внимательно изучал, видимо, готовясь к предстоящей работе над замечательным памятником древней русской словесности.

В экземпляр «Слова», изданного в Праге Вацлавом Ганкой, вплетены были белые листы, очевидно, для заметок.

На рукописи перевода Жуковского имеется до восьмидесяти замечаний и поправок Пушкина.

На экземпляре «Песни ополчению Игоря Святославича, князя Новгород-северского» с эпиграфом: «Кто ты, певец Игоря?» — до тридцати замечаний Пушкина.

Экземпляр этот прислал ему автор перевода, А. Ф. Вельтман, с надписью и письмом:

«Александр Сергеевич, пети было тебе. Велесову внуку, соловию сего врёмени, песнь Игореви, того, Ольга, внуку, а не мне... Желал бы знать мнение Пушкина о „Песни ополчению Игоря“, говорят все добрые люди, что он не просто поэт, а поэт-умница и знает, что смысл сам по себе, а бессмыслица сама по себе; и потому я бы словам его поверил больше, чем своему самолюбию».

Между страницами книги Вельтмана остался лежать листок бумаги с золотым обрезом, на котором Пушкин написал:

«Хочу копье преломити, а любо испити... Г. Сенковский с удивлением видит тут выражение рыцарское, — нет, это значит просто неудачу: или сломится копье мое, или напьюсь из Дону... Тот же смысл, как и в пословице: либо пан, либо пропал».

Было среди книг пушкинской библиотеки еще шесть, присланных Вельтманом. На одной из них автор сделал надпись: «Первому поэту России от сочинителя». На другой сам Пушкин написал: «Мне от Александра Фомича В.».

Пушкин внимательно изучал «Слово о полку Игореве». «Первая задача, — писал известный ученый М. А. Цявловский, — стоящая перед Пушкиным как толкователем и переводчиком памятника, заключалась в осмыслении всех слов его. Поэтому самой ранней стадией его работы являются лингвистические заметки. Он искал и сопоставлял слова интересующего его памятника в Библии, в летописях, в Четьих-Минеях».

О характере работы Пушкина над «Словом» дает возможность судить и письмо Александра Тургенева к его жившему тогда в Париже брату, Николаю Тургеневу, написанное в декабре 1836 года.

Письмо это было вызвано просьбой французского лингвиста Эйхгофа прислать ему экземпляр «Слова о полку Игореве»: он собирался прочесть в Сорбонне цикл лекций по русской литературе.

А. И. Тургенев писал брату:

«Полночь. Я зашел к Пушкину справиться о „Песне о полку Игореве,“ коей он приготовляет критическое издание. Он посылает тебе прилагаемое у сего издание оной на древнем русском (в оригинале) латинскими буквами и переводы богемский и польский... У него случилось два экземпляра этой книжки. Он хочет сделать критическое издание сей песни... и показать ошибки в толках Шишкова и других переводчиков и толкователей... Он прочел несколько замечаний своих, весьма основательных и остроумных: все основано на знании наречий славянских и языка русского».

Пушкин, видимо, познакомился со «Словом» еще в начале своего творческого пути. Уже в «Руслане и Людмиле» он упоминает о Баяне:

Но вдруг раздался глас приятный
И звонких гуслей беглый звук;
Все смолкли, слушают Баяна...

В написанной Пушкиным заметке «Песнь о полку Игореве» мы читаем: «Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк ее был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно ученые, все еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чем не основанными».

Знатоков древней письменности поразила высокая поэтичность найденной рукописи, многие изучали ее. Появилось несколько переводов «Слова», в том числе В. А. Жуковского и А. Н. Майкова. Пушкин первым открыл теснейшую связь этого произведения с русской народной поэзией и, видимо готовился издать «Слово» в собственном переводе.

Студенты той поры вспоминали, как однажды при посещении Пушкиным Московского университета между ним и профессором М. Т. Каченовским завязался горячий спор о подлинности «Слова»:

«Однажды утром лекцию читал И. И. Давыдов... предметом бесед его в то время была теория словесности. Г-на министра (тогда товарища министра С. С. Уварова. — А. Г ) еще не было, хотя мы, по обыкновению, ожидали его. Спустя около четверти часа после начала лекции вдруг отворяется дверь аудитории и входит г-н министр, ведя с собою молодого человека, невысокого роста, с чрезвычайно оригинальной, выразительной физиономией, осененной густыми курчавыми каштанового цвета волосами, одушевленной живым, быстрым, орлиным взглядом.

Вся аудитория встала. Г-н министр ласковой улыбкой приветствовал юношей и, указывая на вошедшего с ним молодого человека, сказал:

— Здесь преподается теория искусства, а я привез вам само искусство.

Не надобно было объяснять нам, что это олицетворенное искусство — был Пушкин...

За лекцией профессора Давыдова следовала лекция покойного профессора М. Т. Каченовского... Встреча Пушкина с Каченовским, по их прежним литературным отношениям, была чрезвычайно любопытна... Здесь исторический скептицизм антиквария встретился лицом к лицу с живым чувством поэта...».

***

О прежних литературных отношениях Пушкина с Каченовским и «историческом скептицизме» последнего здесь уместно будет сказать несколько слов.

Слушателями Каченовского были К. Д. Кавелин, А. И. Герцен, И. А. Гончаров. Они считали его главной заслугой умение будить критическую мысль, никогда ничего не принимать на веру.

С. М. Соловьев писал о нем: «Любопытно было видеть этого маленького старичка с пергаментным лицом на кафедре: обыкновенно читал он медленно, однообразно, утомительно; но как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какое-нибудь известие, старичок вдруг оживится и засверкают карие глаза под седыми бровями, составлявшие одновременно красоту невзрачного старика».

К Пушкину, как вообще к молодым литераторам, Каченовский относился отрицательно.

«Возможно ли, — писал он после появления „Руслана и Людмилы“, — просвещенному человеку терпеть, когда ему предлагают поэму, писанную в подражание „Еруслану Лазаревичу“... Но увольте меня от подробностей и позвольте спросить: если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях, и закричал бы зычным голосом: „Здорово, ребята!“ — неужели стали бы таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещения, отвратительна, а немало не смешна и не забавна».

В «Вестнике Европы», принятом Каченовским от Карамзина, против Пушкина печатались на протяжении десятилетий самые злые и ядовитые статьи и заметки.

И Пушкин не остался в долгу. Каченовского он заклеймил рядом эпиграмм. Он называл его «ругателем закоснелым», «в презреньи поседелым» и писал:

Клеветник без дарованья,
Палок ищет он чутьем,
А дневного пропитанья
Ежемесячным враньем.

***

И вот они встретились в Московском университете.

Студенты, среди которых был и И. А. Гончаров, стеной окружили поэта и профессора.

«Я не припомню подробностей их состязания, — писал Гончаров, — помню только, что Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса, а Каченовский вонзил в него свой беспощадный аналитический нож. Его щеки ярко горели алым румянцем, и глаза бросали молнии сквозь очки. Может быть, к этому раздражению много огня прибавлял и известный литературный антагонизм между ним и Пушкиным. Пушкин говорил с увлечением...».

Поэт А. Н. Майков отмечал в предисловии к своему переводу «Слова о полку Игореве», что Пушкин угадывал чутьем то, что уже после него подтвердила новая школа филологии неопровержимыми данными; но этого оружия она еще не имела в то время, и поэт не мог разорвать хитросплетений паутины Каченовского, «злого паука», как Пушкин назвал Каченовского в своем стихотворении «Собрание насекомых».

После посещения университета Пушкин писал жене:

«На днях был я приглашен Уваровым в университет. Там встретился с Каченовским (с которым, надобно тебе сказать, бранились мы, как торговки на вшивом рынке). А тут разговорились с ним так дружески, так сладко, что у всех предстоящих потекли слезы умиления».

***

Пушкин с увлечением занимался исследованием и толкованием «Слова о полку Игореве» и в последние месяцы жизни часто беседовал о нем с друзьями.

«Некоторые писатели, — читаем мы в замечаниях Пушкина по поводу „Слова“, — усумнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока... Другого доказательства нет, как слова самого песнотворца. Подлинность же самой песни доказывается духом древности, под который невозможно подделаться. Кто из наших писателей в XVIII веке мог иметь на то довольно таланта? Карамзин? но Карамзин не поэт. Державин? но Державин не знал и русского языка, не только языка „Песни о полку Игореве“. Прочие не имели все вместе столько поэзии, сколь находится оной в плаче Ярославны, в описании битвы и бегства. Кому пришло бы в голову взять в предмет песни темный поход неизвестного князя? Кто с таким искусством мог затмить некоторые места из своей песни словами, открытыми впоследствии в старых летописях или отысканными в других славянских наречиях, где еще сохранились они во всей свежести употребления? Это предполагало бы знание всех наречий славянских...».

Пушкин, к сожалению, успел дать толкование примерно лишь одной восьмой части текста «Слова». И «когда Пушкин, — писал М. А. Цявловский, — на смертном одре „жалел не о жизни, а о трудах, им начатых и не оконченных“, он думал, конечно, и о своей оборванной работе над величайшим памятником русской поэзии — „Словом о полку Игореве“».

Продолжение: Русский Данжо >>>

1. Источник: Гессен И. А. "Все волновало нежный ум...". Пушкин среди книг и друзей. – М.: Наука, 1965. – 510 с.
На страницах настоящей книги автор рассказывает о друзьях Пушкина в обычном смысле этого слова и о друзьях-книгах. Это своего рода жизнеописание поэта, небольшие биографические этюды, написанные ясным языком, дающие представление о жизни и творчестве поэта.
Основываясь на строго документальных фактах жизни и творческого пути Пушкина, автор рассказывает, как читал поэт ту или иную стоявшую на полках его библиотеки книгу, какие отметки делал на полях, как отразилось это в его произведениях.
Читая этюды А. И. Гессена, мы как бы переносимся в обстановку далекой пушкинской поры. (вернуться)

2. Какой гений! какой священный огонь! что я рядом с ним? (франц.). (вернуться)

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
Главная страница
 
 
Яндекс.Метрика